Чехов частенько пошучивает по поводу своего холостяцкого положения, а в периоды очередного денежного кризиса возникают шутки и на тему о возможной женитьбе. В феврале 1888 года Антон Павлович пишет А.С. Киселеву: «Денег нет. Вся надежда на тираж 1 марта. Номер серии 9145, номер билета 17. Если выиграю, то могу дать Вам взаймы 100 рублей.
Ах, если б жениться на богатой!! Если я женюсь на богатой купчихе, то, обещаю, мы с Вами обдерем ее, анафему, как липку. Мокрого места не останется».
Иногда это шутки в другом тоне. «Меня в Питере почему-то прозвали Потемкиным, хотя у меня нет никакой Екатерины. Очевидно, считают меня временщиком у муз.
Работается плохо. Хочется влюбиться или жениться, или полететь на воздушном шаре».
Это не только шутка. Грусть по поводу холостяцкого одиночества проглядывает тут довольно очевидно.
В июне 1888 года почти одновременно женились два знакомых Чехова — Лазарев-Грузинский и Ежов. В письме Лазареву-Грузинскому Антон Павлович заявляет, что усматривает в этом противозаконную демонстрацию младших (по стажу) литераторов, направленную против его, Чехова, холостой персоны, сетует, что обращается к жениху со всякой прозой, хотя жених должен теперь только вздыхать на луну, говорить возвышенным языком и нюхать цветы — таков удел всех женихов. «А мне, — пишет Чехов, — позвольте пребывать по-прежнему одиноким, старым заржавленным холостяком». В конце письма, после подписи, приписка: «Я жалею, что я не женат или, по крайней мере, что у меня нет детей». А несколько раньше, рассказывая И. Щеглову о своей семье, сообщая, что живут они дружно, что ему отлично шьют сорочки, отлично варят и что у них всегда все веселы, продолжает далее: «Во всяком случае, мне чаще бывает весело, чем грустно, хотя, если вдуматься, я связан по рукам и ногам...»
Как ни угнетала мысль о необходимости ехать в опостылевшую Москву, в начале сентября с Лукой пришлось распрощаться до будущего лета. Этой осенью в семье Чеховых появилось новое лицо — сынишка Киселевых Сережа, он же — Котафей Котафеевич, а также обладатель многих других смешных прозвищ, данных ему Чеховым, — Грипп, Коклюш, Коклен-младший и, наконец, наиболее часто употребляемого, — Финик. Финику пришло время поступать в гимназию, и он поселился у Чеховых. Так, в доме на Садовой-Кудринской появилась воплощенная молодость, ходящая на голове, получающая единицы и прыгающая всем на спины.
«Каждое утро, — пишет Чехов в ноябре 1888 года, — лежа в постели, я слышу, как что-то громоздкое кубарем катится вниз по лестнице и чей-то крик ужаса: это Сережа идет в гимназию, а Ольга провожает его. Каждый полдень я вижу в окно, как он в длинном пальто и с товарным вагоном на спине, улыбающийся и розовый, идет из гимназии. Вижу, как он обедает, как занимается, как шалит...»
Возвратившись с дачи, Чехов стремится с головой окунуться в работу. «Буду стараться, — сообщает он И. Щеглову, — писать вовсю, семо и овамо, вкривь и вкось, не щадя живота, пока не опротивею; вернусь в «Пет[ербургскую] газ[ету]», в «Осколки» и в прочие колыбели моей славы, пойду в «Север», в «Ниву» и куда хотите... Денег, денег!» Однако прошлое возвратить не удалось. Многописания не получилось.
Чехов начал с очерка-воспоминания «Красавицы», в котором вновь оживали юношеские впечатления и встречи, воскресали знакомые мотивы тоски о счастье. «Около нашего вагона, облокотившись о загородку площадки, стоял кондуктор и глядел в ту сторону, где стояла красавица, и его испитое, обрюзглое, неприятно сытое, утомленное бессонными ночами и вагонной качкой лицо выражало умиление и глубочайшую грусть, как будто в девушке он видел свою молодость, счастье, свою трезвость, чистоту, жену, детей, как будто он каялся и чувствовал всем своим существом, что девушка эта не его и что до обыкновенного человеческого, пассажирского счастья ему с его преждевременной старостью, неуклюжестью и жирным лицом так же далеко, как до неба».
Однако главное внимание в сентябре уделено работе над «Именинами» — новым большим рассказом для «Северного вестника». 15 сентября 1888 года Чехов пишет Плещееву: «В ноябрьской книжке рассказ мой будет — это вне всякого сомнения (если не забракуете его). Я пишу его помаленьку, и выходит он у меня сердитый, потому что я сам сердит ужасно...» Ужасно сердит! — эта мысль возникает и в последующих письмах. 7 октября, направляя Суворину статью «Московские лицемеры», пишет: «Я, Алексей Сергеевич, осерчал и попробовал нацарапать статейку для первой страницы». В ноябре сообщает, что хочет в текущем сезоне писать рассказы в «протестующем тоне»...
Таков итог летних размышлений. Вполне естественно, что взяться за написание «сердитых рассказов», рассказов в «протестующем тоне», можно было, лишь отбросив представление о художнике как о «беспристрастном свидетеле».
Чехов справился с летним душевным смятением. В Москву он приехал с новыми творческими планами, новым представлением о задачах художественного творчества. Наиболее горячо, взволнованно и полно свои новые взгляды Чехов изложил в одной из статей осени 1888 года — статье, посвященной памяти известного путешественника, исследователя Центральной Азии Н.М. Пржевальского.
Такие люди, как великий путешественник, представляются писателю реальным воплощением идеала. «Их идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, их упорство, никакими лишениями, опасностями и искушениями личного счастья непобедимое стремление к раз намеченной цели, богатство их знаний и трудолюбие, привычка к зною, к голоду, к тоске по родине, к изнурительным лихорадкам, их фанатическая вера в христианскую цивилизацию и в науку делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу».
Люди эти, по Чехову, носители непреходящих нравственных ценностей. Благородное их честолюбие Чехов противопоставляет всему тому, что волновало его самого в период написания «Огней», что так надоело ему в Москве, тем самым «петербургским тенденциям», которые летом, думая о своей «климатической станции», он называл куцыми и бледными. «Их личности, — пишет Чехов о путешественниках, — это живые документы, указывающие обществу, что, кроме людей, ведущих спор об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что, кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели».
Как видим, недавний скептицизм теперь решительно отбрасывается, вместе с тем подтверждается и закрепляется мысль о никчемности привычных в литературных кругах проблем и вопросов, то острое в них разочарование, которое и породило идею «климатической станции». В итоге — крепнущее убеждение, что писать надо как-то по-иному и о другом.
Отказ от тезиса о безучастно-созерцательном отношении художника к изображаемому приводит к необходимости уточнить высказанные ранее положения. Если раньше Чехов утверждал, «...не будем шарлатанить и станем заявлять прямо, что на этом свете ничего не разберешь», то теперь он в своих письмах пишет так: «Дурно, если художник берется за то, чего не понимает».
Краткий период, когда Чехов-художник оказался в конфликте с Чеховым, убежденным сторонником научного метода, был изжит. Писатель вновь ищет такое определение общих задач творческой деятельности, которое, учитывая ее особенности, ни в коей мере не противопоставляло бы художников и ученых.
Полемизируя с Сувориным в письме от 18 октября, Чехов обстоятельно развивает мысль о научном подходе к явлениям действительности, который он противопоставляет обывательскому, мелочному взгляду на вещи. При этом писатель возвращается к тем соображениям, которые несколько месяцев назад высказывал в письме к И. Щеглову, отстаивая идею объективности. «Мы с Вами, — пишет Чехов Суворину, — субъективны. Если нам говорят, например, вообще про животных, то мы сейчас же вспоминаем про волков и крокодилов, или же про соловьев и красивых козулей; для зоолога же не существует разницы между волком и козулей: для него она слишком ничтожна. ...Вы усвоили себе общее понятие, и потому газетное дело удалось Вам; те же люди, которые сумели осмыслить только частности, потерпели крах... В медицине то же самое. Кто не умеет мыслить по-медицински, а судит по частностям, тот отрицает медицину; Боткин же, Захарьин, Вирхов и Пирогов, несомненно, умные и даровитые люди, веруют в медицину, как в бога, потому что выросли до понятия «медицина». То же самое и в беллетристике. Термин «тенденциозность» имеет в своем основании именно неумение людей возвышаться над частностями».
Как в свое время борьба против субъективности означала не отказ от оценки явлений действительности, а неприятие мещанско-обывательского к ним подхода, требование их объективной оценки, так и теперь — полемика с тенденциозностью имела целью «возвыситься над частностями» до «общих понятий». Иначе говоря, в главном писатель возвращался к фундаментальным основам своей поэтики. Нельзя, однако, не заметить, что кое-какие идеи приобретают теперь новые оттенки. Существенно, что проблема того или иного освещения явлений действительности подменяется членением их на существенные и несущественные — частные. Последние объявляются слишком ничтожными для людей, овладевших «общими понятиями». Разъясняя эту свою мысль Примером, Чехов пишет: «Если бы Иисус Христос был радикальнее и сказал: «Люби врага, как самого себя», то он сказал бы не то, что хотел. Ближний — понятие общее, а враг — частность. Беда ведь не в том, что мы ненавидим врагов, которых у нас мало, а в том, что недостаточно любим ближних, которых у нас много, хоть пруд пруди. «Люби врага, как самого себя», пожалуй, сказал бы Христос, если бы был женщиной. Женщины любят выхватывать из общих понятий яркие, бьющие в глаза частности. Христос же, стоявший выше врагов, не замечавший их, натура мужественная, ровная и широко думающая, едва ли придавал значение разнице, какая есть в частностях понятия «ближний». И далее о том, что они с Сувориным субъективны и поэтому видят именно частности.
Объявить ничтожными, не заслуживающими внимания всякие опостылевшие мелочи и дрязги, признать необходимым мыслить широкими общими категориями, которые были бы выше этих частностей, конечно, это был выход, радикальный выход из полосы трудных мыслей и переживаний. Однако был он чреват многими новыми недоразумениями, заблуждениями и огорчениями. В самом деле, членение явлений действительности на значимые и несущественные, как это сделано Чеховым в примере из евангельской легенды, когда понятие «враг» объявляется не заслуживающим внимания, сулило весьма серьезные издержки, обусловленные односторонностью, схематизмом и предвзятостью подобного подхода. Но Чехов пока что не видит этой опасности. Будучи «очень сердит», он с легкостью ниспровергает в разряд частного и несущественного весьма широкий и разноликий круг общественных явлений. В статье памяти Пржевальского в этот перечень вносятся не только споры о пессимизме и оптимизме, которым недавно он сам отдал дань, но и политические убеждения консерваторов и либералов, причем помещаются они в один ряд с мистиками и скептиками, философами и иезуитами. И это не описка. Отстаиваемые Чеховым взгляды непосредственно связаны с новым большим рассказом для «Северного вестника».
В «Именинах» Чехов, несомненно, использует свои летние впечатления. Имение, в котором живут Петр Дмитрич и его жена Ольга Михайловна и где они принимают гостей, расположено в местах, очень похожих на Луку, действие рассказа происходит в жаркий летний день, в нем упоминается о недавней поездке Петра Дмитрича в Полтавскую губернию, и его путевые впечатления подчас очень близки зарисовкам в чеховских письмах из тех же мест.
Как и в своих небольших рассказах, Чехов берет простейшую житейскую ситуацию — прием гостей по поводу именин героя. Однако, несмотря на это, ему удается нарисовать достаточно широкую картину русской жизни — тут и помещики, и студенты, и земские деятели — либералы и консерваторы, и некий господин в крылатке, называющий себя «человеком шестидесятых годов», в их политических спорах и сложных личных отношениях.
Заканчивая свой «сердитый» рассказ, Чехов пишет Плещееву, что получился он у него «немножко длинный (2 листа), немножко скучный, но жизненный и, представьте, с «направлением». Это «представьте», обращенное к Плещееву, имело особый смысл. Дело в том, что весною того же года Плещеев как-то писал Чехову, что разные лица, с которыми он говорил о его произведениях, обвиняют Антона Павловича в том, что в них не видно авторских симпатий и антипатий. «Иные, впрочем, — писал Плещеев, — приписывают это желанию быть объективным, намеренной сдержанности, другие же индифферентизму, безучастию». Однако ответ Плещеева на предуведомление писателя был обескураживающим. «Что касается до «направления», о котором Вы мне писали в одном из Ваших писем, — отвечал он, познакомившись с «Именинами», — то я не вижу в Вашем рассказе никакого направления. В принципиальном отношении тут нет ничего ни против либерализма, ни против консерватизма».
Да, переболеть всем тем, что было связано с отрицательной оценкой «Огней», сделать, казалось бы, весьма далеко идущие выводы из этой неудачи, высказать все, что у тебя накипело на душе, и вдруг этакая реакция! Конечно, это было более чем неожиданно для Чехова, и его первый отклик — всплеск горького недоумения. «Неужели и в последнем рассказе не видно «направления»? Вы как-то говорили мне, что в моих рассказах отсутствует протестующий элемент, что в них нет симпатий и антипатий... Но разве в рассказе от начала до конца я не протестую против лжи? Разве это не направление? Нет? Ну, так значит, я не умею кусаться или я блоха...» А на следующий день последовало обстоятельное разъяснение своих взглядов и своего произведения.
Письмо Плещеева было от 6 октября, а 7-го состоялось присуждение Чехову Пушкинской премии Академии наук, о чем он узнал в тот же день из телеграммы. Первый, приведенный выше ответ Плещееву писался или в тот же день — 7 октября, или на следующий день, а обстоятельное разъяснение своей позиции Чехов сделал в письме от 9 октября. Тогда же, в другом письме, он благодарил Григоровича за хлопоты о премии и рассказывал, какое она произвела на него впечатление. «Премия для меня, — писал Чехов, — конечно, счастье, и если бы я сказал, что она не волнует меня, то солгал бы. Я себя так чувствую, как будто кончил курс, кроме гимназии и университета, еще где-то в третьем месте. Вчера и сегодня я брожу из угла в угол, как влюбленный, не работаю и только думаю».
Кроме писем Григоровичу и Плещееву, Чехов написал 9-го еще и Е.М. Линтваревой. Здесь очень краткая информация об окончании «Именин» и обстоятельные рассуждения о премии с обычными шутками («Это, должно быть, за то, что я раков ловил»), но вместе с тем и с какой-то душевной смятенностью: «Премия, телеграммы, поздравления, приятели, актеры, актрисы, пьесы — все это выбило меня из колеи. Прошлое туманится в голове, я ошалел; тина и чертовщина городской, литераторской суеты охватывают меня, как спрут-осьминог. Все пропало! Прощай, лето, прощайте, раки, рыба, остроносые челноки, прощай, моя лень, прощай, голубенький костюмчик... Если когда-нибудь страстная любовь выбивала Вас из прошлого и настоящего, то то же самое почти я чувствую теперь. Ах, нехорошо все это, доктор, нехорошо!»
Настроение было действительно смутное и сложное. Как сложной и противоречивой была и ситуация — в день своего торжества, в день победы, о которой, конечно, мечтал, хотя и не позволял себе серьезно на нее рассчитывать, именно в этот день надо было вновь, еще более обстоятельно, чем в период «Огней», разъяснить свои взгляды и свое произведение.
Разъяснение это было тем менее приятно, что было оно повторным. Уже сообщив Плещееву, что рассказ вышел с «направлением», Чехов вскоре (4 октября) шлет ему новое письмо, где, видимо, предчувствуя возможные недоразумения, пишет, комментируя «Именины», что боится тех, кто непременно хочет видеть его либералом или консерватором. «Я, — заявляет Чехов, — не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и — только, и жалею, что бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах... Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи... Потому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святое святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником».
Итак, свободный художник, но не в смысле свободы от общественных обязанностей, небожительства, жреческого служения самоценному искусству. Отнюдь нет. Свобода ему нужна для того, чтобы, будучи независимым от существующих партий и направлений, отстаивать свою программу, свое представление о подлинных и мнимых ценностях человеческого бытия. Это он и сделал в «Именинах». И вот вынужден был разъяснять то, что, как он думал, должно было быть понятно и без пояснений. «Если мне симпатична моя героиня Ольга Михайловна, либеральная и бывшая на курсах, то я этого в рассказе не скрываю, что, кажется, достаточно ясно. Не прячу я и своего уважения к земству, которое люблю, и к суду присяжных. Правда, подозрительно в моем рассказе стремление к уравновешиванию плюсов и минусов. Но ведь я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, которые не представляют для меня главной сути, а ложь героев с их правдой».
Продолжая традиции своего раннего творчества, Чехов создает весьма неприглядную картину торжества ложных интересов, искусственных чувств, картину человеческих отношений, в основе которых лежит ложь, ложь и ложь. Петр Дмитрич глубоко огорчен служебными неприятностями, однако бравирует своим безразличием, и эта его бравада есть ложь, от которой он не может освободиться даже в отношениях с женой — близким, любимым человеком. Да и его служебный конфликт также возник из-за его позы, из-за бравады своими консервативными убеждениями, хотя никаких убеждений, по сути, у него нет. Неустанно доказывая вред так называемых либеральных учреждений, он преспокойно служит в них и, по наблюдениям его супруги, живо интересуется уездными сплетнями, сам интригует, то есть живет так, как и другие уездные обыватели, которым нет дела «ни до суда присяжных, ни до печати, ни до женского образования».
Ольга Михайловна бесконечно страдает, наблюдая за своим мужем, но постоянно лжет и сама. Лжет, говоря любезные слова людям, которых она не уважает, лжет, сохраняя на своем лице искусственную улыбку, которая совершенно не отвечает ее настроению.
Главным источником ложных отношений по-прежнему являются отношения служебные. Это там, на службе, привык Петр Дмитрич разговаривать с людьми с заоблачных высот своего председательского кресла, плохо их различая и слыша, привык к окрикам, небрежному начальственному тону, оттуда пришла его «генеральская походка», «тяжелая красивая поступь», «начальственная вибрация в голосе», но все это настолько въелось в него, что и дома, со своими знакомыми и родными, он начинает вести себя так же. И таков не один Петр Дмитрич. По наблюдению Ольги Михайловны, все играют какую-то роль и лгут, все стараются быть не теми, кем они на деле являются.
Существенно, однако, что Чехов, объявляя те или иные убеждения ложными, не затрудняет себя доказательством их несостоятельности. Ложным оказывается само разделение людей на консерваторов, либералов, украинофилов, толстовцев и т. д. Стремление человека причислить себя к какой-нибудь из подобных «фирм» во всех случаях объявляется позой, игрой, отказом от самого себя как такового. Ошибочно, по Чехову, и восприятие людей по тем ярлыкам, которые они цепляют на себя. Доставалось в «Именинах» всем. Как видим, Чехов с полным основанием мог считать свой рассказ сердитым. Однако в связи с этим и возникали недоуменные вопросы к автору.
Плещеев писал Чехову: «Вам прежде всего ненавистна фальшь — как в либералах, так и в консерваторах. Это прекрасно; и каждый честный и искренний человек может только сочувствовать Вам в этом. Но в Вашем рассказе Вы смеетесь над... человеком 60-х годов, застывшим в идеях этой эпохи, — за что собственно? Вы сами прибавляете, что он искренен и что дурного он ничего не говорит. Другое дело, если б он напускал на себя эти идеи — не будучи убежден в их справедливости, или если б, прикрываясь ими, он делал гадости? Таких действительно бичевать следует...»
Что мог ответить Чехов на подобные вопросы-упреки? В общем, все то же, что «фирму» и «ярлык» он считает предрассудком. Впрочем, не только это. Ведь он писал, что подозрительна в его рассказе попытка уравновесить плюсы и минусы. Видите — плюсы и минусы! Значит, для него все же существует оценка консерватизма как такового, и оценка отрицательная (минус), как и оценка либерализма, — положительная оценка (плюс). Но Чехов настаивает на том, что все это имеет второстепенное значение. Так он и пытается объяснить свои насмешки над «человеком шестидесятых годов». Чехов заявляет, что шестидесятые годы для него святое время и вот поэтому-то он и не хочет, чтобы «глупые суслики» опошляли его. «Это полинявшая недеятельная бездарность, узурпирующая 60-е годы; в V классе гимназии она поймала 5—6 чужих мыслей, застыла на них и будет упрямо бормотать их до самой смерти. Это не шарлатан, а дурачок, который верует в то, что бормочет, но мало или совсем не понимает того, о чем бормочет. Он глуп, глух, бессердечен. Вы бы послушали, как он во имя 60-х годов, которых не понимает, брюзжит на настоящее, которого не видит; он клевещет на студентов, на гимназисток, на женщин, на писателей и на все современное и в этом видит главную суть человека 60-х годов. Он скучен, как яма, и вреден для тех, кто ему верит, как суслик».
Что же, весьма важное пояснение. Но ведь в самом произведении, в «Именинах», не было ничего, что разъяснило бы эту позицию автора. Там давалось только перечисление привычных тем разговоров человека в крылатке, разговоров, ни в коей мере не заслуживающих осуждения. Сообщалось, что он «неизменно говорит... об идеалах, об эмансипации женщин, о прогрессе, о темных силах, о науке, о литературе, декламирует с чувством стихи, в которых встречаются часто слова: заря, закат, факел, ропот, судит о газетах и журналах, издателях и редакторах, одних хваля, других обвиняя в изменничестве, третьих величая подлыми». Еще сообщалось о том, что он грустит о светлом прошлом и отрицает настоящее. Если вспомнить, что настоящее — это годы злейшей реакции, а прошлое — шестидесятые годы, то и в этом трудно усмотреть что-либо предосудительное. И Чехов понимает это. «Не говорит он, в сущности, — сказано тут же, — ничего дурного и, вероятно, всегда искренен...» На это-то место в рассказе и обратил внимание Плещеев.
Не говорит ничего дурного, искренен, а между тем далее следует убийственная его оценка. Как она возникает? Просто так воспринимает его героиня, которой автор доверяет свои мысли, просто ей кажется, что «почему-то всякий раз, едва он откроет рот и своим замогильным тенорком заведет речь об эмансипации или идеалах, как от всей его фигуры начинает веять старым, заброшенным погребом». И все. Как же мог догадаться читатель обо всем том, что писал Чехов Плещееву, о том, что шестидесятые годы для автора «святое время»? Догадаться об этом было совершенно невозможно, но Чехов и не считал это необходимым. «Когда я изображаю подобных субъектов, — писал он, — или говорю о них, то не думаю ни о консерватизме, ни о либерализме, а об их глупости и претензиях».
Замечания-вопросы Плещеева так и остались, следовательно, без ответа, однако, как и после критики «Огней», Чехов не хочет этого видеть, настойчиво отстаивает свою позицию. «Нет, — пишет он, — не вычеркну я ни украинофила, ни этого гуся, который мне надоел! Он надоел мне еще в гимназии, надоедает и теперь».
И все же где-то в глубине души писатель понимал, что в чем-то Плещеев прав. Во всяком случае, на следующий день он посылает ему новое письмо, теперь краткое. Сообщает о плохом настроении — началось кровохарканье. «Вероятно, пустяки, — пишет Чехов, — но все-таки неприятно». И тут же просит прислать корректуру. «Я ничего не прибавлю, — поясняет он, — но кое-что, быть может, исправлю и вычеркну». Трудно сказать, какие исправления сделал бы Чехов в октябре 1888 года. Просьба пришла в редакцию поздно, и корректуры он так и не получил. Чехов долго не переиздавал «Именины», а когда в 1893 году готовил рассказ для отдельного издания, значительно отредактировал его, скрупулезно устранив все сомнительные и уязвимые в политическом смысле места.
Откуда же шло убеждение, что не в консерватизме и не в либерализме дело, что «фирма» и «ярлык» — это предрассудки?
В основе «Именин» лежит в общем-то весьма стройная концепция отношений между людьми. Как и раньше, Чехов убежден, что люди живут, искажая свою человеческую природу, попирая свое человеческое естество. Беда не только в том, что Петр Дмитрич позирует, играет несвойственную ему роль. Худо, что это затемняет и искажает в нем его нормальные человеческие черты и чувства. Он любит свою жену, но та ложь, та поза, которые поработили его, все больше и больше отдаляют его от самого близкого и любимого существа — его жены.
Искусственность его генеральских повадок и всех тех вопросов и проблем, которые родились в служебной официальной сфере, легко обнаруживается в семейной обстановке. Тут он уже не консерватор, а просто усталый огорченный человек, человек в глубине души понимающий, что запутался в своей лжи и наделал глупостей. Однако он так и не находит в себе силы вырваться из охватившей его лжи.
Жертвой всеобщей лживости оказывается и Ольга Михайловна. Тяжело переживая ложь своего мужа, она лжет и сама, и чем глубже поглощает ее эта стихия, тем острее складывается драматическая ситуация в доме. Постепенно ее ненависть к лжи и фальши начинает распространяться на людей, в том числе на ее мужа, которого она безумно любит.
В этом перерождении добрых и любящих по природе своей людей и видит Чехов главную проблему, куда более важную, как ему кажется, чем проблема консерватизма и либерализма. В результате этого процесса назревает и разражается катастрофа. И когда она свершилась, когда накопившаяся отчужденность и ненависть прорвались наружу и сделали свое дело, — погиб неродившийся маленький человек, — герои понимают, как ничтожно было все то, чем они жили, что властно владело ими, определяло их слова и поступки. «Оля! — сказал он, ломая руки, и из глаз его вдруг брызнули крупные слезы. — Оля! Не нужно мне ни твоего ценза, ни съездов (он всхлипнул)... ни особых мнений, ни этих гостей, ни твоего приданого... ничего мне не нужно! Зачем мы не берегли нашего ребенка! Ах, да что говорить!»
Как видим, сфере служебных и общественных отношений, которые объявляются источником лжи, противопоставляется интимный домашний мир, мир, где ложь оказывается только ложью и где возможны отношения лишь на основе правды человеческих чувств. Ложь общественной сферы страшна тем, что заполняет жизнь людей такими мнимыми ценностями, как «фирма» и «ярлык», сеет семена раздора, отчужденности и ненависти. Между тем, думает Чехов, люди должны строить свои отношения лишь на основе добра и любви.
Идея всеобщей любви, как единственно возможной базы человеческого общежития, все больше овладевала Чеховым под влиянием нравственной проповеди Л.Н. Толстого. Об этом лучше всего свидетельствуют упоминавшиеся выше «толстовские» рассказы Чехова 1886—1887 годов. Рассматривая в них те или иные аспекты учения Толстого, Чехов вновь и вновь возвращается к столкновению «правды» чувства и рассудочной «правды», вслед за Толстым все определеннее отдает предпочтение «правде» нерассуждающей любви. В рассказе «Казак» молодожены встретили на пасху в степи больного человека, который попросил у них кулича. Восторжествовала жена, которая очень разумно объяснила, почему не следует крошить в степи кулич, который они только что освятили в церкви. Однако с того и начались в их семье беды, так как муж вдруг понял, что его рассудительная жена человек недобрый и черствый. В рассказе «Нищий», видимо, написанном под влиянием толстовского «Альберта», вновь сталкиваются две «правды» — «правда» рассудительного барина, взявшегося наставить на путь истинный пьянчугу Лушкова, и «правда» доброй, сострадательной кухарки Ольги, которая честила пьяницу почем зря, но добросовестно исполняла порученную ему работу. Лушков исправился, и, как выяснилось, именно под влиянием, казалось бы, нелепых, но добрых поступков кухарки.
Всепобеждающая сила нерассуждающей любви утверждается в рассказе 1886 года «Любовь». Ничем, казалось бы, не заслуживает любви жена героя рассказа — тупое, неряшливое, ленивое существо, между тем муж так любит ее, что прощает ей все. «Бывало, помню, — признается он, — в дни моего ловеласничества я бросал женщин из-за пятна на чулке, из-за одного глупого слова, из-за нечищеных зубов, а тут я прощаю все: жеванье, возню со штопором, неряшество, длинные разговоры о выеденном яйце. Прощаю я почти бессознательно, не насилуя своей воли, словно ошибки Саши — мои ошибки, а от многого, что прежде меня коробило, я прихожу в умиление и даже восторг. Мотивы такого всепрощения сидят в моей любви к Саше, а где мотивы самой любви — право, не знаю».
Тогда, в 1886—1887 годах, подобные рассказы не только не преобладали в творчестве Чехова, но явно терялись среди произведений иных и по теме и по настроению. Теперь, в период написания «Именин», идея всеобщей любви оказывается основополагающей для определения правды и лжи, добра и зла. В связи с этим и происходит очевидное сближение с Толстым, прежде всего в самом подходе к нравственным проблемам, по сравнению с которыми все другие, в том числе и политические, и социальные, вопросы, объявляются второстепенными.
Близкий Толстому подход к построению нравственной коллизии, вбирающей в себя все другие проблемы и обретающей поэтому особую драматическую остроту, ведет к сближению с Толстым и в художественном плане. Уже Плещеев заметил в «Именинах» очевидные переклички с «Анной Карениной». Чехов признал, что видел эти совпадения, но не нашел в себе силы отказаться от них — жалко было. Позже Чехов устранил некоторые из этих мест, однако далеко не все. И он, видимо, был прав, оставив многое в неприкосновенности. Ведь это были лишь частные проявления более серьезной общности, прежде всего общности той драмы, которую переживают Анна Каренина и Ольга Михайловна, обе, каждая по-своему, втянутые в водоворот лжи, не имеющие сил побороть ее, оказывающиеся жертвой восторжествовавшего в них чувства отчужденности и ненависти.
Таким образом, Чехов был прав, утверждая, что рассказ у него с «направлением». Однако издержки этого направления сказались сразу же, тут же в «Именинах». Ведь консерватизм и либерализм действительно уравнивались в рассказе, хотя автор и не хотел этого. И это было не только «подозрительно», но и неприемлемо, неприемлемо для него самого, так как они вовсе не были для него равноценны. В связи с этим естественно возникал вопрос — так ли уж была непогрешима выработанная им стройная система взглядов, призванная охватить в целом противоречивые явления действительности? Вряд ли Чехов после тех вопросов, которые поставил перед ним Плещеев, был до конца уверен в этом.
Пушкинская премия давала повод серьезно взвесить и оценить не только последний творческий опыт, но и все сделанное, проанализировать и осмыслить весь пройденный путь. Итоги этих размышлений были самокритичны, а в иных случаях даже самоуничижительны. 10 октября 1888 года, рассказывая, какой эффект на окружающих произвело присуждение ему премии, Чехов писал: «...Газетные беллетристы второго и третьего сорта должны воздвигнуть мне памятник или по крайней мере поднести серебряный портсигар; я проложил для них дорогу в толстые журналы, к лаврам и сердцам порядочных людей. Пока это моя единственная заслуга, все же, что я написал и за что мне дали премию, не проживет в памяти людей и десяти лет». Ту же мысль он повторяет 20 октября: «Все мною написанное забудется через 5—10 лет; но пути, мною проложенные, будут целы и невредимы — в этом моя единственная заслуга».
Несколько позже — 27 октября — в письме Суворину, посвященном вопросам творчества, Чехов наиболее обстоятельно рассказывает о нерешенных творческих проблемах, о своем отношении к тому, что им уже сделано. Соглашаясь с Сувориным, Антон Павлович признает, что герой его «Именин» интересен и заслуживает более тщательной разработки. И тут же горькая досада, — по его мнению, он режет своих героев срочной работой. «Я охотно, с удовольствием, с чувством и с расстановкой описал бы всего моего героя, описал бы его душу во время родов жены, суд над ним, его пакостное чувство после оправдательного приговора, описал бы, как акушерка и доктора ночью пьют чай, описал бы дождь... Это доставило бы мне одно только удовольствие...» Далее идут сетования, что он связан жесткими сроками, мыслью, что у «Северного вестника» мало денег и журналу трудно оплачивать большое произведение. Все это понуждает торопиться, комкать материал. Но главное, однако, в том, по мнению Чехова, что в результате ему так и не удается овладеть новой формой большого рассказа.
«Поневоле, делая рассказ, — пишет Чехов, — хлопочешь прежде всего о его рамках: из массы героев и полугероев берешь только одно лицо — жену или мужа, — кладешь это лицо на фон и рисуешь только его, его и подчеркиваешь, а остальных разбрасываешь по фону, как мелкую монету, и получается нечто вроде небесного свода: одна большая луна и вокруг нее масса очень маленьких звезд. Луна же не удается, потому что ее можно понять только тогда, если понятны и другие звезды, а звезды не отделаны. И выходит у меня не литература, а нечто вроде шитья Тришкиного кафтана. Что делать? Не знаю, и не знаю. Положусь на всеисцеляющее время».
Чехов заблуждался, думая, что его творчество будет забыто через 5—10 лет. Ошибался он и в оценке своих достижений в разработке жанра большого рассказа. Любопытно, что, точно очерчивая схему, уже найденную им, Чехов сетует по тому поводу, что отступает от традиционной формы повести, хотя эти-то отличия и являлись его находками. Не был он прав и в оценке своих «Именин», в общем уравнивая их с «Огнями». Конечно, он не достиг и, видимо, не мог достигнуть тех глобальных целей, которые ставил перед собой, когда писал этот рассказ. Несомненны были и издержки его всеохватывающего замысла, принятой им иерархической схемы. Но в отличие от «Огней» эти издержки были устранимы, и когда Чехов проделал позже необходимую редакторскую работу, стало ясно, что это глубокое, страстное, впечатляющее произведение, остро направленное против лжи и фальши в человеческих отношениях. «Именины» оказались памятником еще одного творческого соревнования, на этот раз с Л.Н. Толстым.
Однако явная недооценка значения своего творческого свершения не мешала, а, пожалуй, помогала Чехову идти и идти вперед. В том же письме Суворину от 27 октября Антон Павлович пишет: «Если опять говорить по совести, то я еще не начинал своей литерат[урной] деятельности, хотя и получил премию... В голове у меня целая армия людей, просящихся наружу и ждущих команды. Все, что я писал до сих пор, ерунда в сравнении с тем, что я хотел бы написать и что писал бы с восторгом... Мне не нравится, что я имею успех; те сюжеты, которые сидят в голове, досадливо ревнуют к уже написанному; обидно, что чепуха уже сделана, а хорошее валяется в складе, как книжный хлам». И далее новый поворот мысли. «Конечно, в этом вопле много преувеличенного, многое мне только кажется, но доля правды есть, и большая доля». И тут же сомнение: кто же он — самонадеянный человек или же в самом деле «организм, способный быть хорошим писателем»? А может быть, размышляет Чехов, все эти сомнения общий удел пишущих людей?
Так или иначе, но в период этих рассуждений Чехов уже работал над новым произведением, на этот раз для сборника памяти В.М. Гаршина.
С просьбой принять участие в сборнике Плещеев обратился к Антону Павловичу вскоре после смерти Гаршина. Тогда же, в начале апреля 1888 года, Чехов дал согласие. Однако замысел рассказа окончательно определился лишь осенью. 15 сентября в разгар работы над «Именинами» Антон Павлович писал Плещееву: «Что касается гаршинского сборника, то не знаю, что и сказать Вам. Не дать рассказа — не хочется. Во-первых, таких людей, как покойный Гаршин, я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписываться в симпатии к ним; во-вторых, Гаршин в последние дни своей жизни много занимался моей особой, чего я забыть не могу; в-третьих — отказаться от участия в сборнике — значит поступить не по-товарищески, сиречь по-свински. Все это я чувствую до мозга костей, но представьте мое нелепое положение! У меня решительно нет тем, сколько-нибудь годных для сборника.
Все, что есть, или очень пошло, или очень весело, или очень длинно... Впрочем, есть у меня еще одна тема: молодой человек гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий, попадает первый раз в жизни в дом терпимости. Так как о серьезном нужно говорить серьезно, то в рассказе этом все вещи будут названы настоящими их именами. Быть может, мне удастся написать его так, что он произведет, как бы я хотел, гнетущее впечатление; быть может, он выйдет хорош и сгодится для сборника...» Единственно, что еще смущало Чехова, так это цензура. Не выхватит ли она из рассказа то, что в нем так важно? В конечном счете, отбросив сомнения, Чехов принялся за осуществление своего замысла. 3 ноября он сообщает Плещееву, что уже написана ¼ часть рассказа, 10 ноября, что он близится к концу, а 11 ноября пишет Суворину: «Сегодня я кончил рассказ для «Гаршинского сборника» — словно гора с плеч. В этом рассказе я сказал свое, никому не нужное мнение о таких редких людях, как Гаршин. Накатал чуть ли не 2000 строк. Говорю много о проституции...» И тут же добавляет: «Отчего у Вас в газете ничего не пишут о проституции? Ведь она страшнейшее зло. Наш Соболев переулок — это рабовладельческий рынок».
Первая часть рассказа и посвящена раскрытию этой темы. Однако не только этой. Основная задача, которую ставит перед собой Чехов при зарисовке современного «рабовладельческого рынка», — раскрыть своеобразие душевного и психологического склада «человека гаршинской закваски».
Это была очень нелегкая задача. Ведь именно Гаршин был наиболее ярким представителем людей «гаршинской закваски». Между тем Чехов хотел запечатлеть не облик Гаршина, а определенное социально-психологическое явление, характерный человеческий тип. Задача осложнялась и тем, что уже существовала целая галерея подобных персонажей, созданных самим Гаршиным. Что же, создавать еще одного близнеца, еще одного героя, который повторял бы духовный склад героев гаршинских рассказов? Вряд ли такая перспектива могла вдохновить Антона Павловича.
Но и этим не ограничивались трудности. Чехов хорошо знал, что творческие достижения Гаршина, которые выдвинули его в ряд выдающихся русских писателей, были во многом определены созданием образов людей повышенной чуткости к социальной несправедливости, людей именно гаршинского склада.
Антон Павлович брался за чрезвычайно сложную задачу. И все же она была выполнимой. Дело в том, что Чехов стремился не только запечатлеть заинтересовавший его тип, но и сказать свое мнение «о таких редких людях, как Гаршин». Иначе говоря, он вновь отказывался от роли «беспристрастного свидетеля», что и открывало перед ним творческий простор.
Чехов вновь открыто вступает в творческое соревнование, строя свой рассказ именно на гаршинском материале. Прежде всего берется гаршинская фабульная схема, определяемая коренной особенностью социально-психологического склада героя. Как и у Гаршина, герой Чехова, студент Васильев, сталкивается с определенным примелькавшимся социальным явлением, которое вдруг до глубины души потрясает его, неожиданно раскрывая чудовищность торжествующего в социальной действительности зла.
Используя в этих целях первую встречу студента с женщинами публичного дома, Чехов так же откровенно идет вслед за Гаршиным, который обращался к этой теме и посвятил ей два своих рассказа — «Происшествие» и «Надежда Николаевна». Однако тут-то и определяется творческий водораздел. Сохраняя гаршинскую схему конфликтной ситуации, Чехов незаметно наполняет ее новым содержанием.
Васильев первый раз идет в публичный дом, но, как ему кажется, хорошо знает падших женщин. Он убежден, что все они жертвы неких роковых обстоятельств, «осознают свой грех и надеются на спасение». Откуда у Васильева это убеждение? Чехов не оставляет сомнения в том, что оно пришло к герою из литературы гаршинского направления. В самом деле, те грешные, печальные создания в темных одеждах, с бледными лицами, которые рисует его воображение, явно навеяны гаршинскими образами. Драматическая ситуация и состоит в том, что те женщины, которых Васильев встречает в доме терпимости, оказываются решительно непохожи на эти образы.
Как ни страшно было то, о чем рассказывал Гаршин, реальная правда жизни, с которой Чехов сталкивает своего героя, оказывается неизмеримо более ужасной. Ужасно было, что люди, с которыми Васильев и его товарищи встретились в Соболевом переулке, были совершенно равнодушны. «Никто не торопился, никто не прятал в воротник своего лица, никто не покачивал укоризненно головой... И в этом равнодушии, в звуковой путанице роялей и скрипок, в ярких окнах, в настежь открытых дверях чувствовалось что-то очень откровенное, наглое, удалое и размашистое. Должно быть, во время оно на рабовладельческих рынках было так же весело и шумно, и лица, и походка людей выражали такое же равнодушие».
А в самих домах было и того страшней. Особенно ужасны были наглость и безвкусица, которые проявлялись во всем, но больше всего в самих женщинах. Как ни всматривался Васильев в их лица, он не видел ничего, кроме тупого выражения «обыденной, пошлой скуки и довольства. Глупые глаза, глупые улыбки, резкие, глупые голоса, наглые движения — и ничего больше». Разве еще — длинные омерзительные фразы, которые изрыгались этими женщинами. Все это и приводит студента к страшной мысли, что дело тут куда хуже, чем рассказали ему книги. Он когда-то читал, например, о том, как некий чистый молодой человек полюбил публичную женщину и предложил ей стать его женой, но та, считая себя недостойной такого счастья, отравилась. Ту называли падшей. А эти? Какое название подобрать для тех, которые пляшут сейчас и говорят эти мерзкие фразы? И Васильев приходит к заключению, что женщины эти «не погибающие, а уже погибшие». И еще страшно Васильеву, что он — добрый, отзывчивый человек — ничего не испытывает к ним, кроме отвращения и ненависти.
Потом ненависть сменяется острым чувством жалости, и тут-то и начинается типичный для человека гаршинского склада духовный кризис. Подавленный безмерностью наблюдаемого им зла, сознанием ответственности и вины людей, он теперь по-новому смотрит на товарищей, так недавно покорявших его своей непосредственностью. «Они... поют, хохочут, здраво рассуждают, но разве не они сейчас эксплоатировали голод, невежество и тупость?» — негодует Васильев.
Работая над «Припадком», Чехов, видимо, учитывал просчеты при написании «Огней». Теперь он уже не пренебрегает своим творческим опытом, накопленным в период работы над лирической прозой. Напротив, опираясь на него, ищет решения новой творческой задачи. Прежде всего это относится к пейзажной живописи в «Припадке». Следуя принципу «кстати» при описании природы, Чехов обрамляет рассказ вечерним зимним пейзажем, который оказывается зримым отражением душевного состояния героя.
Когда Васильев вышел из дому, исполненный решимости быть таким же простым и непосредственным, как и его друзья, только что прошел первый снег и «все в природе находилось под властью этого молодого снега. В воздухе пахло снегом, под ногами мягко хрустел снег, земля, крыши, деревья, скамьи на бульварах — все было мягко, бело, молодо, и от этого дома выглядывали иначе, чем вчера, фонари горели ярче, воздух был прозрачней, экипажи стучали глуше, и в душу вместе со свежим, легким морозным воздухом просилось чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег». И Васильев целиком отдается этому чувству. Ему нравятся и его приятели, и вечерний морозный воздух, и особенно «этот прозрачный, нежный, наивный, точно девственный тон...».
Вот с этим душевным настроением Васильев и попадает в Соболев переулок. И когда он переполнился ужасающими впечатлениями и выбежал из публичного дома на улицу, чтобы там дождаться своих приятелей, вновь шел снег. «Если взглянуть вверх на эти потемки, — пишет Чехов, — то весь черный фон был усыпан белыми движущимися точками: это шел снег. Хлопья его, попав в свет, лениво кружились в воздухе, как пух, и еще ленивее падали на землю. Снежинки кружились толпой около Васильева и висли на его бороде, ресницах, бровях... Извозчики, лошади и прохожие были белы.
«И как может снег падать в этот переулок! — думал Васильев. — Будь прокляты эти дома!»
Потом они шли по ночным улицам, и Васильев обличал своих приятелей, те же только развели руками и обругали его дураком и болваном. Они расстались, Васильев пошел один, и тут в его душевном состоянии наступил новый перелом. И опять преображается картина зимнего снежного вечера, в соответствии с новым состоянием героя, приобретая характер зловещего кошмарного видения. «Ему было страшно потемок, страшно снега, который хлопьями валил на землю и, казалось, хотел засыпать весь мир; страшно было фонарных огней, бледно мерцавших сквозь снеговые облака. Душою его овладел безотчетный, малодушный страх. Попадались изредка навстречу прохожие, но он пугливо сторонился от них. Ему казалось, что отовсюду идут и отовсюду глядят на него женщины, только женщины...
«Начинается у меня, — думал он. — Припадок начинается...»
Во второй половине рассказа нельзя не обратить внимания на описание душевной боли. Писатель гордился этим описанием, сделанным, как он говорил, по всем правилам психиатрической науки. Однако, рисуя острый приступ душевной боли, Чехов вновь решает сразу несколько задач.
Прежде всего это дальнейшее раскрытие образа человека гаршинской закваски. И, пожалуй, именно здесь, в заключительных главах рассказа, образ Васильева оказывается наиболее близок Гаршину. Во всяком случае, если верить свидетельству Успенского, припадок душевной боли, который переживает Васильев, разительно напоминает то, что происходило в аналогичных ситуациях с Гаршиным. Тут же с точностью социолога и психиатра Чехов дает свое объяснение гибели таких людей, как Гаршин.
Чем тяжелей, чем безысходнее становились мысли Васильева о социальном зле, тем мучительнее, тем нестерпимее делалась охватившая его всепоглощающая душевная боль — «тупая, беспредметная, неопределенная, похожая и на тоску, и на страх в высочайшей степени, и на отчаяние». Стараясь заглушить эту боль, он, как и Гаршин, который в такое время стаканами пил рижский бальзам, пьет водку, но это нисколько не облегчает его муки. Потом он, плача и дрожа от боли, обнажает грудь и подставляет ее сырому снегу и ветру. «Но и это не уменьшило боли. Тогда он нагнулся через перила моста и поглядел вниз, на черную, бурливую Яузу, и ему захотелось броситься вниз головой, не из отвращения к жизни, не ради самоубийства, а чтобы хотя ушибиться и одною болью отвлечь другую».
Не так ли погиб Гаршин, не в таком ли состоянии полетел он в пролет лестничной клетки? Именно так, убежден Чехов, и это, нет сомнения, был самый глубокий и мудрый ответ на мучительный вопрос, взволновавший Россию, ответ, достойно завершавший полемику по поводу смерти Гаршина. Примечательно, что во втором варианте своей статьи «Смерть Гаршина», который был напечатан в том же сборнике «Памяти Гаршина», Успенский пришел примерно к тому же выводу.
В основе «Припадка» все еще лежит идея всеобщей любви, «Припадок» так же, как «Именины», полон гнева и протеста. По-своему тут проводится и знакомое нам противопоставление значимого и незначимого в общественной жизни. «— Может быть, все вы и правы! — сказал Васильев... — Может быть! Но мне все это кажется удивительным! Что я был на двух факультетах — в этом видят подвиг; за то, что я написал сочинение, которое через три года будет брошено и забудется, меня превозносят до небес, а за то, что о падших женщинах я не могу говорить так же хладнокровно, как об этих стульях, меня лечат, называют сумасшедшим, сожалеют!» Вместе с тем многое и отличает «Припадок» от «Именин».
Новое состоит в том, что обращение к конкретной проблеме социального зла оказалось серьезнейшим испытанием для идеи всеобщей любви. В самом деле, одна из важнейших особенностей Васильева, как человека гаршинского склада, состоит в стремлении одолеть увиденное им зло, одолеть немедленно, во что бы ни стало, убеждение в том, «что вопрос этот не чужой, а его собственный». Так возникает главная, основная проблема — проблема «что делать?».
В «Припадке» эта идея выступала в толстовском толковании. Размышления Васильева обнажают это с предельной ясностью. С позиций толстовства отказывается он от надежд на науку и литературу. «Как бы высоки ни казались науки и искусства, — заключает Васильев, — они все-таки составляют дела рук человеческих, они плоть от плоти нашей, кровь от крови. Они больны тем же, чем и мы, и на них прежде всего отражается наша порча. Разве литература и живопись не эксплоатируют нагого тела и продажной любви? Разве наука не учит глядеть на падших женщин только как на товар, который в случае надобности следует браковать?» В духе ортодоксального толстовства определяет он и единственное, как ему вначале кажется, действенное средство борьбы со злом проституции. Для разрешения нравственных вопросов, думает Васильев, единственный выход — апостольство.
«И он стал мечтать о том, Как завтра же вечером он будет стоять на углу переулка и говорить каждому прохожему:
— Куда и зачем вы идете? Побойтесь вы бога!
Он обратится к равнодушным извозчикам и им скажет:
— Зачем вы тут стоите? Отчего же вы не возмущаетесь, не негодуете? Ведь вы веруете в бога и знаете, что это грешно, что за это люди пойдут в ад, отчего же вы молчите? Правда, они вам чужие, но ведь и у них есть отцы, братья, точно такие же, как вы...»
Додумавшись до этого, Васильев переживает истинный экстаз, подлинное вдохновение, весьма похожее на то состояние, в котором находился герой гаршинского «Красного цветка», задавшийся целью своим личным усилием искоренить все мировое зло.
Однако в отличие от Гаршина Чехова интересует не только сам этот благородный порыв. Как он ни прекрасен, вопрос «что делать?» неумолим и требует такого же неоспоримого ответа, как реально и неоспоримо вызвавшее его социальное зло. На поверку, однако, выходит, что реального ответа на этот роковой вопрос нет. Ну, хорошо, думает Васильев, он будет проповедовать в Соболевом переулке любовь к ближнему, а в то же время в Смоленске и Саратове, в Нижнем Новгороде и Варшаве, в Лондоне и Гамбурге будут развращаться все новые и новые тысячи несчастных женщин... «Лондонские, гамбургские, варшавские своею массою давили его, как горы давят землю; он робел перед этой массой, терялся; вспоминал он, что у него нет дара слова, что он труслив и малодушен, что равнодушные люди едва ли захотят слушать и понимать его, студента-юриста третьего курса, человека робкого и ничтожного, что истинное апостольство заключается не в одной только проповеди, но и в делах...»
Позже, в начале девяностых годов, рассказывая о том, что толстовская философия сильно трогала его, что она владела им лет 7—8, Чехов тут же сделает оговорку, что действовали на него не основные положения толстовства, а «толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода».
Сближение Чехова с Толстым было глубоко противоречивым процессом. Оно особенно отчетливо проявилось в то время, когда писатель почувствовал, что очень «сердит», когда он решил писать рассказы в протестующем тоне, рассказы с «направлением». Гениальный художник загипнотизировал Чехова тем бесстрашием, с которым он срывал все и всяческие маски с современного общества, показывая лживость, фарисейство и безнравственность жизни господствующих классов, загипнотизировал потому, что это полностью отвечало чеховскому настроению, как оно определилось к осени 1888 года.
Однако само по себе обнажение фальши и противоестественности господствующих социальных отношений не было новым для Чехова. С этой мыслью он и сам вошел в русскую литературу. Чего ему не хватало, как он думал, так это стройной системы взглядов, которая позволила бы уверенно судить обо всех тех вопросах и проблемах, которыми жили его современники, к которым он столь неудачно попытался прикоснуться в «Огнях». Нравственное учение Толстого-обличителя покорило Чехова своей всеобщностью, своей универсальностью.
При всем том Чехов, материалист и атеист, человек непоколебимо верящий в разум и науку, не мог принять учение Толстого безоговорочно. Чеховский рационализм был непримирим с толстовством, с тем, что сам Чехов назвал основными положениями философии Толстого. Отсюда неизбежное усиление критики толстовства именно в период сближения с нравственным учением Толстого, усиление критики таких его положений, которые были Чехову неприемлемы, — толстовской религиознохристианской проповеди, идей непротивленчества и аскетизма. Тем самым процесс сближения с толстовской философией являлся в то же время процессом последовательного высвобождения в ней ее гуманистической основы, близкой просветительским взглядам Чехова. Со всей очевидностью это определилось уже в работе над «Припадком».
Гипнотическая сила толстовской идеи всеобщей любви наиболее полно проявляется здесь в глубокой симпатии Чехова к человеку гаршинского склада, самозабвенно охваченному этой идеей. Более того, как и в «Именинах», писатель отдает здесь явное предпочтение нравственным вопросам. Ведь главным злом, о котором идет речь в рассказе, оказывается в конечном счете забвение людьми их основного нравственного долга, их равнодушие и безучастность. Все это было в полном соответствии с Толстым.
И все же в отличие от «Именин» идея эта принимается теперь не безоговорочно. Ведь автор «Припадка» не сливается со своим героем, как это было у Гаршина. Хотя Чехов всей душой и симпатизирует Васильеву, но смотрит на него явно со стороны, показывает его не только сильные, но и слабые стороны. Этой слабой стороной Васильева является его бессилие, которое он сам и осознает. При этом в первую очередь обнажалась утопичность, мечтательность толстовских порывов Васильева, охватившей его идеи апостольства. В «Припадке» была заложена потенциальная возможность пойти дальше, увидеть несостоятельность и самой идеи всеобщей любви. Чехов пока не пользуется этой возможностью, однако ее возникновение в связи с постановкой вопроса «что делать?» было весьма многообещающим. Пройдет время, и писатель сделает необходимые выводы. Но уже и сейчас, в «Припадке», обращение к конкретной проблеме социального зла и постановка вопроса о необходимости борьбы с ним во многом нейтрализовали то толстовское противопоставление нравственных и социально-политических проблем, которое привело Чехова в «Именинах» к ряду опрометчивых суждений. На этот раз преобладал гуманистический пафос, в конечных выводах лишенный специфически толстовской окраски.
Характеризуя своего героя, Чехов писал в «Припадке»: «Кто-то из приятелей сказал однажды про Васильева, что он талантливый человек. Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особый талант — человеческий. Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. Как хороший актер отражает в себе чужие движения и голос, так Васильев умеет отражать в своей душе чужую боль». Как выяснилось потом, М. Горький обратил на «Припадок» особое внимание и в своих воспоминаниях рассказал, что после «Припадка» стал считать самого Чехова «писателем, который в совершенстве обладает «талантом человеческим, тонким, великолепным чутьем к боли и обиде за людей».
Закончив рассказ, Чехов сообщил Суворину 11 ноября 1888 года: «Говорю много о проституции, но ничего не решаю». 23 ноября в письме к Линтваревой та же мысль: «Я в нем трактую об одном весьма щекотливом старом вопросе и, конечно, не решаю этого вопроса».
Уточняя свои взгляды, высказанные в период обсуждения «Огней», Чехов писал, в частности, о том, что дело художника состоит не в решении вопросов, а в правильной их постановке и тут же добавлял: «В «Анне Карениной» и в «Онегине» не решен ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют, потому только, что все вопросы поставлены в них правильно». По сути дела, эта мысль означала возвращение к идее объективности художественного творчества, требовавшей, по мнению Чехова, освещения явлений действительности с «высшей точки зрения», и поэтому ни в коей мере не противоречила намерению писать «сердитые рассказы».
«Припадок» и являлся новой реализацией этого давнего чеховского принципа. Чехов действительно не решал здесь вопроса о проституции, то есть не выдвигал никаких практических мер по ее искоренению. Однако само понимание той неоспоримой истины, что искоренить зло добрыми пожеланиями и порывами невозможно, было и правильной постановкой вопроса и одновременно правильным его решением. Правильной была и оценка проституции как ужасного зла, и осуждение общества, допускающего это зло. Вот почему Чехов, признавая, что он не решил вопроса, тут же мог написать о «Припадке»: «Прочтется он с пользой...»
Как видим, и в орбите толстовского влияния Чехов оставался самим собой. И в эти годы он вел борьбу за выработку своего самостоятельного мировоззрения, причем, может быть, особенно напряженную и, несмотря на все издержки, весьма плодотворную.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |