К середине девяностых годов в творчестве Чехова происходят заметные изменения. В его произведениях лирическое начало вновь становится преобладающим.
В самом деле, в эти годы написана «Чайка» — пьеса, в которой, по выражению самого драматурга, — «пять пудов любви». В это же время создан «Дом с мезонином» — один из самых проникновенных лирических рассказов писателя.
Лирическое начало становится существенным уже в повести «Три года». Недаром Чехов называл ее в письмах «романом». И действительно, эта драма «амбарной жизни» есть в то же время история любви Лаптева — история ее зарождения и увядания. «Ариадна» — это тоже история любви, любви злосчастного Шамохина к Ариадне. Немалую роль играет любовь в повести «Моя жизнь». Даже «Супруга» и «Анна на шее» — рассказы о супружеской жизни без любви, это ведь тоже размышление о роли любви в жизни людей. Историей зарождения и крушения любви является рассказ «Учитель словесности».
Что прежде всего бросается в глаза во всех этих произведениях? Чеховское творчество не знает счастливой любви. В самом деле, все названные произведения — это или драмы любви, или трагикомедии безлюбовного сожительства людей. Почему? Не потому, конечно, что Чехов не признает силы любви или не верит в нее. Напротив, именно в эти годы он становится проникновеннейшим лириком, несравненным певцом любви. Зарождение любви Лаптева — ночь, которую он проводит под зонтиком своей любимой, — ночь, когда он только один раз и был счастлив за всю свою жизнь, любовь художника и Мисюсь — все те немногие страницы, которые посвящены зарождению и развитию их чувства, как и коротенькая сцена свидания Треплева и Нины у темного вяза в первом действии «Чайки», — все это по силе утверждения любви и проникновения в ее тончайшие оттенки относится к величайшим завоеваниям мирового искусства. И это было не случайно. В начале девяностых годов Чехов внес в свою записную книжку следующие строки: «То, что мы испытываем, когда бываем влюблены, быть может, есть нормальное состояние. Влюбленность указывает человеку, каким он должен быть». Должен быть, но не так уж часто бывает. В этом и состоит, по Чехову, драма — драма подавленной, безответной или поруганной любви.
Все эти драмы были подсказаны Чехову жизнью, окружающей его действительностью. Так, например, по свидетельству Михаила Павловича, трагедия бывшего семинариста — добродушного человека-рубахи, волею судеб попавшего в семью пухлого водяночного тайного советника под башмак своей наглой, хищной супруги («Супруга»), почти буквально повторяла историю бывшего управляющего Ярославской казенной палаты А.А. Саблина. Да и мало ли аналогичных историй мог знать Чехов. Повторяем, все они были подсказаны действительностью и являлись для Чехова материалом для ее все более и более глубокого исследования. И все же невольно возникает вопрос: какова роль личного опыта писателя в этих произведениях?
Ответить на этот вопрос не так-то просто. Главная тому причина — глубокая потаенность интимных душевных переживаний писателя. Мы уже видели — он не поверял своих чувств ни близким, ни знакомым, ни письмам, ни дневникам. Мало помогают и те немногочисленные признания, которые изредка проскальзывают в его эпистолярном наследии. Вот одно из них, пожалуй, наиболее серьезное, относящееся как раз к началу 1895 года. 21 января он пишет Суворину: «Фю, фю! Женщины отнимают молодость, только не у меня. В своей жизни я был приказчиком, а не хозяином, и судьба меня мало баловала. У меня было мало романов, и я так же похож на Екатерину, как орех на броненосец... Я чувствую расположение к комфорту, разврат же не манит меня...»
Другие высказывания, как бы ни были они важны для понимания личности писателя, также очень общи. Впрочем, есть одно более конкретное признание, но оно так и остается пока что загадочным от начала до конца. 26 ноября 1895 года, сообщая Е.М. Шавровой, что он работает над новым рассказом, Чехов обронил следующие фразы: «У меня когда-то была невеста... Мою невесту звали так: «Мисюсь». Я ее очень любил. Об этом я пишу».
Как понять эти слова Чехова? Только ли как сообщение о сюжете и о том, что рассказ ведется от первого лица? Или же речь идет о чем-то, что было лично пережито и прочувствовано? И не этим ли объясняется поэтическая проникновенность рассказа «Дом с мезонином»?
Пока мы можем сказать лишь то, что усадьба Белокурова, огромная зала с колоннами, в которой живет художник, несомненно, навеяны воспоминаниями о Богимове. Чехов жил в такой же зале и спал на таком же широком диване, и, видимо, также немного страшился, когда ночью разражалась гроза и все окна вдруг освещались молнией. Как свидетельствует Михаил Павлович, богимовские впечатления подсказали Чехову и образ хозяина — художника — помещика Белокурова. Былим-Колосовский тоже вечно ходил в поддевке и был весьма унылой личностью. И недаром же Чехов так любил шутить по поводу особого отношения к Былим-Колосовскому его экономки Анимаисы Орестовны — рыжеватой блондинки, злой и малоразвитой особы. Из всего этого, как из зерна, и выросли отношения помещика Белокурова и его строгой сожительницы.
Итак, воспоминания о Богимове, где побывала и Лика в пору своего увлечения Левитаном, — это пока все, что можно с уверенностью сказать о личных впечатлениях писателя, отразившихся в «Доме с мезонином». Куда богаче в этом отношении «Ариадна».
Главная героиня рассказа получила имя жены учителя таганрогской гимназии В.Д. Старову. Учителя любили и уважали ученики, однако жизнь его сложилась худо. Красивая, холодная, требовательная и капризная жена быстро разорила и бросила своего мужа. Старов не выдержал этого испытания — спился и вскоре умер.
Были и более свежие впечатления, которые наслоились на этот с детства запомнившийся образ. Современники узнали в героине Чехова некоторые черты Л.Б. Яворской. Судя по всему, Лидия Борисовна не только не отрицала сходства, но была чуть ли не первоисточником этой версии. Однако узнала себя не только Яворская. Как показала недавно Э.А. Полоцкая, узнала себя и Мизинова.
Произошло это в ноябре 1896 года, уже после премьеры «Чайки». Одно из своих писем Чехову Лика подписала так: «Отвергнутая Вами два раза Ар., т. е. Л. Мизинова». «Ар.» — Ариадна — зачеркнуто. Но так Лика поступала не первый раз. Например, начинала письмо к Антону Павловичу с обращения «Игн.», то есть Игнатий (Потапенко. — Г.Б.), зачеркивала и потом уже писала обращение к Чехову. Это было и кокетство, и своеобразная форма признания. Но не шутка. Не шутит Лика и на этот раз. Это подтверждает приписка к письму: «Да, здесь все говорят, что и «Чайка» тоже заимствована из моей жизни».
Как выясняется, основания для такого заключения у Лики были. Самое очевидное — сюжетное совпадение. Отъезд за рубеж с семейным человеком, потом одиночество, призывы приехать. Ариадна просит об этом Шамохина, Мизинова — Чехова. И Шамохин, в отличие от Чехова, приезжает. Это и есть та ситуация, которую Чехов заносит в записную книжку вскоре после своей зарубежной поездки и писем Лики из Швейцарии:
«...Но зачем Вы одни? Как он мог оставить Вас одну? (Она беременна.)
— Он поехал в Россию за деньгами».
В дальнейшем, наученный горьким опытом «Попрыгуньи», Чехов постарался сгладить это сюжетное сходство. Мотив беременности героини был исключен из рассказа. Принял Антон Павлович и другие меры. «Ариадна» была написана и отослана в журнал уже в апреле 1895 года, но Чехов просит задержать печатание рассказа, и он публикуется лишь в декабре — через несколько месяцев после того, как Мизинова возвратилась из Парижа в Москву и острота пересудов по поводу ее романа с Потапенко несколько поутихла.
Однако у Лики были и иные основания узнать себя в Ариадне.
После того как стали известны письма Мизиновой к Чехову, как-то само собой сложилось представление о ней как о прямом, открытом, искреннем человеке (вот как у Леонида Гроссмана: «...смелая девушка открыто заявляет любимому человеку о своем чувстве к нему...»). Достаточно, однако, несколько пристальнее всмотреться в письма Мизиновой, чтобы решительно усомниться в этой версии.
В феврале 1895 года, узнав, что Потапенко наконец рассказал все Марии Павловне, Мизинова посылает ей письма-исповеди, в которых, как мы видели, подробно описывает все, что с ней произошло, и все, что она пережила в прошлом году. Эти письма Лики, несомненно, тут же стали известны Антону Павловичу.
У Чехова были еще свежи в памяти письма, которые писала ему Лика, направляясь в Париж. Были они в привычном для нее тоне — тоне отвергнутого и страждущего существа. Но вот 5 февраля 1895 года она пишет Марии Павловне между прочим и следующее: «Я страдаю только от обстоятельств... Я права, потому что действовала не необдуманно и знала, на что иду. Правда, тогда нам все казалось легко! Все достижимо, а теперь оказалось, что то, на что мы оба надеялись, невозможно!»
Не менее существенным комментарием к тем же страдальческим письмам, потом письмам-призывам из Швейцарии было и предшествующее письмо Мизиновой от 2 февраля 1895 года, полное мыслей о Потапенко, о Потапенко и вновь о Потапенко. Она писала, в частности: «Супруга выражала желание отнять у меня ребенка и взять его к себе, чтобы он не мог привязать Игнатия ко мне еще сильнее?! Как тебе это нравится! Ах, все отвратительно; и когда я тебе расскажу все, ты удивишься, как Игнатий до сих пор еще не застрелился. Мне так его жаль, так мучительно я его люблю!» Именно эти слова воскреснут потом в последнем акте «Чайки». Однако признание, вырвавшееся у Нины Заречной, когда она увидела Тригорина, будет одновременно и объяснением с Треплевым: даст наконец понять ему, почему Нина не отвечала на его письма, почему избегала с ним свиданий, почему и сейчас вынуждена прервать их встречу. Иное дело Лика, которой, как видим, «мучительная любовь» к Потапенко не мешала засыпать Чехова письмами-упреками, письмами-призывами.
Были ли эти признания Мизиновой Марии Павловне неожиданны для Чехова? Нет, конечно. Но одно дело предположение, даже внутренняя убежденность, а другое — зримое, очевидное подтверждение этих догадок. Нет сомнения, письма Лики должны были не только огорчить, но и еще раз озадачить Чехова.
Впрочем, для писателя это была загадка характера не только Лики. Весной 1893 года семье Чеховых и прежде всего Михаилу Павловичу пришлось столкнуться с весьма горестной ситуацией. Одной из подруг Марии Павловны была графиня Клара Ивановна Мамуна. Свой человек в доме, она в конечном счете стала невестой Михаила Павловича. И вдруг все рухнуло. Чехов так описывает эту историю. «Ну-с, теперь прямо страница из романа. Это по секрету. Брат Миша влюбился в маленькую графиню, завел с ней жениховские амуры и перед Пасхой официально был признан женихом. Любовь лютая, мечты широкие... На Пасху графиня пишет, что она уезжает в Кострому к тетке. До последних дней писем от нее не было. Томящийся Миша, прослышав, что она в Москве, едет к ней и — о чудеса! — видит, что на окнах и воротах виснет народ. Что такое? Оказывается, что в доме свадьба, графиня выходит за какого-то золотопромышленника. Каково? Миша возвращается в отчаянии и тычет мне под нос нежные, полные любви письма графини, прося, чтобы я разрешил сию психологическую задачу. Сам черт ее решит! Баба не успеет износить башмаков, как пять раз солжет. Впрочем, это, кажется, еще Шекспир сказал».
Непосредственный жизненный опыт писателя и тут ставил его перед психологической загадкой, которую он по ее сложности и масштабу расценивал как шекспировскую. Заметим, однако, что шекспировскую проблему женской верности Чехов заменяет проблемой правды и лжи. И как ни сложна была эта проблема («Сам черт ее решит!»), видимо, приходит час, когда писатель берется за нее.
Несомненно все же, что для него это была прежде всего загадка натуры и характера Мизиновой. Применительно к Мамуне многое упрощалось появлением на горизонте золотопромышленника, что же касается Яворской с ее откровенным карьеризмом и неразборчивостью в средствах, то и тут все было не так-то уж загадочно. С Ликой было куда сложней.
Итак, художественное исследование противоречивого женского характера, который встретил на своем жизненном пути писатель. Попытка понять «златокудрую деву» — такую обаятельную и такую странную, манящую и отталкивающую, такую, казалось бы, искреннюю и в то же время неправдивую, человека близкого и далекого одновременно, — женщину, чей внутренний мир, чьи подлинные чувства и намерения всегда оставались неуловимы. Но для этого необходимо было со стороны взглянуть на свои отношения с Ликой, вернее — на те коллизии, которые при этом складывались. Чехов так и поступает.
«Ариадна» — это, пожалуй, единственное произведение писателя, в котором образ рассказчика сближен с автором. Он встречается с Шамохиным на пароходе, направляясь из Одессы через Севастополь в Ялту. Этим путем возвращается и Чехов из своей зарубежной поездки 1894 года. Потом они видятся в Ялте, где Антон Павлович бывал не один раз. Рассказчик — известный писатель. Шамохин, который видит его впервые, заявляет, что знает его хорошо. И Ариадна, когда познакомилась с рассказчиком, тотчас же сочла необходимым поблагодарить его за то удовольствие, которое он доставляет ей своими сочинениями, хотя никогда его не читала.
Вместе с тем рассказчику, как и следовало ожидать, отведена роль почти бессловесного наблюдателя. Лишь в одном случае, когда Шамохин говорит, что отсталость интеллигентной женщины, превращающейся в первобытную самку, угрожает человеческой культуре серьезной опасностью, рассказчик подает реплику, советуя не обобщать и по Ариадне не судить обо всех женщинах вообще. Примечательно при этом, что Чехов доверяет Шамохину немало своих мыслей. И это не только оценка модных буржуазных курортов, которая совпадает с чеховской. Несмотря на женоненавистнические тирады Шамохина, в его отношении к любви, к женщине много чеховского. Прежде всего это убеждение, что поэтизация любви, обуздание физического влечения есть благо, являющееся результатом вековой борьбы с природой, так что если человек одухотворяет любовь, то это так же естественно и необходимо, как и то, что его ушные раковины неподвижны, а тело не покрыто шерстью. «Правда, — говорит Шамохин, — поэтизируя любовь, мы предполагаем в тех, кого любим, достоинства, каких у них часто не бывает, ну, а это служит для нас источником постоянных ошибок и постоянных страданий. Но уж лучше, по-моему, пусть будет так, то есть лучше страдать, чем успокаивать себя на том, что женщина есть женщина, а мужчина есть мужчина». Столь же близки Чехову и мысли Шамохина о необходимости воспитывать женщин в духе полного равноправия с мужчинами.
Рассказчик, сближенный с автором, выступающий в роли молчаливого наблюдателя, герой рассказа, совсем не похожий на автора, но в чем-то близкий ему, попадающий в так хорошо знакомую Чехову ситуацию, — все это действительно очень похоже на попытку, глядя со стороны, разобраться в наболевшем, лично пережитом. Вчитываясь в рассказ, нетрудно увидеть и другие подтверждения этого предположения.
Характерной особенностью Ариадны, по мнению Шамохина, было ее лукавство. «Она хитрила, — говорит он, — постоянно, каждую минуту, по-видимому, без всякой надобности, а как бы по инстинкту, по тем же побуждениям, по каким воробей чирикает или таракан шевелит усами». У героини рассказа это ее свойство было подчинено тому неуемному стремлению к успеху, желанию покорять, нравиться, быть в центре внимания, которое и дает основание считать ее прототипом Яворскую. Однако, когда она в письмах к Шамохину упрекала его, называла себя то брошенной, то покинутой, то забытой, будила надежды и звала к себе, то руководствовалась она не только расчетом. Сказывалось тут и основное свойство ее натуры — говорить не то, что есть на самом деле, неустанно играть избранную роль. И тут напрашивается аналогия уже с Ликой.
Можно уловить и другие подобные совпадения. Ариадна упрекала Шамохина в нерешительности и рассудочности, называла его размазней. «Мужчина, — говорила она, — должен увлекаться, безумствовать, делать ошибки, страдать!» Она звала его ехать с ней, а Шамохин не решался, советовал подождать, и это раздражало Ариадну, и она говорила ему: «Вы рассудительны, как старая баба». Но разве не в том же упрекала Лика Чехова? И тогда, когда звала его приехать и помочь ей «прожигать жизнь», и тогда, когда предлагала поездку по Кавказу, да и во многих других случаях — и раньше и позже.
Шамохин говорит о себе, что он был «склонен больше к тихим, так сказать, идиллическим удовольствиям: любил ужение рыбы, вечерние прогулки, собирание грибов». Но ведь это любимейшая форма отдыха и Чехова. А вот Лубков, увлекший Ариадну, любил иные, более привлекательные для нее развлечения. В воспоминаниях Марии Павловны запечатлена одна совместная прогулка Чеховых и Лики, во время которой собирали щавель, обильно произраставший на окрестных лугах. Видимо, Лика не была мастером этого дела, и ей придумали особую роль — принимать пучки, которые собрали другие. Было весело, но кончилось все тем, что Лика рассердилась и бросила корзинку. Те же воспоминания рассказывают и о том, с каким удовольствием музицировала Лика и как на этой почве сблизились они с Потапенко, который, как пишет Михаил Павлович, именно «в ту пору переживал самые красивые свои дни... пел, играл на скрипке, острил, и с ним действительно было весело».
Что же, в случае с Ариадной увлекли пикники, ракеты, охота с гончими, в другом — совместное музицирование. Но в одном и другом случае предпочтение было отдано более яркому, броскому.
Обращает на себя внимание еще одно место в исповеди Шамохина, пожалуй, наиболее интересное. Он говорит о холодности Ариадны, о том, что она лишь делала вид, что любит его. Даже тогда, когда она клялась ему в любви, он не мог поверить ей. Он говорит: «...я человек нервный, чуткий; когда меня любят, то я чувствую это даже на расстоянии, без уверений и клятв, тут же веяло на меня холодом; и когда она говорила мне о любви, то мне казалось, что я слышу пение металлического соловья. Ариадна сама чувствовала, что у нее не хватает пороху, ей было досадно, и я не раз видел, как она плакала. А то, можете себе представить, она вдруг обняла меня порывисто и поцеловала, — это произошло вечером, на берегу, — и я видел по глазам, что она меня не любит, а обняла просто из любопытства, чтобы испытать себя: что, мол, из этого выйдет. И мне сделалось страшно».
Что здесь от Яворской, что от Мизиновой, а что плод творческого воображения писателя? Вопрос этот был бы неразрешим, если бы не одно обстоятельство. Два человека, не сговариваясь, были абсолютно убеждены, что Чехов любил Лику, но не пользовался ее взаимностью. Прежде всего это Мария Павловна, которая рассказывает, что до того, как стали известны письма Мизиновой к брату, она была уверена, «что больше чувств было со стороны брата, чем Лики».
Письма Лики настолько смутили Марию Павловну, что она готова была в какой-то мере поступиться своими наблюдениями. Между тем они, эти письма, нуждаются в комментариях. Что же может быть важнее для их правильного понимания, чем живые наблюдения за отношениями Лики и Чехова? Ведь все происходило на глазах у Марии Павловны. В Мелихове Мизинова гостила не только часто, но подчас и подолгу. Да и в Москве они бывали в одной компании. И так начиная с их первого знакомства.
Еще одно свидетельство принадлежит Щепкиной-Куперник — человеку, как показывают ее воспоминания, очень наблюдательному и зоркому. Ее суждение еще более определенно. Она считала, что «девушка, к которой у него (Чехова. — Г.Б.) было серьезное и глубокое чувство, плохо скрытое той вечной шутливой маской, которую он надевал всегда, не отвечала ему ничем, кроме дружбы...». В другой раз та же Щепкина-Куперник писала даже о том, что Чехов дважды делал Лике предложение, «но она питала к нему только дружбу». Безусловно, это уже легенда. Несомненно, кроме того, что Щепкина-Куперник также судила лишь на основании своих личных наблюдений. Но ведь возможностей для таких наблюдений у нее тоже было очень много. И в Москве, и в Мелихове. И, как видим, выводы из этих наблюдений аналогичны.
Посмотрим теперь, как рассказывает Шамохин о зарождении своей любви. «Она покорила меня в первый же день знакомства, — и не могло быть иначе. Первые впечатления были так властны, что я до сих пор не расстаюсь с иллюзиями, мне все еще хочется думать, что у природы, когда она творила эту девушку, был какой-то широкий, изумительный замысел. Голос Ариадны, ее шаги, шляпка и даже отпечатки ее ножек на песчаном берегу, где она удила пескарей, вызывали во мне радость, страстную жажду жизни. По прекрасному лицу и прекрасным формам я судил о душевной организации, и каждое слово Ариадны, каждая улыбка восхищали меня, подкупали и заставляли предполагать в ней возвышенную душу. Она была ласкова, разговорчива, весела, проста в обращении, поэтично верила в бога, поэтично рассуждала о смерти, и в ее душевном складе было такое богатство оттенков, что даже своим недостаткам она могла придавать какие-то особенные, милые свойства».
Образ Ариадны все время двоится. В иных случаях он, безусловно, воспроизводит черты, близкие Яворской, но тут, в только что приведенных строках, слышится что-то совсем иное. Трудно отрешиться от впечатления, что строки эти навеяны уже Ликой, ранними, первыми впечатлениями от знакомства с Мизиновой.
Воспоминания Марии Павловны и Щепкиной-Куперник, исповедь Шамохина, будучи сопоставлены, приобретают чрезвычайный интерес. Вчитываясь после этого в шутливые письма Чехова начала девяностых годов, невольно задаешься вопросом: а не скрывалось ли все же за этим каскадом шуток и острот зарождение настоящего, большого чувства? И не была ли та оживленность, тот особый, приподнятый жизненный тонус, который пробивается в этих письмах, прямым выражением той влюбленности, которую по-своему переживал каждый из его героев этих лет?
Невольно приходится задуматься и над тем, как нелегко, видимо, дались Чехову романы Лики с Левитаном, а потом и с Потапенко. «Я ведь самолюбив очень» — это неоднократно заявлял сам Чехов. Нельзя не обратить внимания в связи с этим и на очень серьезное признание, которое промелькнуло в одном из писем Чехова 1896 года. «Если весной война, — пишет он 2 декабря 1896 года Суворину, — то я пойду. В последние l½—2 года в моей личной жизни было столько всякого рода происшествий (на днях даже пожар был в доме), что мне ничего не остается, как ехать на войну, на манер Вронского — только, конечно, не сражаться, а лечить. Единственным светлым промежутком за эти 1½—2 года было пребывание у Вас в Феодосии, а все остальное хоть брось, так скверно».
Что мог иметь в виду Чехов? Ну конечно, провал «Чайки» на сцене Александринского театра. Но он был не 2 года тому назад, а всего лишь 17 октября того же года. Ухудшение здоровья? Вполне возможно. Но все же это никак не отнесешь к числу «событий». Печальные события, связанные со здоровьем, были еще впереди. Что же в таком случае? Хочешь не хочешь, а невольно приходится вспоминать именно о романе Лики и Потапенко. Кстати сказать, незадолго до этого Чехов должен был узнать о еще одном драматическом финале этого романа. 14 ноября 1896 года в Покровском от крупозного воспаления легких скончалась двухлетняя дочь Лики Христина.
«Ариадна» завершается комической сценкой. Рассказчик встречает радостного Шамохина, почувствовавшего возможность наконец-то освободиться от своего добровольного рабства. На горизонте появился давний жених Ариадны. Концовка фарсовая, казалось бы, уж вовсе неуместная в размышлениях о Лике и ее характере. Не забудем, однако, что речь все же идет не о Лике, а об Ариадне. А вот, во-вторых... Писал же Чехов Мизиновой в 1892 году: «Напрасно Вы думаете, что будете старой девой. Держу цари, что со временем из Вас выработается злая, крикливая и визгливая баба, которая будет давать деньги под проценты и рвать уши соседским мальчишкам. Несчастный титулярный советник в рыжем халатишке, который будет иметь честь называть Вас своею супругою, то и дело будет красть у Вас настойку и запивать ею горечь семейной жизни. Я часто воображаю, как две почтенные особы — Вы и Сафо — сидите за столиком и дуете настойку, вспоминая прошлое, а в соседней комнате около печки с робким и виноватым видом сидят и играют в шашки Ваш титулярный советник и еврейчик с большой лысиной, фамилии которого я не хочу называть».
Конечно, шутка, но такая шутка, по сравнению с которой фарсовая концовка «Ариадны» звучит настоящим Комплиментом.
И опять о чеховских шутках. Говорила же Мария Павловна по поводу одной из них, уже известной нам: «И может быть, то, что он писал ей однажды в шутку, впоследствии оказалось сказанным всерьез: «В Вас, Лика, сидит большой крокодил, и, в сущности, я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили».
Мария Павловна высказывает эту мысль в форме предположения. Однако вряд ли она стала бы говорить на эту тему, если бы не опиралась на суждение о Лике самого писателя. Одно из таких суждений дошло и до нас. В 1897 году Мизинову осеняет новая идея. На этот раз она носится с мыслью открыть модную швейную мастерскую. 9 января 1898 года Чехов пишет сестре из Ниццы: «Что Лика и как ее мастерская? Она будет шипеть на своих мастериц, ведь у нее ужасный характер. И к тому же она очень любит зеленые и желтые ленты и громадные шляпы, а с такими пробелами во вкусе нельзя быть законодательницей мод и вкуса». А потом, сделав сноску, добавляет в конце письма: «Но я не против того, чтобы она открыла мастерскую. Ведь это труд, как бы ни было». Мастерскую Лика так и не открыла. Вместо этого в апреле 1898 года вновь уехала в Париж учиться пению.
«Ариадна» — это не только художественный анализ противоречивого женского характера, уяснение его своеобразной логики и определяющих начал. Это и его социальное осмысление. Покончив со своими женоненавистническими Филиппинами, Шамохин заканчивает свою исповедь размышлениями об общественном положении и воспитании женщин. Он говорит о том, что девочки и мальчики должны воспитываться и учиться вместе. «Надо воспитывать женщину так, чтобы она умела, подобно мужчине, сознавать свою неправоту, а то она, по ее мнению, всегда права. Внушайте девочке с пеленок, что мужчина прежде всего не кавалер и не жених, а ее ближний, равный ей во всем. Приучайте ее логически мыслить, обобщать и не уверяйте ее, что ее мозг весит меньше мужского...» И так далее. Нет сомнения, что эта заключительная часть исповеди Шамохина и есть чеховский ответ на загадку поразивших его странностей женского характера. Ответ вполне в духе просветительского, материалистического понимания женского вопроса, ответ, лишенный пессимизма, глубоко гуманный. Вот этот гуманистический подход и позволял Чехову быть бесстрашным и бескомпромиссным в художественном анализе самых сложных и трудных явлений. Таким же бескомпромиссным, каким он был по отношению К самому себе. Ведь это и позволило ему однажды почувствовать, что в жилах его течет уже «не рабская, а настоящая человеческая кровь».
Что еще сказать об отношении Чехова к Лике? Поскольку прямых свидетельств нет, мы можем по-разному оценивать силу его чувства к Мизиновой в пору их сближения в начале девяностых годов. Однако те косвенные данные, которыми мы располагаем, склоняют к убеждению, что оно было сильным и властным. И все же не могло получить развития и овладеть Чеховым. Он был прозорлив, и у него, в отличие от Шамохина, было достаточно сил, чтобы справиться с этим чувством. И он справился с ним, справился по-чеховски, то есть и в жизни оставаясь гуманным до кончика своих ногтей.
15 декабря 1894 года Мизинова послала Чехову из Парижа письмо, в котором речь шла о ее одиночестве, о том, что без него она совсем чувствует себя забытой и отвергнутой, о том, что она отдала бы полжизни за то, чтобы побывать в Мелихове. 25 декабря Антон Павлович сообщает сестре: «Получил от Лики письмо. Пишет, что учится петь, учится массажу и английскому языку. Пишет, что ей хотелось бы посидеть на моем диване хотя бы 10 минут и что приедет она в марте». С ответом Чехов не торопится. Наконец 21 января 1895 года пишет короткое, но любезное письмо, которое кончается так: «Буду ждать Вас с нетерпением. Желаю всего хорошего и остаюсь по-прежнему Ваш А. Чехов».
Лика появилась ненадолго в Москве весной, без дочери, и тогда же побывала в Мелихове. Окончательно вернулась осенью. Христина была оставлена в Покровском на попечении тетушки и бабушки, а практически под надзором не очень внимательной няни Насти. И Лика опять в Москве. Жизнь входила в свою прежнюю колею. И вновь Мизинова частый гость Мелихова.
Итак, чеховские рассказы о любви — это неизменно социальные драмы. Во всех случаях поругана оказывается не только любовь, но и правда, поэзия, совесть. Во всех случаях драма, как бы она ни протекала, является результатом победы господствующих нравов, одинаково бесчеловечных и мертвенных как в мещанско-кулацкой среде, так и в привилегированном обществе. Однако Чехов рассматривает влияние социальных условий весьма разносторонне.
Героиня рассказа «Володя большой и Володя маленький» приходит, как мы видели, к мысли, что женщинам ее круга, которые не хотят умерщвлять свою плоть в монастырях, остается лишь лгать и кататься на тройке. У героини «Анны на шее» были несколько иные обстоятельства. Реальность для нее — это нищета, потом зависимое, униженное положение при нелюбимом муже-чинуше. Но альтернатива та же — те же тройки и ложь. Удивительно ли, что, однажды почувствовав свою силу, она приходит именно к такой жизни, жизни без оглядки, забыв и о долге, и о совести. Здесь власть социальной среды и ее мертвящая сила предстают предельно обнаженными. В «Ариадне» все сложнее. Героиня этого рассказа приходит к той же жизни, что и Анна. В самом деле, нет сомнения, что, уйдя от Шамохина под венец с ничтожным князем Мактуевым, она так же будет скакать на иноходцах, кататься на тройках, лгать и кокетничать. Однако для Ариадны это не вынужденный, а сознательный выбор, в первую очередь определенный особенностями ее характера, ее натуры, которую властно влечет такая жизнь.
Велико многообразие драм любви, которые рисует Чехов. И каждый раз это следствие более глубокого постижения писателем человеческих характеров, социальной действительности в целом и вместе с тем все новых и новых художественных поисков и открытий. «Дом с мезонином» занимает в этих поисках особое место. Писатель решает здесь наиболее сложную творческую задачу.
Чехов долгое время отклонял политическую тематику, при этом настолько решительно, что отсутствие «словоизвержений» на сей счет считал одним из существенных критериев художественности. И вот теперь оказывается, что общественно-политические споры, которые бушуют в рассказе, вовсе не мешают лирической стихии, напротив, органически сливаясь с ней, придают рассказу глубину и силу.
Лидия Волчанинова работает учительницей в сельской школе, кроме того, занята общественной земской деятельностью. Казалось бы, это и должно было бы склонить на ее сторону автора, который в это время сам все глубже погружается в земские дела. В самом деле, к работе по линии санитарного совета с 1894 года добавляются хлопоты и обязанности гласного Серпуховского земского собрания, присяжного заседателя и наконец, попечителя сельского училища в Талеже. Причем ко всем этим своим обязанностям Чехов относится исключительно добросовестно. В сентябре 1895 года Серпуховское уездное собрание выносит ему благодарность за помощь Талежской школе. И подобных благодарностей Чехов получит немало. Помощь Талежской школе отняла у Чехова не только много времени и сил, но и много средств. Однако это было лишь началом работы по оказанию помощи народному образованию. Вскоре Антон Павлович приступит к строительству новой школы в Талеже, а это потребует еще большего внимания, времени и денег. И так до последнего дня пребывания в Мелихове. После Талежа он построит школу в Новоселках, а потом и в самом Мелихове. Круг близких знакомых Чехова из года в год пополняется земскими деятелями, к которым писатель неизменно относится с глубоким уважением. Однако в «Доме с мезонином» его симпатии явно не на стороне Лиды.
Почему? Потому что Лида при всем ее уме, порядочности, бескорыстии — узкий, сухой, черствый и ограниченный человек. Живя в чудесной поэтической усадьбе, она не ощущает ни красоты, ни поэзии. Естественно поэтому, что она пренебрежительно относится к этюдам художника, а его профессия не вызывает у нее ничего, кроме холодной иронии. Точь-в-точь как у той самой фельдшерицы из рассказа «Весной», которая совершенно не понимала Тургенева и искренне недоумевала, как можно платить деньги за такие произведения, как «Певцы».
Узость и ограниченность Лиды сказываются и в ее спорах с художником по поводу земской деятельности. Что же, она права, когда заявляет, что лучше уж оказывать посильную помощь народу, чем ничего не делать. Ведь так поступал и Чехов. Ее узость и ограниченность проявляются в другом — в неспособности задуматься над истинным положением народа, действительной мерой его обездоленности, в самоуверенном довольстве своей работой в земстве, непонимании того, что работа эта неизбежно носит мелочный характер, что народу нужна не только грамотность, но и университеты, нужна «свобода для широкого проявления духовных способностей».
Взгляды художника весьма противоречивы. Правильно видя, что мужики окутаны «цепью великой», задавлены непомерной работой, он в то же время полагает, что та же грамотность при существующих условиях служит лишь порабощению, так как является поводом к дополнительному труду. Отсюда его максимализм — или все, или ничего. Чехов не думал так. В апреле 1895 года, рассказав об одной безобразной сцене, которую наблюдал в Мелихове, Антон Павлович в заключение писал: «Откладывать просвещение темной массы в далекий ящик, это такая низость!» И все же именно художнику писатель поверяет свои сокровенные мысли.
Дело в том, что максималистские выводы, которые в пылу спора вырываются у героя рассказа, в общем-то не определяют существа его натуры. Будь по-иному, перед нами был бы новый вариант узкого и прямолинейного человека. Но герой не таков. Хотя он и говорит, что не хочет и не будет работать, он ведь работает, работает как художник. Ему открыта красота людей и природы. Как бы ни были ошибочны его выводы, как бы утопичны ни были его мысли о необходимости разделить поровну между всеми людьми тяжкий физический труд, основу его взглядов определяет протест против нещадной эксплуатации закабаленного народа, мечта о счастливой жизни свободных, здоровых, красивых людей, убеждение, что призвание «всякого человека в духовной деятельности — в постоянном искании правды и смысла жизни».
Чеховский идеал, который утверждается в рассказе, — органическая слитность правды и красоты. Лида — красивая девушка. Это художник отмечает при первой же своей встрече с сестрами. Однако он улавливает в чертах Лиды и нечто другое. «Одна из них, — говорит герой о Лиде, — постарше, тонкая, бледная, очень красивая, с целой копной каштановых волос на голове, с маленьким упрямым ртом, имела строгое выражение и на меня едва обратила внимание...» И чем ближе знакомимся мы с Лидой, тем очевиднее становится, что эта ее черта — строгость в сочетании с холодностью Я безразличием к окружающим — является определяющей особенностью ее натуры. Настойчиво подчеркивается ее самоуверенность и безапелляционность, привычка говорить громко, нетерпимость, презрительное отношение ко всему, что выходит за круг ее узких представлений и ограниченных интересов. Она красива, но красота ее бездуховна, чужда человечности и тогда, когда речь идет о положении народа, и тогда, когда дело касается отношения к ее близким.
Иное дело Женя — чуткая, добрая, впечатлительная девушка с детски открытой миру душой. Эта черта Мисюсь также уловлена художником уже во время его первой мимолетной встречи с сестрами. Последующие события служат все более полному раскрытию этой ее особенности, так что контраст между сестрами, намеченный уже в первой зарисовке, становится постепенно все более разительным. Чем резче выявляется деспотизм, черствость, узость и бездуховность Лиды, тем больше покоряет нас Мисюсь, душа которой открыта и людям, и красоте природы, тем глубже мы постигаем ее неяркую, неброскую красоту. «Как трогательно прекрасны были, — говорит художник, — ее бледное лицо, тонкая шея, тонкие руки, ее слабость, праздность, книги». Но пленяет нас не только ее трогательная беззащитность, ее детская наивность. За всем этим художник видит духовную красоту Мисюсь. «Я, — рассказывает он, — подозревал у нее недюжинный ум, меня восхищала широта ее воззрений...»
В спорах с непоколебимо самоуверенной Лидой, как бы олицетворяющей собой враждебный ему мир, художник чувствует себя особенно одиноко, и это приводит его в конечном счете к такой форме протеста, которая полна уже подлинного отчаяния: «И я не хочу работать, — заявлял он Лиде, — и не буду... Ничего не нужно, пусть земля провалится в тартарары!» Сближение с Женей, напротив, пробуждает в нем жажду и радость творчества. «Я нравился Жене, как художник, — говорит он, — я победил ее сердце своим талантом, и мне страстно хотелось писать только для нее, и я мечтал о ней, как о своей маленькой королеве, которая вместе со мной будет владеть этими деревьями, полями, туманом, зарею, этою природой, чудесной, очаровательной, но среди которой я до сих пор чувствовал себя безнадежно одиноким и ненужным».
Однако и на этот раз перед нами драма. Беззащитность есть беззащитность. Подчиняясь воле сестры, Мисюсь покинула художника. И вот, возвращаясь домой той же дорогой, какой он когда-то случайно забрел сюда, рассказчик чувствует, как им овладевает трезвое будничное настроение, он уже стыдится всего того, что говорил у Волчаниновых, и ему вновь становится скучно жить.
Как видим, поругана не только любовь. Поруганы и неразрывно слитые с ней красота и правда. Правда не только человеческих чувств, но и человеческих отношений, личных и общественных. Что же, правда и красота могут быть повержены — такова жизнь, какая она есть. Но их нельзя убить. В этом и состоит та высшая правда, которую утверждает Чехов. Этой правдой, как соком, пропитан весь рассказ, однако с особой силой он звучит в финале. Все ушло в прошлое, стало забываться; но когда художника томит одиночество, он всегда вспоминает свою маленькую королеву, дом с мезонином, свою влюбленность, и тогда ему начинает казаться, что о нем тоже помнят, его ждут и они встретятся. О какой встрече идет речь? Конечно, о встрече художника и Жени. Однако потому, что любовь их слилась с правдой и красотой, мысль об этой грядущей встрече оказывается неразрывно связана с мечтой о счастье, торжестве человечности, поэзии и правды. В этом, видимо, и состоит секрет неотразимой силы, чарующей прелести заключительной строки рассказа:
«Мисюсь, где ты?»
Лето 1895 года Чехов в основном провел в Мелихове. На Кавказское побережье ездила Мария Павловна.
Отношения с мелиховскими мужиками установились к этому времени у Антона Павловича самые дружеские. Весной он рассказывает Суворину: «Ходил в деревню к чернобородому мужику с воспалением легкого. Возвращался полем. По деревне я прохожу не часто, и бабы встречают меня приветливо и ласково, как юродивого. Каждая наперерыв старается проводить, предостеречь насчет канавы, посетовать на грязь или отогнать собаку. В поле поют жаворонки, в лесу кричат дрозды. Тепло и весело».
Весной к Чехову приехал Лейкин. С этим был связан весьма забавный эпизод. «Моя мать, — пишет Антон Павлович Суворину, — заказывая мяснику мясо, сказала, что нужно мясо получше, так как у нас гостит Лейкин из Петербурга. «Это какой Лейкин? — изумился мясник. — Тот, что книги пишет?» — и прислал превосходного мяса. Стало быть, мясник не знает, что я тоже пишу книги, так как для меня он всегда присылает одни только жилы».
Этим летом произошла первая встреча Чехова и Льва Николаевича Толстого. Давно должна была она состояться, но Чехов все откладывал ее. Мешали доброхотные радетели. Их назойливые заботы раздражали Антона Павловича. С Толстым он хотел познакомиться без всяких посредников. И вот наконец они увиделись. Чехов приехал в Ясную Поляну и пробыл там два дня — 8 и 9 августа. 9-го И.И. Горбунов и В.Г. Чертков читали главы из «Воскресения». Чехову особенно понравилась сцена суда, но он заметил, что на два года, как было у Толстого, каторжные работы не присуждают. Лев Николаевич прислушался к этому замечанию и внес в рукопись соответствующую поправку. Рассказывая о встрече с Чеховым, 4 сентября Толстой писал, что гость ему понравился, что он «очень даровит, и сердце у него должно быть доброе...».
Летом Чехов, видимо, начал обдумывать свое новое драматическое произведение. Во всяком случае, уже в мае 1895 года он сообщает Суворину, что напишет пьесу, причем считает, что это будет «что-нибудь странное». Однако вплотную за эту работу писатель принялся лишь в октябре 1895 года, а 18 ноября уже сообщал, что пьеса окончена и называется «Чайка». В декабре он читает «Чайку» у Яворской и тогда же посылает ее на Отзыв Суворину. Познакомил с ней Антон Павлович и Немировича-Данченко. Все это время пьеса дорабатывается. Потом началась длительная процедура прохождения «Чайки» через цензуру. Далее следовал театрально-литературный комитет. Комитет весьма критически отнесся к «Чайке», но разрешение на постановку дал. Произошло это 14 сентября 1896 года. Пьеса была принята к постановке Александринским театром. Премьера состоялась 17 октября 1896 года и закончилась невиданным в истории русского театра провалом.
Чехов не был избалован критикой. Ему немало пришлось прочесть статей, которые ничего не могли вызвать у писателя, кроме чувства недоумения и обиды. Не питал он иллюзий и в отношении окружавшей его литературной среды, которая не раз вызывала у него горькие чувства. Однако все это не идет ни в какое сравнение с тем, что довелось пережить писателю 17 октября и в последующие дни. Уезжая из Петербурга, он писал Михаилу Павловичу: «Пьеса шлепнулась и провалилась с треском. В театре было тяжелое напряжение недоумения и позора. Актеры играли гнусно, глупо». Это впечатление было стойким. 20 ноября он пишет: «Театр дышал злобой, воздух сперся от ненависти, и я — по законам физики — вылетел из Петербурга, как бомба».
Те чувства, которые обуревали писателя, когда он бежал из театра, а потом и из Петербурга, Антон Павлович приоткрыл в письме к А.Ф. Кони 11 ноября 1896 года. «Я видел из зрительной залы только два первых акта своей пьесы, потом сидел за кулисами и все время чувствовал, что «Чайка» проваливается. После спектакля, ночью и на другой день, меня уверяли, что я вывел одних идиотов, что пьеса моя в сценическом отношении неуклюжа, что она неумна, непонятна, даже бессмысленна и проч. и проч. Можете вообразить, мое положение — это был провал, какой мне даже не снился! Мне было совестно, досадно, и я уехал из Петербурга, полный всяких сомнений. Я думал, что если я написал и поставил пьесу, изобилующую, очевидно, чудовищными недостатками, то я утерял всякую чуткость и что, значит, моя машинка испортилась вконец».
В какой-то мере эти сомнения были естественны. Чехов отдавал себе отчет, что пьеса, которую он написал, противоречила всем принятым на сцене канонам. Это было глубоко новаторское произведение. Давно накапливавшиеся элементы новой, чеховской драматургии, основанной на развитии не внешнего, а внутреннего действия, сложились теперь в законченную, стройную систему. Однако в какой мере это новаторство было оправдано, как прозвучит пьеса на театральной сцене? — эти вопросы не могли не волновать драматурга. И все же вряд ли подобные сомнения могли быть стойкими. Слишком очевидно было, что провал являлся следствием вопиющей театральной рутины.
В самом деле, ставили «Чайку» как проходную пьесу из разряда ординарных бытовых драм текущего репертуара, ставили спешно, не заботясь даже о каком-то подобии режиссерского решения спектакля. Трудно теперь представить такое, но еще за несколько дней до премьеры не был окончательно определен даже состав исполнителей. Надо ли удивляться, что актеры были растерянны и не уверены в себе и что вели они себя на сцене, как показалось Чехову, просто глупо.
Все это было достаточно очевидно. Естественно поэтому, что беспокойство по поводу оправданности своего эксперимента отступало на второй план, главным же и определяющим оказывалась досада, обида, более того — чувство оскорбленного личного достоинства. Скандальный провал «Чайки» был истинным праздником для недоброжелателей Чехова. Все те, что завидовали ему, стремились умалить значение его творчества, судачили о нем, торжествовали на премьере и на этот раз, видимо, плохо скрывали свое ликование. Во всяком случае, Антон Павлович остро ощутил эту атмосферу. В декабре 1896 года он пишет: «17-го октября не имела успеха не пьеса, а моя личность. Меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17 окт[ября] дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого копья ломал... — все эти имели странное выражение, ужасно странное... Одним словом, произошло то, что дало повод Лейкину выразить в письме соболезнование, что у меня так мало друзей, а «Неделе» вопрошать: «что сделал им Чехов?», а «Театралу» поместить целую корреспонденцию... о том, будто бы пишущая братия устроила мне в театре скандал. Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но все же я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили».
Переживания эти дорого стоили писателю. Возвратившись в Мелихово, он заболел. Отчаянный кашель, высокая температура. Писал что простудился. Но это была не простуда, а новое обострение его давней болезни. Впрочем, теперь Антон Павлович уже хорошо понимал это, хотя и продолжал по традиции писать о простуде. Об этом убедительно свидетельствует письмо Ф.О. Шехтелю от 18 декабря 1896 года, в котором он прямо говорит о сидящих в нем бациллах.
В «Чайке» много лично пережитого писателем. В драматической истории Нины Заречной можно без труда уловить отголоски романа Мизиновой и Потапенко. В окружении Чехова это сразу было отмечено, что же касается самой Лики, то она не сомневалась, что Чехов в пьесе «отделал» не кого иного, как Потапенко. Возможность такой ассоциации предвидел и сам писатель. Еще в декабре 1895 года он признавался Суворину: «Пьеса моя («Чайка») провалилась без представления. Если в самом деле похоже, что в ней изображен Потапенко, то, конечно, ставить и печатать ее нельзя». Однако Потапенко не пожелал узнать себя в пьесе. Он не только не обиделся, как в свое время Левитан, а, напротив, принял деятельное участие в продвижении пьесы, взяв на себя трудные переговоры с цензором, который занимался «Чайкой». И все же факт оставался фактом — роман Нины Заречной был подсказан Чехову злоключениями Мизиновой. Накануне премьеры «Чайки» он пишет Марии Павловне из Петербурга: «Был у Потапенко. Он на новой квартире, за которую платит 1900 р. в год. На столе у него прекрасная фотография Марии Андреевны (жены Потапенко. — Г.Б.). Сия особа не отходит от него; она счастлива до наглости. Сам он состарился, не поет, не пьет, скучает. На «Чайке» он будет со всем своим семейством, и может случиться, что его ложа будет рядом с нашей ложей — и тогда Лике достанется на орехи».
В «Авелановой эскадре» заметили и некоторое сходство характера Аркадиной и Яворской, совпадение их репертуара. Однако даже самые близкие Чехову люди не подозревали, что среди зрителей «Чайки» есть еще одна женщина, которая являлась участницей событий, нашедших отражение в пьесе. Это стало ясно лишь много лет спустя, когда были опубликованы воспоминания Лидии Алексеевны Авиловой — повесть о ее несостоявшейся любви.
Она встретилась и познакомилась с Чеховым в Петербурге в 1889 году, когда Антон Павлович приезжал на премьеру «Иванова» в Александринском театре. Знакомство состоялось в доме издателя «Петербургской газеты» С.Н. Худекова, женатого на сестре Авиловой. Был, казалось бы, ничего не значащий разговор, но что-то, как показалось Авиловой, произошло во время этой беседы, что очень сблизило их. «Как трудно иногда объяснить, — писала Авилова, — и даже уловить случившееся. Да, в сущности, ничего и не случилось. Мы просто взглянули близко в глаза друг другу. Но как это было много». С того дня Чехов становится для Авиловой уже не только любимым писателем, но и любимым человеком.
Когда они встретились, Авилова была замужем. Беседа длилась недолго. Вскоре она ушла, так как дома ее ждали. У нее был девятимесячный сын. Следующий раз они увиделись через три года. Теперь у Лидии Алексеевны было уже трое детей. На этот раз встреча произошла на 25-летнем юбилее «Петербургской газеты». Сели рядом в стороне, хотя Чехова и звали в центр, туда, где сидел Худеков и его почетные гости. Мило болтали. Фантазировали на ту тему, что во время их прошлой встречи они не познакомились, а нашли друг друга после долгой разлуки. А до этого — в какой-то другой, забытой жизни — они не только знали, но и любили друг друга. Началась их переписка, которая длилась до самой смерти писателя. Письма Авиловой, кроме тех, о которых она рассказывает в своих воспоминаниях, остались неизвестны. После кончины Чехова Лидия Алексеевна попросила, чтобы они были ей возвращены.
Письма Чехова Авиловой давно опубликованы. Милые дружеские послания, чаще всего с добрыми писательскими советами и наставлениями по части художественного мастерства. Уже во время их первой беседы, узнав, что Лидия Алексеевна пишет рассказы, Чехов тут же предложил ей свои услуги. Просил присылать рукописи, обещал всяческую помощь. Свое слово сдержал. Читал все, что Авилова присылала, и не скупился на советы. Лидия Алексеевна не всегда понимала их, часто сердилась и обижалась. Но Антон Павлович относился ко всему этому удивительно добродушно. «Как-то, — вспоминала потом Авилова, — он написал мне: «Верьте, Вы строги не по заслугам». Это, кажется, был единственный выговор за все время».
В феврале 1895 года состоялась их новая встреча, на этот раз в доме у Лидии Алексеевны. Авилова рассказывает, что пригласила Антона Павловича к себе, думая, что они смогут наконец-то посидеть и поговорить одни. Но еще до прихода Чехова нежданно нагрянули какие-то гости и съели заботливо приготовленный для Чехова ужин, так что, когда приехал Антон Павлович, уже ничего не осталось ни от ужина, ни от доброго, приподнятого настроения хозяйки. Чехов заметил это, заторопился уходить, говорил, что ей нужно отдохнуть. И тут же хмуро стал рассказывать, что уже в первую встречу увлекся ею. По словам Авиловой, он говорил ей: «Я любил Вас. Мне казалось, что нет другой женщины на свете, которую я мог бы так любить. Вы были красивы и трогательны, и в Вашей молодости было столько свежести и яркой прелести. Я Вас любил и думал только о Вас». Говорил, что через три года, когда они вновь встретились, она показалась ему еще прекрасней. «Он сидел, — пишет Лидия Алексеевна, — на диване, откинувшись головой на спинку; я — против него на кресле. Говорил он тихо, точно гудел своим чудесным басом...» Потом взял приготовленный для него пакет с рукописями хозяйки и поспешно удалился. А на следующий день она получила сборник рассказов Чехова с сухой надписью «Л.А. Авиловой от автора» и письмо, в котором речь шла о рукописях двух рассказов. Вежливое, доброжелательное письмо.
Вскоре после этой встречи Авилова заказала в ювелирном магазине брелок в форме книги и написала на одной его стороне: «Повести и рассказы. Соч. Ан. Чехова», а с другой — «Стран. 267, стр. 6 и 7». Брелок был переправлен Чехову. Найдя соответствующее место в книге, он прочел: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее».
Авилова предполагала, что Чехов так и не узнает, кто прислал ему брелок. Но она ошиблась.
27 января 1896 года писатель вновь был в Петербурге, и они случайно встретились на маскараде в театре Суворина. Лидия Алексеевна была в маске, и Чехов делал вид, что не узнает ее. Но они провели вечер вместе, и тут Антон Павлович попросил ее быть внимательной на премьере «Чайки». Авилова подробно рассказывает о премьере, об обстановке в театре, о том, что она пережила, когда Нина протянула Тригорину медальон. «...Я сперва замерла, — писала Лидия Алексеевна, — едва дышала, опустила голову, потому что мне показалось, что весь зрительный зал, как один человек, обернулся ко мне и смотрит мне в лицо. В голове был шум, сердце колотилось, как бешеное. Но я не пропустила и не забыла: страница 121, строки И и 12. Цифры были все другие, не те, которые я напечатала на брелоке. Несомненно, это был ответ». Она не сразу догадалась, как расшифровать его, но потом нашла соответствующее место в томике своих рассказов. Ответ был вполне чеховский. Авилова прочла: «Молодым девицам бывать в маскарадах не полагается».
Было немало и другого личного в «Чайке». Когда Тригорин начинает рассказывать Нине о том, как изнурителен и опустошителен труд писателя, он, по сути дела, развивает приводившуюся выше отповедь Чехова Лике, легкомысленно «прощебетавшей» в своем письме о работе художника.
Нюхать табак и пить водку, как это делает Маша, имела привычку Варя Эберле, и это тоже сразу заметили члены «Авелановой эскадры». А вот отрывок из письма Чехова от 27 ноября 1894 года, в котором он сообщает о знакомстве с учителем сельской школы в Талеже. «Учитель, — пишет Чехов, — получает 23 р. в месяц, имеет жену, четырех детей и уже сед, несмотря на свои 30 лет. До такой степени забит нуждой, что о чем бы Вы ни заговорили с ним, он все сводит к вопросу о жалованьи. По его мнению, поэты и прозаики должны писать только о прибавке жалованья; когда новый царь переменит министров, то, вероятно, будет увеличено жалованье учителей и т. п.». Как видим, это уже почти готовый портрет Медведенко.
«Чайка» отразила не только круг непосредственных бытовых жизненных наблюдений и впечатлений писателя. В ней легко уловить отклики и на иные явления современности, входящие в другой ряд, — отклики на острые проблемы духовной жизни современного Чехову общества.
Это были годы бурных идейно-философских споров, особенно острых применительно к проблемам развития современного искусства. Много говорилось о его упадке, кризисе, о новых формах. Тревожно писали о положении дел в театре. Резко критиковали репертуар, постановку театрального дела в целом. Все эти вопросы глубоко волновали и Чехова. Он давно критически относился к современному театру, где так сильна была власть рутины и бескультурья, не менее резко отзывался Антон Павлович подчас и о современной литературе. Неудивительно поэтому, что писатель, как свидетельствуют современники, активно поддерживал разговоры о необходимости новых форм в искусстве. Это и дало основание увидеть в филиппиках Треплева, направленных против театральной рутины, в его горячих речах в защиту новых форм, отголоски чеховских мыслей и устремлений.
Однако борьба за обновление искусства, отстаивание его новых форм были явлением сложным и противоречивым. Одни стремились к дальнейшему развитию реалистического, демократического искусства, боролись за то, чтобы искусство глубже и ярче отражало жизнь, рост общественного самосознания. В этом был пафос рассказов и статей М. Горького, начинавшего в те годы свой творческий путь. В этой же атмосфере зарождались новаторские устремления Станиславского и Немировича-Данченко, как и тех актеров, которых они воспитывали в это время, исподволь готовя рождение нового театра.
Новые формы пропагандировались и в среде зарождавшегося в те годы декадентства, причем весьма настойчиво и крикливо. Декаденты преследовали, однако, диаметрально противоположные цели. Они яростно боролись против реалистического искусства, объявляя его приземленным и пошлым. Их идеалом было искусство, являющееся самоцелью, искусство, независимое от жизни и противостоящее ей. Такая позиция была следствием нарастающего кризиса буржуазной идеологии, роста и активизации реакционных, антидемократических настроений в одной части буржуазно-дворянской интеллигенции, растерянности и дезориентации в другой ее части.
Творческое кредо Треплева, Аркадиной, Тригорина и Нины, раскрываемое подчас в острых столкновениях и спорах, является своеобразным отражением этих дискуссий. Однако в пестром калейдоскопе суждений Чехову удалось выделить самые главные, решающие проблемы. Это были вопросы отношения искусства к действительности, которые рассматривались писателем как коренные проблемы одновременно и жизни и творчества художника. Поэтому они и становятся для героев вопросами жизни и смерти, оказываются неразрывно связаны со всей их жизнью, с их характером и нравственным обликом, властно вторгаются в их личные взаимоотношения. Размышления о роли искусства и любви в жизни людей сливаются в пьесе в некое нерасторжимое единство, помогают лучше понять личные драмы героев как социальные драмы неравенства людей, определяемого в данном случае различием их жизненной позиции, их взглядов и убеждений.
И Треплев, и Нина Заречная равно несчастны: он и она сполна познали горечь неразделенной любви. Но Нина выстояла, а Треплев не выдержал испытания и ушел из жизни. Почему? Потому что в его жизни ничего не было, кроме этой любви. Он тянулся к творчеству, мечтал о новых формах в искусстве, но в конечном итоге сам понял, что дело не в новых и старых формах, а в том, «что человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет, потому что это свободно льется из его души». Душа же Треплева, на поверку, оказалась пуста. Он всегда был убежден, что искусство не должно заниматься жизнью людей — ни той, какая есть, ни той, какой она должна быть. Это была его ошибка и беда, следствие и причина его одинокости.
В отличие от Треплева Нина всегда понимала творчество как высокое служение людям. Вначале она мечтала о шумной славе, потом сполна вкусила прозу жизни провинциальной актрисы. Но и тогда не утратила веры. Это и дало ей силы. «Я верую, — говорит Нина в финале, — и мне не так больно, и, когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни».
Уже в первом действии Дорн, на которого пьеса Треплева произвела сильное впечатление, говорит ему: «Вы должны знать, для чего пишете, иначе, если пойдете по этой живописной дороге без определенной цели, то вы заблудитесь, и ваш талант погубит вас». Так в общем и происходит. В финале, выслушав Нину, Костя говорит: «Я не верую и не знаю, в чем мое призвание». Это и есть его приговор самому себе, который он и приводит в исполнение спустя несколько минут.
И любовь, если она является единственным достоянием человека, и талант, если человек не имеет высокой гражданственной цели, — как бы ни были они прекрасны сами по себе, — становятся разрушающей, опустошающей человеческую личность силой. Драмы основных героев, которые разворачиваются в пьесе, каждая по-своему подтверждают эту истину.
Таким образом, «Чайка» проясняет еще один очень важный вывод, к которому приходил Чехов. Чем глубже постигал он жизнь, тем очевиднее становилось, что любовь только тогда прекрасна, только тогда возвышает человека, когда гармонически сливается с правдой, с общественными, гражданскими устремлениями героев. Это было важное открытие, которое все более властно определяло новое понимание писателем проблемы человеческого счастья.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |