Второе лето в Мелихове было в творческом отношении малопродуктивным. Уже весной Чехов жалуется: «Превосходное время. Все было хорошо, но одно только дурно: не хватает одиночества. Уж очень надоели разговоры, надоели и больные, особенно бабы, которые, когда лечатся, бывают необычайно глупы и упрямы». Но ни знакомых, ни больных не убавилось, а летом вновь началась холерная страда. Свободное время уходило на завершение «Острова Сахалина». Утомление сказывалось все острее. «Вам хочется кутнуть, — пишет Антон Павлович в конце июля. — А мне ужасно хочется. Тянет к морю адски... Свободы хочется и денег. Сидеть бы на палубе, трескать вино и беседовать о литературе, а вечером дамы». «Холера идет с двух сторон. А мне хочется цивилизации: купить себе новое платье, поехать в 1 классе и поговорить не о холере. Я точно под арестом, или — лучше — состою смотрителем арестного дома».
Невеселое настроение, которое охватывало подчас Чехова, вызывалось не только утомлением и плохим здоровьем, но и вынужденным перерывом в творческой работе. Не так давно еще, жалуясь на усталость и обилие гостей, он писал: «А мне надо писать, писать и спешить на почтовых, так как для меня не писать значит жить в долг и хандрить». А в начале 1895 года скажет: «Литературе я обязан счастливейшими днями моей жизни и лучшими симпатиями». Удивительно ли, что на исходе этого трудного лета 1893 года он страстно мечтает целиком отдаться творческой деятельности. «Осенью, — пишет он, — бросаю медицину, к январю кончаю с «Сахалином» и тогда весь по уши отдаюсь беллетристике». Ту же мысль высказывает Антон Павлович и зимой, но уже применительно к будущему — лету 1894 года. «После июня до самого конца дней моих я буду уже заниматься исключительно одною беллетристикой. Брошу даже медицину и, думаю, имею на это право, так как отдал уже ей дань в виде книги о Сахалине». Однако Чехов оставался Чеховым. Начать с того, что медицину он так и не оставил. До последних дней пребывания в Мелихове он добросовестнейшим образом выполняет все поручения санитарного совета, как, впрочем, и многие другие общественные обязанности. Жалуясь на усталость и недомогание, он тут же пишет: «Сюжетов скопилось пропасть — сплошь жизнерадостные». И в этом, видимо, была главная причина хандры. Сюжеты томились, просились на волю, настойчиво звали к письменному столу.
В Москву на две недели Чехов вырвался в конце октября, нагруженный очередными корректурами «Острова Сахалина». Здесь он узнал о смерти П.И. Чайковского. 27 октября он телеграфирует брату композитора: «Известие поразило меня. Страшная тоска... Я глубоко уважал и любил Петра Ильича, многим ему обязан. Сочувствую всей душой. Чехов».
Неожиданное известие это было тем тяжелее, что в это лето музыка Чайковского особенно часто звучала в Мелихове. Весной Чехов пишет: «У меня по целым дням играют и поют романсы в гостиной рядом с моим кабинетом, и потому я постоянно пребываю в элегическом настроении...» Музицировали старые друзья Чеховых: Иваненко, Семашко, Мизинова. В это время Лика вынашивала мысль стать оперной певицей. Намерения эти так и не осуществились, но у нее был неплохой голос, и она охотно пела. Чаще всего романсы Чайковского. Видимо, особенно хорошо исполняла романс Чайковского на слова Апухтина «День ли царит», который и напомнила Чехову в письме 1898 года. В «Ионыче» и «Моей жизни» упоминается романс «Отчего я люблю тебя, светлая ночь». Романс Чайковского на слова Д.М. Ратгауза «Снова, как прежде, один» был любимым произведением Чехова. Музыка Чайковского звучит в «Рассказе неизвестного человека». По просьбе Зинаиды Федоровны Грузин с чудесным выражением исполняет две пьесы из «Времен года» — «Баркаролу» и «Подснежник».
В конце лета в Мелихове появился еще один музыкант-любитель — писатель Игнатий Николаевич Потапенко. Чехов познакомился с ним в 1889 году в Одессе, и тогда Потапенко произвел на него впечатление человека скучного и неинтересного. Однако, когда они вновь встретились в Мелихове в конце июля 1893 года, Антон Павлович был приятно поражен. Его гость оказался человеком живым, общительным, веселым и, в дополнение ко всему, очень музыкальным. Он превосходно пел, играл на скрипке. Нашлись и общие литературные интересы. Писатели довольно быстро сблизились, перешли на «ты», и Потапенко стал одним из наиболее желанных гостей Чеховых.
Возвратившись в Мелихово, Антон Павлович писал 11 ноября 1893 года: «Третьего дня я вернулся из Москвы, где прожил две недели в каком-то чаду. Оттого, что жизнь моя в Москве состояла из сплошного ряда пиршеств и новых знакомств, меня продразнили Авеланом. Никогда раньше я не чувствовал себя таким свободным... и... девицы, девицы, девицы...»
Это прозвище имеет историческую подоплеку. «В те времена, — вспоминает Мария Павловна, — русским морским министром был назначен адмирал Ф.К. Авелан. Это была пора сближения между Россией и Францией, и Авелана все время чествовали то во Франции, где он с русской эскадрой был с визитом, то в России, после возвращения его из Франции.
Приезжая из Мелихова в Москву, Антон Павлович останавливался обычно не у меня (я снимала лишь одну комнату), а в гостинице «Большая Московская». Тут у него был даже свой номер. О своем приезде брат обычно кого-нибудь извещал, и это сразу же становилось известно всем его друзьям: В.А. Гольцеву и В.М. Лаврову («Русская мысль»), М.А. Саблину («Русские ведомости»), Ф.А. Куманину («Артист»), И.Н. Потапенко и др. Они приходили к Антону Павловичу и тащили его за собой в какую-нибудь редакцию, ресторан. К этой компании присоединялись я, Лика, Таня, Яворская, еще кто-нибудь из литераторов или редакторов, и начинались «чествования» Антона Павловича. Компанией переходили из одной редакции в другую, из одного ресторана в другой: там завтрак, там обед, там ужин... В конце концов Антона Павловича прозвали Авеланом, окружение его — эскадрой, а походы компании — плаванием эскадры».
Таня — это Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, правнучка великого русского актера Михаила Семеновича Щепкина. Познакомилась она с Чеховым через Лику Мизинову, с которой встречалась у Кувшинниковой. Талантливая поэтесса, писательница и переводчица, она быстро подружилась с Марией Павловной, а потом и со всей семьей Чеховых. С Антоном Павловичем у нее установились приятельские отношения. Они весело шутили, причем Антон. Павлович всегда поддразнивал Танечку. То вдруг решал выдать ее замуж за Ежова и называл ее поэтому не иначе, как Татьяна Ежова, а после того, как они вместе крестили дочку их соседа по Мелихову, стал называть ее кумой и пошучивал в том смысле, что сознательно подстроил эти крестины, чтобы Татьяна не женила его на себе.
Татьяна Львовна писать начала с 12 лет, увлекалась театром. Играла в любительских спектаклях, а в сезон 1892/93 года выступала на сцене театра Корша. В 1893 году ей было 19 лет, однако она была уже автором одноактных пьес и рассказов. Видимо, в театре Корша Татьяна Львовна и подружилась с Лидией Борисовной Яворской, которая в 1893 году дебютировала в Ревеле и в том же году была приглашена в театр Корша, где быстро заняла заметное положение. Это была еще одна неизменная участница плаваний «эскадры Авелана».
Сохранилась фотография, где сняты трое. На стуле, глядя перед собой, сидит с серьезным лицом Антон Павлович, так что, лишь пристально всмотревшись в его глаза, можно уловить потаенные веселые искорки. Левее две устремленные к нему женские фигуры. Это Куперник и Яворская. Фотографию эту Чехов назвал «искушением святого Антония».
Главную роль в этом «искушении святого Антония» играла Яворская. «Поклонники, — пишет Щепкина-Куперник, — воспевают ее в стихах и в прозе, говорят, что у нее глаза русалки, сравнивают ее со всевозможными картинами Боттичелли, статуями Кановы и пр. У нее болотистые волосы, великолепные серо-голубые глаза, большой, но очень красивый рот, умеющий быть и нежным, и жестким. Она оживленна, всегда вся горит, любит и умеет кокетничать...» По воспоминаниям Татьяны Львовны, у Лидии Борисовны и Чехова сложились непростые отношения. «Шел, — пишет она, — в некотором роде флирт. Я помню, как она тогда играла индусскую драму «Васантасена», где героиня с голубыми цветами лотоса за ушами становится на колени перед своим избранником и говорит ему: «Единственный, непостижимый, дивный...» И когда А.П. приезжал и входил в синюю гостиную, Л.Б. принимала позу индусской героини, кидалась на ковре на колени и, протягивая к нему тонкие руки, восклицала: «Единственный, великий, дивный...» и т. п.»
Большой слабостью Яворской была страсть к рекламе. Она не боялась пересудов на свой счет, лишь бы быть в центре внимания. И свои отношения с Чеховым она рекламировала возможно более широко. Неудивительно поэтому, что слух об увлечении Антона Павловича Яворской прошел не только по Москве, но и по Петербургу.
На самом же деле отношение Чехова к своей новой знакомой было, как правильно определяет Щепкина-Куперник, двойственное: «Она ему то нравилась, то не нравилась и безусловно интересовала его как женщина». 7 ноября 1893 года Мизинова, сообщая Чехову, что была в компании с Яворской, писала далее: «...она говорила, что Чехов прелесть и что она непременно хочет выйти за него замуж, просила меня содействия, и я обещала все возможное для Вашего общего счастья». Чехов отнесся к этому сообщению добродушно, только у Лики появилось новое прозвище. Теперь он называет ее так: «Милая сваха».
Нет, Чехову не угрожало не только супружество, но даже сколько-нибудь серьезное увлечение. Лидия Борисовна все же больше не нравилась ему, чем нравилась. Несколько позже, способствуя переходу Яворской в Петербург в суворинский театр, Чехов так характеризовал ее в письме к Суворину: «Она интеллигентна и порядочно одевается, иногда бывает умна. Это дочь киевского полицмейстера Гибеннета, так что в артериях ее течет кровь актерская, а в венах полицейская... Если бы не крикливость и не некоторая манерность (кривляние тож), то это была бы настоящая актриса. Тип во всяком случае любопытный. Обратите внимание».
Особенно раздражала Чехова склонность Яворской к саморекламе. По воспоминаниям Марии Павловны, единственное, за что Чехов порицал Танечку Куперник, так это за ее излишние заботы об устройстве бенефисов своей подруги, организацию подношений и рукоплесканий. Однажды, в феврале 1894 года, с такой же просьбой — принять участие в подношениях в связи с бенефисом — Куперник обратилась и к Чехову. И получила вежливый, но решительный отказ.
В этой же компании часто бывала и Варвара Аполлоновна Эберле, обладавшая превосходным голосом. В дружеской обстановке она превосходно пела русские песни, аккомпанируя себе на балалайке. Была заразительно весела и жизнерадостна.
Наиболее степенной в этой живой, веселой компании девушек считалась Мария Павловна. «Она была, — пишет Щепкина-Куперник, — немного старше, немного, я бы сказала, серьезнее и сдержаннее нас на вид... в нашем кругу она всегда была ноткой «тургеневской» женственности, тихо веющей от нее даже в самые шумные минуты. Она вся, с ее лучистыми глазами, неслышными шагами и тихим голосом, была олицетворением женственности и чистоты. Но — недаром она была Чехова: умела и понимать шутку, и сама подразнить — все это незлобиво и умно».
Своеобразной была эта «Авеланова эскадра», где много шутили, наслаждались искусством и спорили о нем, кутили и дискутировали и совсем еще молоденькие девушки, и такие серьезные и степенные люди, как Гольцев или пятидесятилетний Саблин, нисколько не смущавшийся тем, что все звали его «серебряным дедушкой» или просто «дедушкой». Гольцев, прославившийся своими скучными речами и унылыми тостами, здесь преображался и мог выступить вдруг с шуточной поэмой в прозе, в которой сам себя изображал Лаптем «народнического направления», предостерегавшим малиновку — Куперник от орла — Чехова, который может «съесть ее и пустить по ветру ее красивые перышки».
Участники «эскадры» и сами понимали ее необычность, а Щепкина-Куперник попыталась и объяснить это ее своеобразие. В себе и своих подругах она видела новое поколение тех девушек, которые в шестидесятые годы непременно пошли бы на медицинские факультеты, а теперь — на рубеже восьмидесятых-девяностых годов — потянулись в искусство. Это был новый тип женщин, непривычный для мужчин, знавших или женщин семьи, или женщин так называемого «легкого поведения». «Мы умели, — пишет Щепкина-Куперник, — веселиться, выпить глоток шампанского, спеть цыганский романс, пококетничать; но мы умели и поговорить о Ницше, и о Достоевском, и о богоискательстве; мы умели прочесть реферат, продержать корректуру и пр. и со свободой нравов соединяли то, что они привыкли видеть в своих матерях, женах и сестрах: «порядочность», благовоспитанность, чистоту. Знали, что нас нельзя «купить», что мы требуем такого же уважения, как «жены, матери и сестры», а вместе с тем с нами можно говорить, как с товарищами, серьезно и по делу, но при этом чувствовать тот «аромат женственности», без которого скучно».
Все так, и все же недаром «эскадру» называли «Авелановой». Душой и вдохновителем этой дружеской компании, определившим и ее характер, ее атмосферу, был Чехов. 16 ноября он пишет Мизиновой: «Получаю письма от членов моей эскадр». Все приуныли, никуда не плавают и ждут меня».
Любопытно, что Чехов считал уместным из Мелихова сообщать Лике в Москву о том, что происходит в «эскадре». Судя по всему, Мизинова была менее тесно связана с этой компанией, чем Яворская и Куперник. И тому были свои причины. У Лики в Москве — семья, куча родственников и знакомых их круга, в то время как у Куперник и Яворской не было никого и ничего, кроме друзей «Авелановой эскадры» и номеров в смежных гостиницах «Лувр» и «Мадрид», где они и принимали своих друзей. Была и другая причина. Пока длились «плавания эскадры», в жизни Мизиновой назревали и важные события. Лика очередной раз влюбилась. На этот раз в Потапенко.
Роман этот развивался на глазах у Чехова, а кульминацию его он мог наблюдать в Мелихове. Не так уж давно Лика приезжала к Чеховым с Левитаном. Теперь появилась с Потапенко. 28 декабря 1893 года Антон Павлович пишет Гольцеву: «Сейчас приехали Потапенко и Лика. Потапенко уже поет». И в конце письма: «И Лика запела». Потом они вновь навестят Чеховых вдвоем.
Потапенко, как и Левитан, не скрывал от Чехова своих чувств к Лике. О своей влюбленности он писал Антону Павловичу и в январе, и в феврале. Впрочем, всей правды не говорил. В феврале писал: «Влюблен в Лиду, и толку никакого», хотя это совсем не вязалось с их частыми встречами и совместными приездами. Но главное — не вязалось с признанием Лики.
«...Куманин умоляет в последний раз увидеться со мной, — сообщала она Чехову, — а я — я окончательно влюблена... в Потапенко! Что же делать, папочка?» Лика оставалась Ликой. Эти строки писались в декабре, а всего за два месяца до этого она присылала Антону Павловичу письма, казалось бы, продиктованные серьезным чувством. Вынашивая планы поездки за рубеж, где она собиралась проходить школу вокала, Лика просила о встречах, с некоторым надрывом уверяла Чехова, что ей осталось видеть его всего лишь три-четыре месяца, а там, может быть, и никогда. Однако Антон Павлович, видимо, уже хорошо знал цену этой экзальтированности «златокудрой девы». «Что за мерлехлюндии, Лика? — отвечает он 10 октября. — Мы будем видеться не 3 и не 4 месяца, как Вы пишете, а 44 года, так как я поеду за Вами, или, проще, не пущу Вас. Будем видеться, пока не прогоните». И они виделись.
Верный основной установке своей работы, Л. Гроссман так комментировал эти события: «В декабре Мизинова принимает окончательное решение. Она отказывается от безнадежной борьбы с Яворской и находит выход в увлечении своим музыкальным партнером Потапенко». Находит выход... в увлечении! В качестве выхода из положения... окончательно влюбляется в Потапенко! Право же, если бы версия эта была хоть сколько-нибудь правдоподобна, это характеризовало бы Лику совсем уж худо. Нет, судя по всему, Мизинова была абсолютно лишена способности к каким бы то ни было расчетам. Как к дурным, так и к хорошим, разумным расчетам. Не в расчетах, а в характере Лики было дело — в ее безволии, в непреодолимой власти сиюминутных настроений и увлечений. Мария Павловна определила эту особенность Лики весьма лаконично: «Она была бесхарактерна, хаотична». В другом случае ту же мысль она высказала так: «...бесхарактерность, склонность к быту богемы».
Чехов давно понял эту особенность своей подруги, как давно понял и то, что ничего с этим не поделаешь. И все же не отворачивался от нее, был удивительно снисходителен и добр. И главное — глубоко озабочен ее судьбой. Ведь и на этот раз он не мог сомневаться, что роман с Потапенко не принесет Лике ничего хорошего. Он отлично знал жену Потапенко, знал и самого Потапенко. Тот сулил Лике начать новую жизнь, оставить свою семью — жену и детей. Может быть, и искренне сулил. Но для этого нужен был характер и многое другое, чего у «Игнациуса» (так называл его Чехов) заведомо не было. Чехов не мог ожидать ничего хорошего, но получилось совсем уж худо.
В марте 1894 года Потапенко и Лика уехали за границу, но виделись там редко. В Париже оказалась и жена Потапенко, которая из-под своей власти мужа не выпускала. А потом для Лики все кончилось. Осталась беременность. Родилась дочь, но никакой заботы ни о Лике, ни о дочери Потапенко не проявил.
Конечно, предвидеть все эти подробности было в декабре невозможно, но и без этого Чехову было невесело. Грустно было думать, что судьба этой девушки складывалась так нелепо. Печально было и сознание своего бессилия чем-то ей помочь. Позже, когда драматический финал романа Мизиновой определился окончательно, в сентябре 1894 года Чехов напишет ей: «Я не совсем здоров. У меня почти непрерывный кашель. Очевидно, и здоровье я прозевал так же, как Вас». Эту фразу часто цитируют биографы, истолковывая ее как откровенное сожаление писателя об упущенном счастье. Вряд ли это так. Судя по всему, к этому времени он уже не сомневался в том, что никакого счастья не упустил, что был действительно прав, когда следовал велению рассудка. Сожалел он, видимо, о другом — не об упущенном счастье, а об упущенном им человеке. Вот — запустил здоровье, довел до столь худого состояния. Упустил и Лику. Не смог уберечь.
Это была не новая мысль писателя. Размышления о трудной судьбе таких вот бесхарактерных женщин одолевали его уже в декабре 1893 года, в разгар романа Лики с Потапенко. Нет, это были размышления не о самой Лике, а о женщинах ее склада характера, но находящихся не в таком, в общем-то, благоприятном окружении, как Лика, а в среде людей, никак не возвышавшихся над господствующими нравами. В атмосфере этих размышлений и был написан рассказ «Володя большой и Володя маленький».
От Лики в героине этого рассказа нет почти ничего. Разве склонность к резкому перепаду настроений, частым слезам. Пожалуй, еще пресловутое par dépit (с досады), которое Мизинова часто применяла в 1892 году («Я гибну, гибну, день ото дня и все par dépit»). Но Лика жила все же хоть и беспорядочной, но самостоятельной жизнью — работала, стремилась чего-то достичь. Героиня же рассказа Софья Львовна находится в более ординарном для женщин ее круга положении. У нее нет своей жизни. Отсюда ее полная зависимость от людей, которые ее окружают. А люди эти — Ягич — Володя большой, сослуживец ее отца, военного врача, и Володя маленький — сын другого сослуживца ее отца — все они живут так, как издавна в их кругу принято. Сперва романы, увлечения, а потом, уже в «зрелом возрасте», брак с молодой девушкой. Так сложилась жизнь Ягича, так же живет и Володя маленький, в которого давно, но безнадежно влюблена героиня. Впрочем, теперь, после ее замужества — замужества par dépit — он начал проявлять к ней интерес, но слишком уж определенного свойства интерес — как к дурной, доступной женщине. Софья Львовна понимает это, но... полностью подтверждает мнение о ней Володи маленького. Достаточно тому было поманить ее, как она становится его любовницей. Правда, лишь на несколько дней. Потом она надоедает Володе, и он бросает ее.
И все же рассказ осуждает не эту слабую, бесхарактерную женщину, а так же, как и «Дуэль», зависимое положение, в котором она находится, тех людей, которые окружают ее. Кстати, об этом окружении Софьи Львовны. Не было ли оно в какой-то мере подсказано кругом домашних знакомых Лики — всеми этими баронами Штакельбергами, кузенами и драгунскими офицерами, о которых Антон Павлович с таким раздражением писал Лике в 1892 году как о касте, противостоящей им — Чеховым? Так или иначе, но, по Чехову, именно Володи, большие и маленькие, — виновники незавидной судьбы героини.
«Мне не легко живется... Научите же, — обращается она к Володе маленькому... — Скажите мне что-нибудь убедительное. Хоть одно слово скажите.
— Одно слово? Извольте: тарарабумбия».
«Ну, хорошо, — говорит ему Софья Львовна, — я ничтожная, дрянная, беспринципная, недалекая женщина... У меня тьма, тьма ошибок, я психопатка, испорченная, и меня за это презирать надо. Но ведь вы, Володя, старше меня на десять лет, а муж старше меня на тридцать лет. Я росла на ваших глазах, и если бы вы захотели, то могли бы сделать из меня все, что вам угодно, хоть ангела. Но вы... (голос у нее дрогнул) поступаете со мной ужасно...» Что же, действительно они сделали ее такой, какая она есть. И вот теперь ей ничего не остается, как грустно думать о том, что «для девушек и женщин ее круга нет другого выхода, как не переставая кататься на тройках и лгать или же идти в монастырь, убивать плоть...».
Мелиховские впечатления 1893 года в какой-то мере подсказали Чехову сюжет еще одного рассказа. Это «Черный монах», который был написан в июле 1893 года, но потом дорабатывался Чеховым и был опубликован лишь в январе 1894 года. Здесь, в Мелихове, по воспоминаниям Михаила Павловича, однажды, наблюдая закат солнца, стали рассуждать о том, как возникает мираж, начали фантазировать и дофантазировались до возможности вечных, скитающихся по вселенной миражей. А однажды Антону Павловичу приснился страшный сон, и он рассказал брату, что видел какого-то черного монаха. Так возникло сюжетное «зерно» рассказа. Среднерусская весна, пьянящий аромат цветов — это тоже отголосок мелиховских впечатлений. И музыка. Этим летом, а потом и зимой — уже под аккомпанемент Потапенко — Лика часто пела. «Валахскую легенду» Брага, «Выходило очень хорошо, — пишет Михаил Павлович. — В доме поют красивый романс, а в открытые окна слышатся крики птиц и доносится действительно одурманивающий аромат цветов, щедро насаженных в саду нашей сестрой Марией Павловной.
Антон Павлович находил в этом романсе что-то мистическое, полное красивого романтизма».
Таков источник еще одного сюжетного элемента рассказа, его драматической завязки и трагической развязки. Именно после звуков этой чарующей музыки происходит первая, а потом и последняя встреча Коврина с черным монахом.
В рассказе заметны также отголоски модных в те годы теорий об избранниках и толпе, о роли экстаза, о гениальности и безумии, своеобразной энциклопедией которых стала вышедшая в 1893 году брошюра одного из основоположников русского декадентства, Д.С. Мережковского, «О причинах упадка и о новых течениях в русской литературе». Черный монах ласково нашептывает Коврину ряд весьма сходных мыслей (например: «если хочешь быть здоров и нормален, иди в стадо»; или: «говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству»).
Но все это лишь «строительный материал», из которого Чехов создал рассказ, являющийся одним из самых поэтических его творений, рассказ, исполненный высокого философского смысла. И, пожалуй, наиболее сложный, особенно трудно переводимый на язык логических категорий и определений. Отсюда и споры вокруг этого произведения, начавшиеся сразу же после его опубликования, подчас неожиданные, диаметрально противоположные его истолкования.
В марте 1894 года, сообщая Суворину, что он окончательно расстался с увлечением толстовской философией, Чехов тут же скажет, что он с детства уверовал в прогресс и всегда любил «умных людей, нервность, вежливость, остроумие». Несколько позже — в июле 1894 года — будет опубликован «Учитель словесности» — рассказ о том, как недолговечно было медовое счастье Никитина и его молодой супруги Маши в двухэтажном нештукатуренном доме, среди скучных горшочков со сметаной, кувшинов с молоком, как постепенно открылась для него «новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем».
«Черный монах» — начало разработки этой важнейшей темы, естественно вытекавшей из всего предшествующего творчества Чехова. Писатель утверждал ее в «Черном монахе» и вместе с тем размежевывался со всеми теми, кто тоже говорил о благе нервности, но лишь для того, чтобы увести людей от реальной действительности в мир больной фантазии и мистических радений, чтобы скомпрометировать человеческий разум и противопоставить ему всесилие интуиции, сверхчувственного прозрения, мистического экстаза. Чехов давно определил свое отношение к этим идеалистическим концепциям. И тогда, когда писал, что назвал бы сумасшедшим такого автора, который стал бы уверять, будто написал повесть без заранее обдуманного намерения, а лишь по вдохновению, под влиянием аффекта, и когда высказывал убеждение, что ум писателю так же необходим, как талант, наконец, тогда еще, когда раз и навсегда определил свою непоколебимую веру в науку и человеческий разум. Не менее чужда была Чехову и идея избранничества. Неудивительно поэтому, что все эти идеи не получили поддержки и в рассказе.
Когда Коврина вылечат и он почувствует, что стал здоровой посредственностью, он с негодованием спросит: зачем же его лечили? Однако вопрос этот праздный. Болезнь есть болезнь, безумие есть безумие. Не лечить больного нельзя. Вопроса тут для Чехова-врача не было и не могло быть. Другое дело, что болезнь, а потом лечение, все эти «бромистые препараты, праздность, теплые ванны, надзор, малодушный страх за каждый глоток, за каждый шаг», совершенно необходимые и неизбежные в таких случаях, сломили Коврина, довели его до обывательского идиотизма. В этом и состояла драма.
И Таня и ее отец считали Коврина не только интересным, талантливым, но и необыкновенным человеком. И, при всех понятных в таком случае преувеличениях, не без оснований. Он был подающим надежды ученым, много работал, ему был открыт чудесный мир природы. Когда он в самом начале своего заболевания увидел, как неистов старик Песоцкий в заботах о своем детище — фруктовом саде, когда он почитал его колючие полемические статьи, то подумал: «Дело красивое, милое, здоровое, но и тут страсти и война... Должно быть, везде и на всех поприщах идейные люди нервны и отличаются повышенной чувствительностью. Вероятно, это так нужно». И весь рассказ подтверждает — да, действительно, так и нужно. Тогда перед человеком широко открыт мир, тогда он способен наслаждаться природой и музыкой, тогда он умеет понимать и любить людей.
Безумие подкрадывалось к Коврину ласково и коварно. Двойник Коврина — Черный монах — был вкрадчив. Он начинал с лести, с того, что поддерживал в герое его лучшие мысли и намерения. Говорил о величии и значении его прекрасной науки, о радости познания, о святости служения «вечной правде», о прекрасном будущем, которое ожидает человечество. Незаметно эти разговоры переключались на другую тему — об избранничестве и избранниках. Монах стал убеждать Коврина, что он гений, избранник божий, противостоящий стаду обыкновенных людей с их мелочными заботами о сегодняшнем дне и своем здоровье. Теперь герой встречался с монахом все чаще, и это не страшило его, а, напротив, восхищало его, «так как он был уже крепко убежден, что подобные видения посещают только избранных, выдающихся людей, посвятивших себя служению идее». Это и было безумием, называемым манией величия.
После болезни Коврин не стал таким, каким он был раньше. Тогда он ощущал аромат цветов, а могучие хмурые деревья встречали его как родного, тогда он был открыт людям и люди открывались ему своими светлыми сторонами. Он понимал талантливость и незаурядность старика Песоцкого, очарование неброской красоты Тани. Болезнь убила все это, заменив мысли о людях мыслями о нем самом, о его величии, о ничтожестве окружающего его людского стада. И теперь, поправившись, он не замечает роскошных цветов, и угрюмые сосны уже «не шептались, а стояли неподвижные и немые, точно не узнавали его». Присутствие людей, которых он прежде любил, только раздражает Коврина, будто только сейчас он до конца проникся мыслью монаха об их стадности и мизерности. Иллюзия избранничества ушла вместе с болезнью, а любовь к жизни и людям оказалась убита.
Бромистыми препаратами? Или черным монахом? А может быть, произошло это потому, что мир одинаково мертв, а люди вызывают только раздражение равно и у того, кто вообразил себя избранником божьим, и у заскорузлого озлобленного обывателя? Ведь для того и другого мир замыкается в нем самом.
Так или иначе, но в конце, когда Коврин вновь услышал серенаду Брага и ему опять явился монах с упреками и новыми искушениями, он, умирая, думал уже не об избранничестве, а «звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна».
В свое время Г.А. Бялый, говоря о группе чеховских произведений, в том числе о рассказе «Черный монах», утверждал, что в них «ненормальной оказывается сама норма современных жизненных отношений, а не ее нарушение». Эта мысль действительно лежит в основе многих рассказов Чехова, написанных и до и после «Черного монаха». Но в том-то и отличие чудесной философской баллады Чехова, что в ней он говорит не столько о противоестественности традиционного понимания нормы жизненных отношений, как это он делал, например, в «Палате № 6», сколько утверждает свою, близкую ему норму человеческого бытия — поэзию созидательного, вдохновенного труда, открывающего человеку радость общения с людьми и природой, ту поэзию, которая таится и в беспокойном труде ученого, и в треволнениях людей мичуринского склада — всех творческих людей. К такой жизни и будут приходить Никитин и многие другие герои последующих произведений Чехова.
«Черный монах» был первой реализацией томивших писателя «жизнерадостных сюжетов», жизнерадостных в чеховском понимании этого слова, жизнерадостных по своей философской основе, но взгляду писателя на жизнь, на возможности человека. С наибольшей широтой этот взгляд на мир будет высказан Чеховым в рассказе «Студент», опубликованном в апреле 1894 года.
На четырех страничках этого удивительного произведения писатель показывает, как случайная встреча у костра с простыми женщинами-крестьянками резко меняет настроение героя. Только что под влиянием сумрака и внезапно повеявшего холода — будто на смену ранней весне вновь пришла зима — студентом духовной академии Великопольским овладели тяжелые мысли. Ему казалось, «что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод; такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, — все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше».
Но вот, подойдя погреться у костра, он рассказал женщинам евангельскую легенду и увидел, что они глубоко сопереживают той драме, которая произошла, по этой легенде, девятнадцать веков назад. И студенту показалось, что при этом живая связь веков обнажилась, «что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой». И когда он шел домой, он уже не думал ни о холодном ветре, ни о сгущающейся тьме, ни о нищенской обстановке в доме своего отца, а думал о том, «что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, — ему было только 22 года, — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла».
Писатель высоко ценил свой рассказ «Студент». И это понятно. Обозначенная в этой лирико-философской миниатюре тема любви к жизни и сладкого ожидания счастья с годами будет приобретать все большее значение в творчестве Чехова, звучать все увереннее и настойчивее в его произведениях. Весьма знаменательно также, что мысли о торжестве правды и грядущем счастье были подсказаны герою общением с людьми из народа. Не с избранником-провидцем, а с простыми, безграмотными деревенскими бабами. Это зерно еще одной, важнейшей особенности последующего чеховского творчества.
Новые — «жизнерадостные сюжеты» были логическим результатом творческого развития писателя и одновременно, как чуткий барометр, отражали те общественные перемены, которые происходили в это время в России. Писатель шел в ногу со своим временем. Это прекрасно показывает уже упоминавшееся письмо Чехова от 16 марта 1894 года.
Рассказав о том, как он освободился от гипнотического влияния толстовской философии, Чехов тут же писал, что ему вообще надоели всяческие рассуждения, а таких свистунов, как Макс Нордау (модный тогда философ, вещавший о вырождении и закате европейской цивилизации), он читает «просто с отвращением». «Лихорадящим больным есть не хочется, — продолжал Чехов, — но чего-то хочется, и они это свое неопределенное желание выражают так: «чего-нибудь кисленького». Так и мне хочется чего-то кисленького. И это не случайно, так как точно такое же настроение я замечаю кругом. Похоже, будто все были влюблены, разлюбили теперь и ищут новых увлечений». Далее в письме надежда на то, что материалистическое движение вновь, то есть как в шестидесятые годы, овладеет русскими людьми. «Естественные науки, — поясняет Чехов свою мысль, — делают теперь чудеса, и они могут двинуться, как Мамай, на публику и покорить ее своею массою, грандиозностью».
И вот что очень важно для понимания Чехова. Писались эти строки в Ялте, куда он попал, гонимый на юг новым обострением его беспощадной болезни, характер которой уже становился понятен даже кое-кому из его знакомых. Еще в октябре 1893 года Антон Павлович пишет брату Александру: «Все наши здравствуют. Я тоже. Маленько покашливаю, но до чахотки еще далеко. Геморрой. Катар кишок. Бывает мигрень, иногда дня по два. Замирания сердца. Леность и нерадение». А через месяц уже с нескрываемым раздражением Суворину: «Чахотки у меня нет, и кровь горлом не шла уже давно. Для чего Лейкин распускает по Петербургу все эти странные и ненужные слухи, ведомо только богу, создавшему для чего-то сплетников и глупцов». Чехов пока что твердо придерживался раз принятого им взгляда на свою болезнь. Однако взгляд взглядом, а кашель оставался кашлем. И все усиливался.
«В особенности он беспокоил его по утрам, — вспоминает Михаил Павлович. — Прислушиваясь к этому кашлю из столовой, мать, Евгения Яковлевна, вздыхала и поглядывала на образ.
— Антоша опять пробухал всю ночь, — говорила она с тоской».
В феврале 1894 года Чехов приходит к выводу, что здоровье его быстро ухудшается. «Уезжаю в Крым, — пишет он Суворину, — не в половине, а первого марта. Тороплюсь, потому что кашель донимает...» Но в Ялте ему не становится лучше. Скучает, не находит себе места. Не радует его и южная весна. «У нас, — пишет он, — природа грустнее, лиричнее, левитанистее, здесь же она — ни то, ни се, точно хорошие, звучные, но холодные стихи». В другом письме: «Видел скворцов, которые летели к нам в Мелихово».
Когда писатель был в Ялте, вновь напомнила о себе Лика. Уезжая в Париж к Потапенко, полная пока что веры в те златые горы, которые сулил ей любимый человек, чувствуя себя счастливой, Мизинова сочла, однако, необходимым не только обратиться к Чехову с письмом, но и посетовать в нем, что якобы отвергнута Антоном Павловичем. Решив, что и этого недостаточно, она стала тут же рассуждать на ту тему, что скоро умрет и уж больше никого никогда не увидит.
Не в первый, да и не последний раз пыталась Лика объяснять Чехову свои увлечения его невниманием. Антон Павлович уже привык к этому. Но на этот раз упреки показались ему, видимо, особенно неуместными, и он написал ей так: «Я отлично знаю, что Вы не умрете и что никто Вас не отвергал». Впрочем, дальше, по обычаю смягчая тон ответа, он уже пошучивает на сей счет. «Милая Лика, — пишет он, — когда из Вас выйдет большая певица и Вам дадут хорошее жалованье, то подайте мне милостыню: жените меня на себе и кормите меня на свой счет, чтобы я мог ничего не делать. Если же Вы в самом деле умрете, то пусть это сделает Варя Эберле... Я до такой степени измочалился постоянными мыслями об обязательной, неизбежной работе, что вот уже неделя, как меня безостановочно мучают перебои сердца. Отвратительное ощущение».
В этом-то состоянии души и тела Чехов пишет письмо о новом, охватывающем его настроении, об ощущении близящихся счастливых перемен в русской жизни. Он воспитал в себе мужественную привычку наступать на горло собственным горестям и болячкам, отнеся их к числу тех мелочей, которым писатель не может и не должен поддаваться. Это и позволяло ему чутко улавливать пульс общественной жизни. Так уже теперь определяется одна из характернейших особенностей Чехова. Его личная жизнь будет становиться все более трудной, а в его творчестве все ярче будет разгораться радостная вера в людей, в ожидающее их счастье.
Не только не поправив здоровья, но и не отдохнув, Чехов в начале апреля возвращается в Мелихово. Дорогой ценой заплатил писатель за свое сахалинское подвижничество. Непомерная физическая и нервная нагрузка не только ускорила течение туберкулезного процесса. Поездка эта имела и другое тяжкое последствие — острое расстройство сердечной деятельности, те самые перебои, о которых он так часто вынужден был упоминать в своих письмах. Вот и теперь, вскоре после приезда в Мелихово, он рассказывает Суворину: «...на днях едва не упал, и мне минуту казалось, что я умираю: хожу с соседом-князем по аллее, разговариваю — вдруг в груди что-то обрывается, чувство теплоты и тесноты, в ушах шум, я вспоминаю, что у меня подолгу бывают перебои сердца — значит, недаром, думаю; быстро иду к террасе, на которой сидят гости, и одна мысль: как-то неловко падать и умирать при чужих. Но вошел к себе в спальню, выпил воды — и очнулся».
Летом Антон Павлович строит флигель, ставший одной из достопримечательностей чеховского Мелихова. Это было убежище, где можно было хоть как-то уединиться для работы. Поток гостей все рос. В то же время Чехов участвует в работе съезда земских врачей Московской области, избирается гласным Серпуховского земского собрания. В июле заканчивается публикация «Острова Сахалина» в «Русской мысли», напечатан «Учитель словесности». Чехов усиленно поговаривает о написании новой пьесы и продолжает работать над повестью «Три года», которая будет закончена зимой.
В августе 1894 года Антон Павлович узнал о серьезной болезни дяди Митрофана Егоровича и 24-го уехал в Таганрог. В родном городе пробыл до конца месяца и, видимо, поняв, что дяде уже ничем не поможешь, 1 сентября поездом направился в Феодосию, а оттуда пароходом в Ялту. В Ялте получил известие, что Митрофан Егорович скончался.
В июле 1894 года полушутя-полусерьезно Чехов писал Суворину, что как-то, еще в начале восьмидесятых годов, явившийся ему на каком-то спиритическом сеансе Тургенев сказал: «Жизнь твоя близится к закату». «И в самом деле, — продолжал Чехов, — мне теперь так сильно хочется всякой всячины, как будто наступили заговены. Так бы, кажется, все съел: и заграницу и хороший роман... И какая-то сила, точно предчувствие, торопит, чтобы я спешил. А может быть, и не предчувствие, а просто жаль, что жизнь течет так однообразно и вяло. Протест души, так сказать». Однако рассчитывать на поездку за границу Чехов не мог, так как денег не было. Мало этого, в августе Антон Павлович получил счет из магазина Суворина, который вел торговлю его книгами, повергший его в отчаяние. Черным по белому там было написано, что за истекшие годы его долг Суворину не уменьшился, а возрос. Хотя писатель привык вести денежные дела, основываясь на доверии, на этот раз он вынужден был высказать Суворину свое и недоумение и сомнение.
Распутать это дело взялся Потапенко, уже вернувшийся к этому времени из заграничного путешествия. И распутал. В Крыму Чехов узнал, что должен не семь тысяч, а меньше тысячи, и что в магазине находится еще немало непроданных книг, уже оплаченных типографии. Внезапно почувствовав себя богачом, Антон Павлович тут же решил ехать за границу.
Маршрут в основном был прежний. Писатель побывал в Вене, Аббации, Венеции, Триесте, Милане, Генуе, Ницце, Париже. Поначалу, как и в прошлую поездку, ему докучают дожди, и он убегает от них, переезжая из города в город. Осматривает достопримечательности, среди которых его особенно занимают кладбища. 6 октября пишет из Ниццы: «Я кашляю, кашляю и кашляю. Но самочувствие прекрасное. Заграница удивительно бодрит». Несмотря на частые переезды, усиленно работает. Пишет «роман из московской жизни». Это будущая повесть «Три года».
За границей Чехова упорно разыскивает Лика, атакуя его письмами. Положение ее в это время было в высшей степени неприглядно. Как выяснилось в Париже, обещания Потапенко ничего не стоили. Он метался между женой и Ликой, пока ей не стало очевидно, что она брошена. «С первого дня в Париже, — писала она Марии Павловне уже в феврале 1895 года, — начались муки, ложь, скрыванье и т. д. Затем в самое трудное для меня время оказалось, что ни на что надеяться нельзя, и я была в таком состоянии, что не шутя думала покончить с собой!» Несомненно, Мизинова имеет здесь в виду время, когда выяснилось, что уже с марта месяца она находится в положении. Лика уехала в Швейцарию. В том же письме она рассказывала: «Представь себе: сидеть одной, не иметь возможности сказать слова, ни написать, вечно бояться, что мама узнает все и это ее убьет, и при этом стараться писать ей веселые, беспечные письма!»
Видимо, в таком душевном состоянии она находилась и в сентябре 1894 года, когда узнала, что Чехов в Италии. Из Монтре, что на берегу Женевского озера, к Антону Павловичу полетели письма. Странные это были письма. Были тут естественные жалобы на одиночество и плохое самочувствие, просьбы приехать, намеки на свое положение и просьба ничему не удивляться и не осуждать ее, и тут же... «Впрочем, я не думаю, чтобы Вы бросили в меня камень. Мне кажется, что Вы всегда были равнодушны к людям и их недостаткам и слабостям...» В другом письме: «Я хочу видеть только Вас — потому что Вы снисходительны и равнодушны к людям, а потому не осудите, как другие!» И традиционные упреки: «Виноваты всему Вы!» И обращение: «Напишите, дядя, когда приедете».
Письма Лики гонялись за Чеховым и все не заставали его, пока он не получил их все сразу в Ницце 2 октября 1894 года. В тот же день Антон Павлович писал сестре: «Рассчитывал повидаться в Париже с Ликой, но оказывается, что она в Швейцарии, туда же мне не рука. Да и надоело уже ездить...
Потапенко [...] и свинья».
Чехов виделся с Потапенко до своего отъезда за рубеж, даже предпринял с ним короткую поездку по Волге и в Сумы, к Линтваревым, но его попутчик, видимо, и словом не обмолвился о том, в каком положении оставил Лику. Антон Павлович не поехал в Швейцарию. Обстоятельства, которые он впервые уяснил из писем Мизиновой, тон этих писем — все это не могло укрепить его в намерении повидаться с Ликой. В тот же день, сообщив, что лишен возможности приехать к ней, Чехов писал: «О моем равнодушии к людям Вы могли бы не писать. Не скучайте, будьте бодры и берегите свое здоровье. Низко Вам кланяюсь и крепко, крепко жму руку. Ваш А. Чехов».
14 октября Антон Павлович приехал в Москву и на другой день написал Щепкиной-Куперник: «Наконец волны выбросили безумца на берег... и простирал руки к двум белым чайкам...» «Авелан» возвращался к своей «эскадре».
Впрочем, уже 19 октября он в Мелихове. Здесь его ждет извещение об избрании присяжным заседателем для присутствия в течение периода судебных заседаний Московского окружного суда в Серпухове. В ноябре пришлось ехать на эти заседания. Примерно в то же время появились новые большие заботы. Чехов был утвержден в звании попечителя сельской школы в Талеже. И, вдобавок ко всему, как обычно, гости. А в свободное время завершается работа над повестью «Три года».
Оптимистический взгляд, высказанный Чеховым в «Студенте», ощущение прогрессивных перемен в современной общественной жизни ни в коей мере не снимали для него вопроса о характере господствующих отношений и нравов. Речь шла лишь о глубинных тенденциях этой неприглядной действительности, о тех духовных возможностях, которые таились в исковерканных и подавленных людях.
Общественное оживление в стране означало, по мнению Чехова, усиление недовольства жизнью, жизнью такой, какая она есть, и вместе с тем стремление к другой жизни — такой, какой она должна быть. Это недовольство и стремление могут быть и не осознаны до конца, и действительно весьма напоминают то ощущение, которое испытывает лихорадящий больной, которому хочется чего-то, но чего именно — он не знает. Но в том-то и состоит задача художника, чтобы помочь страждущему духом человеку разобраться в себе самом, — и в своем недовольстве, и в своих стремлениях. А это требовало все более глубокого и тонкого анализа духовного мира человека, его сложных связей с окружающей действительностью — иначе говоря, ставило перед художником новые серьезные творческие задачи, прежде всего задачу рассмотрения человеческих характеров как характеров социальных.
Новый цикл произведений Чехова был открыт рассказом «Бабье царство», впервые опубликованным в январе 1894 года. Рассказ этот положил начало новой теме в русской литературе, получившей потом могучее развитие в творчестве М. Горького, — теме человека из народа, попавшего на стезю капиталистического предпринимательства, или, иначе говоря, человека, попавшего не на свою улицу. Вместе с тем рассказ этот продолжал и развивал тему мертвящей силы капитала — одну из важнейших тем мировой литературы XIX века.
Русская литература на протяжении XIX века провела глубокий и, казалось бы, всесторонний анализ страшной власти капитала. Она поведала о гипнотической, иссушающей человека силе золотого тельца в таких великих произведениях, как «Скупой рыцарь» и «Пиковая дама», обстоятельно исследовала чичиковщину и подхалюзинщину, «купонный» строй жизни, образы Колупаевых и Разуваевых, физиологию быта и психологию патриархального и европеизированного купечества, в романах Достоевского явила миру бесстрашное исследование тех бездн, к которым ведет буржуазный строй человеческую личность. Каждый из русских писателей — Пушкин и Гоголь, Островский и Щедрин, Глеб Успенский и Достоевский, как и многие другие, находили свой, индивидуальный подход к этой теме. Вместе с тем всех их объединяло и нечто общее. Этим основным, главным, общим в дочеховской литературе можно, видимо, считать показ опустошения человеческой личности, ее искажения и деформации строем буржуазных отношений. С особой, воистину ужасающей силой этот процесс разрушения человеческой личности был показан Достоевским. Чехов нашел свой подход к той же теме.
Те немногочисленные упоминания писателя о Достоевском, которыми мы располагаем, показывают, что Антон Павлович хорошо знал творчество своего великого современника, но не любил его. Ставя на первое место в русской литературе Толстого, он даже не упоминает при этом о Достоевском. Его единственный прямой отзыв относился к 1889 году. «Купил я в Вашем магазине, — писал Чехов Суворину, — Достоевского и теперь читаю. Хорошо, но очень уж длинно и нескромно. Много претензий».
Прохладное отношение Антона Павловича к творчеству Достоевского имело свои причины. Думается, что решающее значение играли особенности всего склада характера Чехова, всей его человеческой натуры. Ему чужды и неинтересны были всякие и всяческие «бездны», глубоко неприемлемо все, что хоть в какой-то мере отдавало иррационализмом.
Так или иначе, но Чехов подошел к раскрытию мертвящей власти капитала с принципиально иных позиций. Его не столько интересует деформация человеческой личности, духовное уродство людей, порабощенных этой властью, сколько конфликт человека с основами буржуазного строя жизни. При этом чем полнее личность сохранила свои человеческие черты, тем острее и непримиримее был конфликт. Такой подход к проблеме и заставлял Чехова даже в обезличенных людях искать проявление подавленной в них человечности. Так пришел писатель к теме человека, попавшего не на свою улицу. В этом случае важная для писателя проблема конфронтации человека и среды обнаруживалась с предельной ясностью и выразительностью.
Героиня «Бабьего царства» Анна Акимовна совершенно случайно оказалась владелицей миллионного дела, которое перешло ей в наследство от дяди. Отца Анны Акимовны дядя держал в черном теле на положении рабочего и приблизил его лишь за три года до своей смерти. Тогда же Аню отдали на попечение гувернанток и учителей. Так что все детство Анны Акимовны, которое она хорошо помнит, прошло в тех самых заводских домах, где ютятся и сейчас рабочие — теперь уже ее рабочие. Может быть, потому, что в этой среде прошло ее детство, но вспоминает она о своей рабочей жизни с грустью и теплотой, а подчас ее охватывает желание вновь начать «стирать, гладить, бегать в лавку и кабак, как это она делала каждый день, когда жила с матерью».
Душевные порывы Анны Акимовны искренни. Она действительно добрый, отзывчивый человек. Тем нагляднее проявляется неколебимая власть над ней ее миллионного дела, побуждающего Анну Акимовну поступать совсем не так, как ей хочется, вовсе не так, как подсказывает совесть, а только так, как это диктует ей ее положение хозяйки.
Для того чтобы показать все это, Чехову оказалось достаточно проследить одни сутки жизни героини. Подробно и неторопливо живописует Антон Павлович быт бабьего царства на торговой, стариковской, и чистой, благородной половине занимаемых Анной Акимовной хоромов, показывает окружающих ее лакеев, приживал и истинного хозяина дела — директора завода Назарыча с его приспешниками, просителей и служащих. Сюжетно же рассказ организует история искреннего порыва Анны Акимовны выйти замуж за простого человека, одного из старших рабочих завода — кузнеца Пименова. Этот порыв вбирает в себя и добрые побуждения, и хорошие воспоминания Анны Акимовны. Но только сутки и смогла она прожить с этой мыслью. Достаточно было ее лакею Мишеньке, совершенно ничтожному существу, которого она искренне презирает, поиронизировать на сей счет, как она приходит к мысли, что и в самом деле все это блажь. Да, ее мечты о Пименове были честны, возвышенны, благородны, но при всем том она понимает теперь, что если бы «только что прожитый длинный день изобразить на картине, то все дурное и пошлое, как, например, обед, слова адвоката, игра в короли, было бы правдой, мечты же и разговоры о Пименове выделялись бы из целого, как фальшивое место, как натяжка».
Чехов не строит никаких иллюзий. Правда состоит в том, что Анна Акимовна так и останется пленницей своего дела. Писателю важно другое — он хочет показать, что, помимо правды Назарычей и Лысевичей, царящей в доме Анны Акимовны, есть и другая правда человеческих отношений, которая не может не стучаться в сердце человека, если он еще не окончательно слился с этим миром, не знающим справедливости.
Впрочем, в других своих произведениях на ту же тему писатель рисует уже не проблески угасающего в человеке чувства правды, а, напротив, его пробуждение, внутреннее освобождение от долго порабощавших его ложных представлений и привычек, — пробуждение человеческой совести и сознания. Так и происходит с Никитиным в рассказе «Учитель словесности», когда он вдруг приходит к пониманию, «что кроме мягкого лампадного света, улыбающегося тихому семейному счастью, кроме этого мирка, в котором так спокойно и сладко живется ему и вот этому коту, есть ведь еще другой мир... И ему страстно, до тоски вдруг захотелось в этот другой мир, чтобы самому работать где-нибудь на заводе или в большой мастерской, говорить с кафедры, сочинять, печатать, шуметь, утомляться, страдать... Ему захотелось чего-нибудь такого, что захватило бы его до забвения самого себя, до равнодушия к личному счастью, ощущения которого так однообразны». А потом и конечный вывод — убеждение, что ему немедленно надо бежать от этого тихого домашнего уюта, ставшего для него символом страшной, оскорбительной, тоскливой пошлости.
Наиболее сложную задачу Чехову пришлось решать в рассказе «Скрипка Ротшильда». Мысли гробовщика Бронзы о глупо прожитой жизни нужно было показать в той примитивной форме, которая только и была доступна этому темному человеку, и в то же время выявить их смысл и поэзию. На помощь пришел опыт, накопленный еще в восьмидесятые годы. Писатель вновь обращается к тому принципу повествования, который был положен в основу рассказов «Мечты», «Счастье», а потом использован в рассказе «Воры». И в «Скрипке Ротшильда» перед нами тоже два плана — сетование Бронзы по поводу упущенных возможностей сколотить капитал, упущенных заработков и тут же тоска от сознания дурно, напрасно прожитой жизни, горькое недоумение по поводу общих порядков жизни. «Зачем люди делают всегда именно не то, что нужно? Зачем Яков всю свою жизнь бранился, рычал, бросался с кулаками, обижал свою жену... Зачем вообще люди мешают жить друг другу? Ведь от этого какие убытки! Какие страшные убытки! Если бы не было ненависти и злобы, люди имели бы друг от друга громадную пользу». И главная мысль: «Зачем на свете такой странный порядок, что жизнь, которая дается человеку только один раз, проходит без пользы?»
Предшественник Бронзы, герой рассказа «Горе», тоже потерявший жену и так же задумавшийся о глупо прожитых годах, переосмыслил лишь свою жизнь. Теперь герой Чехова думает и об общих порядках. Новые мысли героя рассказа «Горе» в нем самом и замыкались. Переживания Бронзы находят дорогу к людям. Ротшильд подхватил грустную мелодию Бронзы, и теперь она пользуется большим успехом. Почему люди по десять раз заставляют Ротшильда играть ее? Потому, видимо, что предсмертная импровизация Бронзы находит живой отклик и в их сердцах, и у них пробуждает тоску по другой, осмысленной, разумной жизни.
Повесть «Три года» была начата Чеховым вскоре после ухода Павла Егоровича из амбара Гаврилова и вынашивалась долго. Первые наброски делались писателем еще во время его первого зарубежного путешествия в 1891 году. Записная книжка сохранила и многие другие наброски, которые заносились в нее все последующие годы, пока во второй половине 1894 года не наступил завершающий период работы. К этому времени повесть уже существовала, но только в виде фрагментов, наметок узловых сцен, зарисовок, тем дискуссии и т. д., то есть существовала, так сказать, в несобранном, разбросанном виде. Заключительный этап и состоял в том, чтобы композиционно выстроить весь этот материал, развив уже намеченные конфликты, характеры и даже отдельные эпизоды. Долго и тщательно вынашивал теперь Чехов свои замыслы.
Повесть была задумана, несомненно, с тем намерением, чтобы сполна рассчитаться с той амбарной жизнью, которую писатель сам вкусил в детские годы, которая поглотила большую часть жизни его отца, исковеркала его старших братьев. В амбаре Лаптевых такие же тюремные решетки, как и в рагинской палате. В процессе работы общая оценка амбарной жизни миллионеров Лаптевых, как тюремной, не изменилась. Однако новое настроение, новая творческая установка внесли в этот замысел кое-какие поправки. В конечном варианте главным является не описание лаптевского застенка как такового, а рассказ о томлении в нем человеческого духа, — драма человека, который понимает мертвящий характер своего миллионного дела, но в силу своей слабости, роковой печати того же дела не находит силы порвать с ним. Эта драма проходит на фоне другой жизни, жизни людей, свободных от добровольного самоумерщвления. Там идут горячие споры, утверждаются принципы иной жизни, говорят о новом, подрастающем поколении людей, идущих навстречу этой другой жизни.
Лаптев тоже ощущает себя человеком, попавшим не на свою улицу. Свое бессилие уйти он объясняет тем, что он «раб, внук крепостного. Прежде чем мы, чумазые, — говорит он Ярцеву, — выбьемся на настоящую дорогу, много нашего брата ляжет костьми!» Но для Ярцева это служит лишь доказательством богатства и разнообразия русской жизни. «Знаете, — говорит он, — я с каждым днем все более убеждаюсь, что мы живем накануне величайшего торжества, и мне хотелось бы дожить, самому участвовать. Хотите верьте, хотите нет, но, по-моему, подрастает теперь замечательное поколение. Когда я занимаюсь с детьми, особенно с девочками, то испытываю наслаждение. Чудесные дети!» И он рассказывает, как и сам он рвется ко все новым и новым занятиям — русской историей, педагогикой, музыкой, литературой. «Я вовсе не хочу, чтобы из меня вышло что-нибудь особенное, — поясняет Ярцев, — чтобы я создал великое, а мне просто хочется жить, мечтать, надеяться, всюду поспевать... Жизнь, голубчик, коротка, и надо прожить ее получше».
Пожалуй, это было наиболее полным выражением того нового настроения, которое охватывало писателя в середине девяностых годов.
Сам он в декабре 1894 года те же мысли выразил кратко и емко. На вопрос Суворина, чего же, по мнению Чехова, должен желать теперь русский человек, Антон Павлович ответил так: «...желать. Ему нужны прежде всего желания, темперамент. Надоело кисляйство».
Это была замечательная формула. Она удивительно точно определяла основной пафос зрелого творчества писателя.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |