В марте 1887 года, после возвращения из Петербурга, Чехов занят подготовкой нового сборника рассказов. Писатель включает в него шестнадцать произведений. Это «Мечты», «Недоброе дело», «Дома», «Ведьма», «Агафья», «Кошмар» и другие рассказы, публиковавшиеся в «Новом времени». Под названием «В сумерках» сборник выходит в августе того же года. Чехов посвящает сборник Д.В. Григоровичу.
Видимо, уже в это время, подводя итог творческим опытам в «субботниках» «Нового времени», Чехов начинает обдумывать свои следующие шаги в литературе. Дружеские советы и Григоровича, и Короленко, и редакции «Русской мысли» сходились в одном — от Чехова ждали большого произведения, написанного не в порядке срочной работы. Собственно говоря, писатель ищет решение этой новой творческой задачи еще осенью 1886 года. Еще тогда он сообщал, что начал повесть для «Русской мысли». Однако обещанной повести журнал не получил. Судя по всему, Чехов ищет нечто, что качественно отличалось бы от его «субботников» в «Новом времени», позволило бы по-новому предстать перед своей читательской аудиторией. Ищет, но пока не находит. Не исключена возможность, что уже в это время новое большое произведение связывается у писателя с его родными южными местами. Несомненно одно: так и не написав повести, Чехов 2 апреля 1887 уезжает на родину, намереваясь освежить и пополнить свои детские и юношеские впечатления.
Путешествие в страну своего детства! Оно было грустным, это путешествие. Таганрог произвел на писателя гнетущее впечатление своим бескультурьем, затхлым, унылым, сонным бытом. «Совсем Азия! Такая кругом Азия, что я просто глазам не верю. 60 000 жителей занимаются только тем, что едят, пьют, плодятся, а других интересов — никаких. Куда ни явишься, всюду куличи, яйца, сантуринское, грудные ребята, но нигде ни газет, ни книг... Местоположение города прекрасное во всех отношениях, климат великолепный, плодов земных тьма, но жители инертны до чертиков... Все музыкальны, одарены фантазией и остроумием, нервны, чувствительны, но все это пропадает даром... Нет ни патриотов, ни дельцов, ни поэтов, ни даже приличных булочников».
Посмотрел Чехов на свой родной дом, из которого семье пришлось бежать в Москву. Дом оказался пустым и заброшенным. «Глядеть на него, — пишет Чехов, — скучно, а иметь его я не согласился бы ни за какие деньги. Дивлюсь: как это мы могли жить в нем?!» Через несколько дней опять о тех же впечатлениях, вновь Чехов пишет о том, как грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог. «Нет ни одной грамотной вывески, — негодует Чехов, — и есть даже «Трактир Расия»... На большой улице есть вывеска: «Продажа искусминных фрухтовых вод». Значит, слыхал, стерва, слово «искусственный», но не расслышал как следует и написал «искусминный».
Итог таганрогских впечатлений таков: «За все время пребывания в Т[аганроге] я мог отдать справедливость только следующим предметам: замечательно вкусным базарным бубликам, сантуринскому, зернистой икре, прекрасным извозчикам и неподдельному радушию дяди. Остальное все плохо и незавидно».
Чехов побывал, кроме Таганрога, в Новочеркасске, Ростове, Звереве, Краматоровке, Славянске, в Святых горах, жил на хуторе у Пети Кравцова, которого готовил когда-то в доме Селиванова для поступления в юнкерское училище. «Живу в Рагозиной Балке у Кравцова, — пишет Чехов. — Маленький домишко с соломенной крышей и сараи, сделанные из плоского камня. Три комнаты с глиняными полами, кривыми потолками и с окнами, отворяющимися снизу вверх... Стены увешаны ружьями, пистолетами, шашками и нагайками. Комоды, подоконники — все завалено патронами, инструментами для починки ружей, жестянками с порохом и мешочками с дробью. Мебель хромая и облупившаяся... Сортиров, пепельниц и прочих комфортов нет за десять верст в окружности».
Видимо, во время поездки к Кравцову и были получены самые нужные для Чехова впечатления. Лейкину он пишет: «Жил я последнее время в Донской Швейцарии, в центре так называемого Донецкого кряжа: горы, балки, лесочки, речушки и степь, степь, степь... Жил я у отставного хорунжего, обитающего на своем участке вдали от людей. Кормили меня супом из гуся, клали спать на деревянный диван, будили стрельбой из ружей (в кур и гусей, которых здесь не режут, а стреляют) и визгом наказуемых собак, но тем не менее жилось мне превосходно. Впечатлений тьма».
Впечатления были двоякие. С одной стороны, всюду преследовавшее его бескультурье, азиатчина, удручающая беспросветность сонной провинциальной жизни, с другой — поэзия чудесного родного края. Уже по дороге в Таганрог из Москвы, на станции Харцызской, его охватывают эти поэтические впечатления-воспоминания. «Погода чудная. Пахнет степью и слышно, как поют птицы. Вижу старых приятелей — коршунов, летающих над степью...
Курганчики, водокачки, стройки — все знакомо и памятно. В буфете порция необыкновенно вкусных и жирных зеленых щей. Потом прогулка по платформе. Барышни. В крайнем окне второго этажа станции сидит барышня (или дама, черт ее знает) в белой кофточке, томная и красивая. Я гляжу на нее, она на меня... Надеваю пенсне, она тоже... О чудное видение! Получил катар сердца и поехал дальше. Погода чертовски, возмутительно хороша. Хохлы, волы, коршуны, белые хаты, южные речки, ветви Донецкой дороги с одной телеграфной проволокой, дочки помещиков и арендаторов, рыжие собаки, зелень — все это мелькает, как сон...»
17 мая 1887 года Чехов вернулся в Москву и на следующий день уехал в Бабкино. Подмосковье встретило холодом и дождем. Тепла не принес и июнь. 9 июня Чехов пишет: «Погода у меня на даче мерзкая. Дождю и сырости нет конца. Природа так паскудна, что глядеть не хочется... У меня насморк, у членов семьи насморки и бронхиты, извозчики дерут дорого, рыба не ловится...
Сейчас мальчишки принесли двух дятлов и запросили двугривенный; я дал пятак и выпустил птиц. Они разлакомились и принесли мне еще пару. Я птиц взял и дал по шее. Вот Вам образчик моих дачных развлечений».
Погода не радовала и позже. И только в конце августа дачники вздохнули с облегчением. «Последние дни погода у нас, — сообщает Чехов Лейкину, — стоит восхитительная. Грибов тьма. Ночи лунные».
Лето прошло в напряженной работе. Впрочем, работу Чехов не прерывал и во время своего южного путешествия. И не только в том смысле, что ежечасно обогащался новым материалом. Нет, он и там писал. Писал письма, писал и посылал в «Петербургскую газету» и «Осколки» очередные рассказы, чаще всего никак с южными впечатлениями не связанные, такие, как «Удав и кролик», «В лесу», «Весной», «Критик».
Творческая деятельность Чехова после возвращения из родных мест весьма многогранна. Он пишет рассказы для «Петербургской газеты» и «Осколков». Тут очень смешные вещи, например, «Драма» — рассказ о той самой г-же Мурашкиной, которая так замучила журналиста Павла Васильевича чтением своей драмы, что он убил ее, убил и был оправдан присяжными. А рядом один из самых тяжелых рассказов — «Его первая любовь» («Володя»). «Ненастье» — грустный рассказ о том, как некий адвокат, женившийся на купеческой дочке, обманывает свою жену и ее мать, которые в нем души не чают, и здесь же уморительный рассказ о треволнениях дачного мужа («Один из многих»).
За лето таких «пестрых» рассказов было написано немало. Один из них был подсказан текущей сенсацией — затмением солнца. 11 августа Чехов пишет Лейкину: «Затмение не удалось. Было облачно и туманно. Наблюдал дворню и кур: занимательно и поучительно. Потемки, очень внушительные, продолжались с минуту. Утро прошло весело и кончилось простудой». Однако помогла творческая фантазия. Получился смешной рассказ о том, как обыватели глухого местечка восприняли приезд к ним двух незнакомых господ, за которым на следующее утро последовало солнечное затмение («Злоумышленники»).
Одновременно пишутся «субботники» для «Нового времени», которые Чехов, как и раньше, подписывает своей настоящей фамилией. Появляются они не часто. Над ними Антон Павлович работает не торопясь, долго их обдумывает, особенно тщательно шлифует. На этот раз «субботники» создавались на материале южных впечатлений. Сразу после приезда в мае был написан рассказ «Счастье», потом «Перекати-поле» — путевой очерк о посещении Святых гор, в августе появляется «Свирель».
В 1887 году в Бабкине гостил беллетрист Александр Семенович Лазарев-Грузинский, с которым Чехов познакомился в начале того же года и потом много лет поддерживал дружеские отношения. «Несмотря на наружную сдержанность, в характере Чехова, — рассказывает Лазарев, — было много азарта, страсти, увлечения тем делом, за которое он брался. С увлечением он ухаживал за своими цветами в Мелихове, с увлечением играл в крокет в Бабкине — помню, иногда партия затягивалась, на землю опускались густые сумерки, но Чехов не хотел бросать игры, и мы с Киселевым кончали партию, подставляя зажженные спички к невидимым шарам, — с увлечением работал за письменным столом над рассказами... Надумав писать субботник для «Нового времени», он отдавал всего себя теме и, случалось, по целой неделе сосредоточенно думал только о ней».
Видимо, тогда же, летом 1887 года, Чехов начал работать над романом, который должен был явиться ответом на пожелания его новых знакомых. Это и была третья сфера его творческой деятельности. По воспоминаниям Лазарева, Чехов рассказывал ему сюжет своего романа уже в середине июля, когда они со станции ехали на лошадях в Бабкино. Во всяком случае, осенью, в начале октября, Антон Павлович говорит о романе как о готовом произведении в 1500 строк, которое остается только переписать и отослать в «Новое время», если там согласятся его принять. Вероятно, Чехов получает согласие Суворина, но с перепиской тянет. 24 октября он сообщает, что роман еще не переписал, а готовит субботник. Субботник («Холодная кровь») был написан, а о романе до конца года Чехов больше не упоминает. В конце 1887 года начинает работать над степной повестью, которую и оканчивает в начале февраля 1888 года.
В разгар работы над «Степью» Чехов еще не отказался от мысли продолжить роман. Ему кажется, что он его лишь отложил на время и летом вернется к нему. «Роман этот, — рассказывает Чехов Григоровичу, — захватывает целый уезд (дворянский и земский), домашнюю жизнь нескольких семейств». И тут же сравнивает этот свой замысел со «Степью». «Степь» — тема отчасти исключительная и специальная: если описывать ее не между прочим, а ради нее самой, то она прискучивает своею однотонностью и пейзанством; в романе же взяты люди обыкновенные, интеллигентные, женщины, любовь, брак, дети — здесь чувствуешь себя как дома и не утомляешься».
Увлечение своим замыслом остается у Чехова и в феврале 1888 года. Он пишет А.Н. Плещееву: «Спешу засесть за мелкую работу, а самого так и подмывает взяться опять за что-нибудь большое. Ах, если бы Вы знали, какой сюжет для романа сидит в моей башке! Какие чудные женщины! Какие похороны, какие свадьбы! Если б деньги, я удрал бы в Крым, сел бы там под кипарис и написал бы роман в 1—2 месяца. У меня уже готовы три листа, можете себе представить! Впрочем, вру: будь у меня на руках деньги, я так бы завертелся, что все романы полетели бы вверх ногами.
Когда я напишу первую часть романа, то, если позволите, пришлю Вам на прочтение, но не в «Северный вестник», ибо мой роман не годится для подцензурного издания. Я жаден, люблю в своих произведениях многолюдство, а посему роман мой выйдет длинен. К тому же люди, которых я изображаю, дороги и симпатичны для меня, а кто симпатичен, с тем хочется подольше возиться».
Однако прошло лето 1888 года, а Чехов вынужден признать, что роман его на точке замерзания. «Он не стал длиннее... Я так уж и порешил, что роман будет кончен года через три-четыре».
Колебания и сомнения писателя, вначале, быть может, даже не до конца осознанные и осмысленные, начинают постепенно проясняться.
9 октября 1888 года Чехов пишет Григоровичу: «Хочется писать роман, есть чудесный сюжет, временами охватывает страстное желание сесть и приняться за него, но не хватает, по-видимому, сил. Начал и боюсь продолжать. Я решил, что буду писать его не спеша, только в хорошие часы, исправляя и шлифуя; потрачу на него несколько лет; написать же его сразу, в один год, не хватает духа, страшно своего бессилия, да и нет надобности торопиться. Я имею способность — в этом году не любить того, что написано в прошлом, мне кажется, что в будущем году я буду сильнее, чем теперь; и вот почему я не тороплюсь теперь рисковать и делать решительный шаг. Ведь если роман выйдет плох, то мое дело навсегда проиграно».
Итак, роман как дело всей жизни, и поэтому предельная ответственность, и поэтому самые серьезнейшие опасения — готов ли он к этому делу? И все более и более устойчивое убеждение — нет, еще не готов. Написав в ноябре 1888 года для романа строк триста о пожаре в деревне, Чехов вскоре ясно и определенно заявляет: «Я рад, что 2—3 года тому назад... не слушался Григоровича и не писал романа! Воображаю, сколько бы добра я напортил, если бы послушался». Антон Павлович продолжит работу над романом и в 1889 году, но роман так и не будет завершен.
История неосуществленного замысла Чехова весьма показательна. Она помогает почувствовать, каким сложным был процесс творческого развития писателя, как трудно давался этому человеку, казалось бы, с удивительной легкостью создававшему свои произведения, каждый серьезный шаг вперед.
Рассказ «Счастье» был опубликован 6 июня 1887 года. Вскоре после этого Александр Павлович писал брату: «Ну, друже, наделал ты шуму своим последним «степным» субботником. Вещица — прелесть. О ней только и говорят. Похвалы — самые ожесточенные. Доктора возят больным истрепанный № как успокаивающее средство. Буренин вторую неделю сочиняет тебе панегирик и никак не может закончить. Находит все, что высказался недостаточно ясно. В ресторанах на Невском у Дононов и Дюссо, где газеты сменяются ежедневно, старый № с твоим рассказом треплется еще и до сих пор. Я его видел сегодня утром».
За сообщением о большом успехе, единодушном признании, следовало перечисление достоинств рассказа. «Хвалят тебя за то, — пишет Александр Павлович, — что в рассказе нет темы, а тем не менее он производит сильное впечатление. Солнечные лучи, которые у тебя скользят при восходе солнца по земле и по листьям травы, вызывают потоки восторгов, а спящие овцы нанесены на бумагу так чудодейственно-картинно и живо, что я уверен, что ты сам был бараном, когда испытывал и описывал все эти овечьи чувства. Поздравляю тебя с успехом. Еще одна такая вещица и «умри, Денис, лучше не напишешь...»
Конечно, этот отзыв писался под непосредственным влиянием Буренина, готовившего в эти дни свою хвалебную статью о субботнике. Однако подобным образом прочитывались произведения Чехова не только искушенными политиканами, вроде присяжного критика «Нового времени» Буренина, но и искренними почитателями Чехова.
Григорович, ознакомившись с посвященным ему сборником «В сумерках», пишет 30 декабря 1887 года из Ниццы обстоятельное письмо Чехову. Вот некоторые выдержки из этого письма.
«Рассказы «Мечты» и «Агафья» мог написать только истинный художник; три лица в первом и два во втором едва тронуты, а между тем нечего уже больше прибавить, чтобы сделать их более живыми, обозначить рельефнее физиономию и характер каждого; ни в одном слове, ни в одном движении не чувствуется сочиненность, — все правда, все как должно быть на самом деле; то же самое при описании картин и впечатлений природы: чуть-чуть тронуто — а между тем так вот и видишь перед глазами; такое мастерство в передаче наблюдений встречается только у Тургенева и Толстого (описания такие в «Анне Карениной»)...» И далее — столь же лестная оценка других произведений и мастерства писателя. Потом советы — написать большую вещь. И обоснование своего отеческого пожелания. Не все ли равно такому человеку, как Вы, спрашивает Григорович, «написать 10—15 рассказов или написать столько же глав, связанных общим интересом, общими лицами... Все дело в исполнении и также в задаче, главное задаче, потому что на 10 печатных листах нельзя ограничиться рисовкою лиц и картин природы, невольно намечается цель, обязанность сделать какой-нибудь вывод, представить картину нравов какой-то среды или угла, высказать какую-нибудь общественную мысль, развить психическую или социальную тему, коснуться какой-нибудь общественной язвы и т. д.».
Поразительный документ! С одной стороны, это не только чрезвычайно лестный, но и в высшей степени справедливый отзыв, ставивший творчество Чехова в тот ряд великих явлений русской литературы, где ему и суждено было оказаться по приговору истории. Очень точный в характеристике чеховской живописи. Вполне естественно, что письмо это произвело на писателя большое впечатление. Настолько большое, что он переписал его и послал Короленко. Более того, видимо, Чехов серьезно пытается воспользоваться советами Григоровича в работе над романом. Во всяком случае, в 1889 году он дает своему роману название «Рассказы из жизни моих друзей». Это близко тому пониманию большого произведения, которое было высказано в письме Григоровича. И вместе с тем отзыв этот удивительно наивен. И не только потому, что Григорович видит в рассказах Чехова лишь живописные, пейзажные достоинства. Самое главное — он был совершенно уверен, что в рассказах и нельзя сделать ничего другого, как зарисовывать лица и картины природы. Другое дело повесть или роман! Там «невольно намечается цель, обязанность сделать какой-нибудь вывод» и т. д. — представить картины нравов и т. п.
Положение Чехова было трудное. Не забудем, что это был еще молодой писатель, только-только начавший привыкать к общественному признанию его таланта. И, конечно же, не отдававший себе отчета в том, что его творчество означает не только следование традициям, но и революционный переворот во многих, казалось бы незыблемых, представлениях и оценках и прежде всего в представлениях о возможностях тех или иных жанров. Он тоже еще был под гипнозом убеждения, что большое произведение не может быть коротким. Поэтому он так настойчиво работает над романом и убежден, что неудача в большом жанре будет означать крушение надежд войти в большую литературу. И все же писателя огорчало и удручало, что в произведениях его, даже когда их хвалят, превозносят до небес, не находят ничего, кроме живописных достоинств.
Наиболее явно эта досада прозвучала в ответном письме Александру Павловичу. Ознакомившись с похвалами рассказу «Счастье», Чехов пишет брату: «Степной субботник мне самому симпатичен именно своею темою, которой вы, болваны, не находите. Продукт вдохновения. Quasi симфония». И далее, пошучивая, Чехов весьма уничижительно оценивает как раз то в рассказе, что было расхвалено братом и Бурениным.
Антон Павлович не случайно столь резко ответил брату. Произведению этому он придавал большое значение. «Счастьем» он открыл свой новый сборник («Рассказы», Спб, 1888 г.). Включая «Счастье» в сборник, Чехов решил посвятить его поэту Якову Полонскому, который перед тем прислал Антону Павловичу посвященное ему большое стихотворение «У двери». Испрашивая разрешение на посвящение, Чехов называет «Счастье» самым лучшим из всех своих рассказов. Тут же кратко передает его содержание. «В рассказе, — пишет Чехов, — изображается степь: равнина, ночь, бледная заря на востоке, стадо овец и три человеческие фигуры, рассуждающие о счастье».
Вот этих рассуждений о счастье и не видели или не хотели видеть Буренин и прочие критики Чехова, хотя именно мечты о счастье определяют суть рассказа, своеобразие его художественной структуры.
«Три фигуры» — это три очень разных человека: глубокий старик пастух, поглощенный степными легендами и преданиями, другой пастух, молодой парень, такой же темный и безграмотный, как и старик, но впечатлительный и любознательный, и, наконец, господский объездчик, человек рассудительный, знающий себе цену, привыкший общаться с господами и управляющими.
Предрассветная ночь, первый утренний ветерок, восход багрового солнца, огромная отара овец, два пастуха, застывший в задумчивости у своей лошади объездчик. Сонная дремотная атмосфера и нескончаемые рассказы старика пастуха о потаенных в степи, завороженных кладах. Покуривая трубку, поддакивает старику занятый какими-то своими мыслями объездчик, захвачен и увлечен невероятными историями молодой пастух.
В рассказе два плана. Первый — реально-бытовой. Это разговоры героев о погребенных в степи сказочных кладах, разговоры и мечты людей темных и суеверных, мечты призрачные, туманные, ленивые, вполне под стать степной дремотной обстановке, сонным овечьим мыслям.
Реальный план рассказа — это и утренний, акварельными красками написанный пейзаж, на фоне которого идет беседа. Однако пейзаж — это не только фон. Верный своему принципу «кстати», Чехов так рисует степной пейзаж, что степь оказывается неразрывно, органически связана с этими «овечьими мыслями» степных людей. Своей вековой неподвижностью, своим безразличием к судьбам людей степь и порождает, и олицетворяет их сонную неподвижную жизнь, полную иллюзорных, призрачных видений, отгораживает их от другой — содержательной жизни, которая начинается где-то там, за степными пределами.
Вот объездчик, все еще погруженный в какие-то свои мысли, «грузно уселся на лошади и с таким видом, как будто забыл что-то или не досказал, прищурил глаза на даль. В синеватой дали, где последний видимый холм сливался с туманом, ничто не шевелилось; сторожевые и могильные курганы, которые там и сям высились над горизонтом и безграничною степью, глядели сурово и мертво; в их неподвижности и беззвучии чувствовались века и полное равнодушие к человеку...
Ни в ленивом полете... долговечных птиц, ни в утре, которое повторяется аккуратно каждые сутки, ни в безграничности степи — ни в чем не видно было смысла.
...Солнце еще не взошло, но уже были видны все курганы, и далекая, похожая на облако, Саур-Могила с остроконечной верхушкой. Если взобраться на эту Могилу, то с нее видна равнина, такая же ровная и безграничная, как небо, видны барские усадьбы, хутора немцев и молокан, деревни, а дальнозоркий калмык увидит даже город и поезда железных дорог. Только отсюда и видно, что на этом свете, кроме молчаливой степи и вековых курганов, есть другая жизнь, которой нет дела до зарытого счастья и овечьих мыслей».
В такой неожиданной форме высказал Чехов в этом первом после возвращения из Таганрога субботнике свои противоречивые впечатления, полученные в родном краю, мысли о его пленительной библейской поэтичности и о его гнетущей отсталости.
В общем-то, уже этого плана достаточно, чтобы признать рассказ и по мастерству, и по глубине выдающимся произведением русской литературы. Однако в этом удивительном творении есть еще и второй план, его своеобразный подтекст, который и определяет истоки драматизма и поэтичности «Счастья».
Этот второй план — потаенная в душе героев сокровенная мечта о настоящем человеческом счастье. Главная особенность рассказа состоит в органическом сплетении этих двух планов. Беседа о счастье все время двоится, оборачивается то первым — реальным планом — рассказами о сказочных кладах, затерянных в необъятных стенных просторах, то тоской о подлинном человеческом счастье, неосознанном, но таком желанном. Когда старик закончил свою байку о поганом Жмене, который так и не поделился с людьми своими тайнами, своими талисманами, открывающими путь к заговоренным кладам, тема кладов становится основной в рассказе. «В этих местах много кладов», — говорит объездчик и потом добавляет: — «Должны быть клады». Беда в том только, что копать их некому, сетует старик и, развивая эту мысль, вдруг начинает говорить уже совсем другими словами: «Есть счастье, а что с него толку, если оно в земле зарыто? Так и пропадает добро задаром, без всякой пользы, как полова или овечий помет! А ведь счастья много, так много, парень, что его на всю бы округу хватило, да не видит его ни одна душа». Потом вновь речь будет идти о кладах как таковых и вновь будет перебиваться мыслями о счастье. И если первый план прежде всего связан со стариком, в свои восемьдесят лет одержимым мыслями о легендарных кладах, то второй — поэтический и философский план — с задумчивой фигурой объездчика.
«Объездчик очнулся от мыслей и встряхнул головой. Обеими руками он потряс седло, потрогал подпругу и, как бы не решаясь сесть на лошадь, опять остановился в раздумье.
— Да, — сказал он, — близок локоть, да не укусишь... Есть счастье, да нет ума искать его.
И он повернулся лицом к пастухам. Строгое лицо его было грустно и насмешливо, как у разочарованного.
— Да, так и умрешь, не повидавши счастья, какое оно такое есть... — сказал он с расстановкой, поднимая левую ногу к стремени. — Кто помоложе, может, и дождется, а нам уж и думать пора бросить».
О чем здесь идет речь? О тех же кладах? Что же, возможно и так, однако Чехов явно стремится к тому, чтобы избежать однозначного ответа на этот вопрос. Мы ведь так и не узнаем, о чем мечтал, о чем грустил этот человек. О неудавшейся любви? Об идущей где-то рядом другой, интересной жизни? Писатель не рассказывает об этом, так как для него важно лишь то, что объездчик, как и старик, не удовлетворен, что каждый из них по-своему, в доступной каждому из них форме мечтает о счастье, как о чем-то самом главном в человеческой жизни.
Рассказ «Счастье» не только подводил первые итоги путешествия по родному краю. В какой-то мере он явился итогом и творческих исканий Чехова 1885—1887 годов.
В 1887 году литературные симпатии Чехова определяются достаточно устойчиво. Первое место среди русских писателей он без колебаний отводит Льву Толстому, из писателей примерно одного с ним поколения выделяет Короленко и Гаршина.
Преимущественный интерес к вопросам социальной психологии и нравственным проблемам, скептическое отношение к современным политическим партиям и направлениям и в связи с этим к постановке в художественных произведениях политических и экономических проблем и вопросов оказывается весьма существенным при оценке Чеховым современной литературы. Отдавая должное таланту Глеба Успенского, он более чем холодно оценивает его творчество. 31 марта 1888 года Чехов пишет Плещееву: «Живые цифры» — вздор, который трудно читать и понимать». С бесконечным уважением относясь к Щедрину, Чехов в то же время критически воспринимает его творчество, которое кажется ему однообразным и утомительным.
О том, кого из русских писателей он считает наиболее близкими себе, Чехов рассказал в письме к Григоровичу в 1888 году. Письмо было написано в Татьянин день — день университетской годовщины (12 января), когда, по традиции, много произносили тостов. «Вероятно, придется пить и за Ваше здоровье, — пишет Чехов Григоровичу, — так как у нас не проходит ни одна годовщина без того, чтобы пьющие не помянули добром Тургенева, Толстого и Вас... Я глубоко убежден, что, пока на Руси существуют леса, овраги, летние ночи, пока еще кричат кулики и плачут чибисы, не забудут ни Вас, ни Тургенева, ни Толстого, как не забудут Гоголя».
Чехов в те годы не только читает и перечитывает Толстого. Он явно стремится впитать в себя творческий метод великого писателя, впитать и переработать, обогатив этим свое художественное творчество. Чехов добивается при этом поразительного результата. Вот рассказ «В суде» (1886 год). Описание суда как бездушной и неумолимой, страшной в своем бездушии и неумолимости машины, как бы олицетворяющей строй господствующих отношений, было сделано настолько по-толстовски, что рассказ этот правомерно можно считать предвосхищением знаменитого описания трагикомедии царского судопроизводства в «Воскресении».
В рассказах этих лет писатель нередко откликается на те или иные стороны учения Толстого. Так в начале 1887 года, говоря о своих успехах, о том, что он пишет об «умном» и не боится, Чехов сообщает тут же, что недавно «трактовал о «непротивлении злу» и тоже удивил публику». Он имеет в виду рассказ 1886 года «Сестра» («Хорошие люди»). Того же вопроса коснется Антон Павлович в рассказе «Встреча». Немало и других произведений — бытовых зарисовок («Серьезный шаг», «Беда»), психологических этюдов («Несчастье», «Тиф», «Казак»), написанных в эти годы в толстовском духе. Чехов учится у Толстого психологическому анализу людей в острые, переломные моменты их жизни; впитывая опыт Толстого, писатель оттачивает свое мастерство драматического раскрытия общественно значимых нравственных коллизий, искусство сочетать углубленный психологический анализ и обобщенный философский подход к проблемам человеческого бытия — то самое мастерство, которое с таким блеском проявилось в первую очередь в его субботниках.
Высокая оценка Тургенева недвусмысленно высказана Чеховым еще в 1883 году (рассказ «В ландо»). Отношение к Тургеневу и его произведениям оказывается для Чехова мерилом чуткости, человечности и воспитанности. Любопытно, что и в заключение письма к Николаю, в котором Чехов излагает свое понимание воспитанности, он пишет: «Иди к нам, разбей графин с водкой и ложись читать... хотя бы Тургенева, которого ты не читал...»
По воспоминаниям Плещеева, Григорович уверовал в талант Чехова, ознакомившись с его «Егерем», который был опубликован в 1885 году. О нем-то и шла речь, когда Григорович в своем первом письме к Чехову вспоминал о прочтенном им около года тому назад в «Петербургской газете» рассказе. «...Названия его теперь не припомню, — писал он Чехову, — помню только, что меня поразили в нем черты особенной своеобразности, а главное, — замечательная верность, правдивость в изображении действующих лиц и также при описании природы».
Особенная своеобразность! Своеобразность в произведении, которое, как это заметили еще современники, было дерзким, открытым соревнованием с Тургеневым, соревнованием, казалось бы, абсолютно безвыигрышным, поскольку строился рассказ на первый взгляд на тургеневском материале.
Мысль о тургеневском материале приходит невольно, поскольку «Егерь» явно перекликается сразу с двумя тургеневскими рассказами — «Свиданием» и «Ермолаем и мельничихой». Как и там, у Чехова свидание на лоне природы двух существ — любящей женщины и мужчины, который ее не любит. Как и там — в «Ермолае и мельничихе» — драма, явившаяся результатом барской прихоти.
Оригинальность Чехова проявилась не только в том, что эти два тургеневских сюжета соединены у него воедино. Он рассказал о драме, порожденной его временем, рассказал о людях пореформенной России, о своих современниках. Тургеневская сюжетная схема наполнилась новым социально-историческим и социально-психологическим содержанием, в связи с чем перед писателем открылся полный простор для самостоятельной художественной разработки этой драмы, для оригинальной портретной и пейзажной живописи, для своей, чеховской тональности всего произведения. Эти творческие возможности были сполна использованы Антоном Павловичем, что и привело его к успеху в соревновании со своим великим предшественником. Родился один из первых шедевров новой чеховской лирической прозы.
Автор «Егеря» был зорок не только в отношении современного материала. Он чутко улавливал и те сдвиги в литературе, которые вызывались временем, развитием самой литературы. Несколько позже, восхищаясь мастерством Тургенева, Чехов скажет, что тургеневская пейзажная живопись все же устарела. При обращении к тургеневским «Запискам охотника» Чехов остро почувствовал, что устарела не только пейзажная живопись. Во многом устарел подход к изображению людей из народа.
Пафос тургеневских «Записок охотника», в том числе и «Свидания», равно как и «Ермолая и мельничихи», в раскрытии духовного богатства и красоты закабаленного русского мужика, обосновании его права на свободу и равенство. Это было понятно и близко Чехову. Однако при решении своей задачи Тургенев не избежал некоторой односторонности, некоторой идеализации, которая была решительно отвергнута разночинно-демократической литературой шестидесятых-семидесятых годов. Приукрашенным образам мужиков Тургенева, особенно Григоровича, шестидесятники противопоставили страшную правду идиотизма деревенской жизни с тем, чтобы потом сосредоточить свое внимание на тех общественных и экономических началах русской жизни, которые определяли духовный и нравственный облик русского крестьянина.
Ко времени Чехова и у народников и у Толстого эти поиски привели к новой стадии идеализации мужика, к попыткам усмотреть во «власти земли» или в так называемом «хлебном труде» особые — общинные, или роевые, христианские начала русской жизни.
Чехов, создавая образы мужиков, стремится избежать и тургеневской, и толстовской, и народнической идеализации. Писатель так объяснит позже свой трезвый взгляд на русскую деревню: «Во мне течет мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями».
Говоря трезвую, суровую правду о русском мужике, Чехов в новых условиях подхватывал и продолжал традиции шестидесятников. Вместе с тем писатель, в жилах которого действительно текла мужицкая кровь, стремился, ничего не приукрашивая, выявить и показать таящиеся в глубине души темного, забитого крестьянина истинные человеческие ценности и богатства, раскрыть их общечеловеческую сущность. Миновать при этом опыт Тургенева, тургеневские «Записки охотника» он не мог. Соревнование с Тургеневым было продиктовано логикой его творческого развития.
Общечеловеческие ценности, таящиеся в душе мужика, не могут мириться с идиотизмом деревенской жизни. Отсюда неизбежный конфликт, являющийся свидетельством стремления героев к какой-то иной, более достойной человека жизни. Стремление это может быть наивным и странным, может принимать иногда самые нелепые формы, единственно доступные темным, неразвитым людям, но все же это будет конфликт, борьба с привычным жизненным укладом. Так возникает в творчестве Чехова вереница людей неприкаянных, бродяг и отщепенцев, людей выломившихся из деревенской жизни, людей непоседливых, мечтательных, нередко наделенных поэтическим, артистическим складом души.
Отщепенство, по Чехову, явление не только деревенской жизни. Отщепенцы могут быть и в помещичьей, и в чиновничьей среде, которая при всем ее отличии от мужицкой так же враждебна подлинной человечности, по сути дела, так же полна гнетущего идиотизма. Герой рассказа «Егерь» Егор Власыч и является примером подобного отщепенства. «А что я вашим деревенским занятием брезгаю, — говорит он Пелагее, — так это не из баловства, не из гордости. С самого младенчества, знаешь, я окромя ружья и собак никакого занятия не знал. Ружье отнимают, я за удочку, удочку отнимают, я руками промышляю. Ну, и по лошадиной части барышничал, по ярмаркам рыскал, когда деньги водились, а сама знаешь, что ежели который мужик записался в охотники или в лошадники, то прощай соха. Раз сядет в человека вольный дух, то ничем его не выковыришь. Тоже вот ежели который барин пойдет в ахтеры или по другим каким художествам, то не быть ему ни в чиновниках, ни в помещиках».
По-разному одолевает этот «вольный дух» героев Чехова. Часто неказистые герои его рассказов — любители и знатоки природы, охотники («Он понял», «Егерь», «Рано», «Свирель»), иногда художники («Художество»), иногда бездомные бродяги («Мечты»), а иногда и просто мечтатели («Счастье»).
С первого знакомства Чехова и Короленко и до самой смерти Антона Павловича их отношения были достаточно противоречивыми. После кончины Чехова Короленко записал в своем дневнике: «Я знал Чехова с 80-х годов и чувствовал к нему искреннее расположение. Думаю, что и он тоже. Он был человек прямой и искренний, а иные его обращения ко мне дышали именно личным расположением. В писательской среде эти чувства всегда очень осложняются. Наименее, пожалуй, сложное чувство (если говорить не о самых близких лично и по направлению людях) было у меня к Чехову, и чувство, которое я к нему испытывал, без преувеличения можно назвать любовью».
Короленко не ошибался — Чехов в самом деле был очень расположен к нему. Его письма конца восьмидесятых годов полны лестных, теплых отзывов о Короленко. Когда осенью до Чехова дошли слухи, что его книга «В сумерках» выдвигается на Пушкинскую премию Академии наук, он прежде всего вспоминает как о достойном кандидате на эту премию о Короленко, которого, по его мнению, чтит вся Москва и весь Петербург, в то время, как в нем, Чехове, талант видят якобы «только 10—15 петербуржцев».
Имя Короленко было овеяно славой пострадавшего за свои убеждения человека, человека, неоднократно высылавшегося в сибирскую глухомань, долго жившего под надзором полиции. И вместе с тем это был по-настоящему талантливый писатель, душевный, искренний, широкий человек. Для Чехова Короленко был поэтому не только интересным писателем и человеком, но и своеобразным связующим звеном с тем кругом литераторов — Гл. Успенским, Михайловским, с которым, он это чувствовал, у него нет и, видимо, не будет взаимопонимания.
Чехов весьма ревниво относился к своей общественной репутации. Прекрасно понимая, что приобщение к лику демократической литературы — как и отлучение от него — вершится Михайловским, Скабичевским и их единомышленниками произвольно и несправедливо, Чехов, однако, не мог не считаться с тем фактом, что выполняют эту миссию именно они. Среди них Короленко был не только своим, но весьма авторитетным человеком. Неудивительно, что проблема взаимопонимания и прежде всего творческого взаимопонимания с Короленко приобретала для Чехова особое, принципиальное значение.
В их убеждениях и творческой манере было много различий. Трезво отдавая себе во всем этом отчет, Чехов, однако, в данном случае ищет точек соприкосновения, выделяет среди произведений Короленко такие, в которых эта близость усматривается с наибольшей очевидностью. О тех же точках соприкосновения думает он и применительно к будущему. 17 октября 1887 года он пишет Короленко о том, как рад состоявшемуся с ним знакомству. «Говорю я это искренно и от чистого сердца. Во-первых, я глубоко ценю и люблю Ваш талант; он дорог для меня по многим причинам. Во-вторых, мне кажется, что если я и Вы проживем на этом свете еще лет 10—20, то нам с Вами в будущем не обойтись без точек общего схода. Из всех ныне благополучно пишущих россиян я самый легкомысленный и несерьезный: я на замечании; выражаясь языком поэтов, свою чистую музу я любил, но не уважал, изменял ей и не раз водил ее туда, где ей не подобает быть. Вы же серьезны, крепки и верны. Разница между нами, как видите, большая, но тем не менее, читая Вас и теперь познакомившись с Вами, я думаю, что мы друг другу не чужды. Прав я или нет, я не знаю, но мне приятно так думать».
Как видим, Чехов прибегает к тому же самоуничижительному покаянию, что и в письме к Григоровичу, и именно своими прегрешениями объясняет их некоторую непохожесть. В других случаях он будет более точен — укажет на то, что Короленко, как ему кажется, зря возится все с одной и той же темой, что он немного консервативен и придерживается отживших форм. Просматривая рассказы Короленко, изучая его манеру, писатель проведет своеобразную редактуру одного из его рассказов и при этом отбросит все то, что ему покажется стилистически неприемлемым и слабым — прежде всего описания природы, сделанные в сентиментально-романтическом, приподнятом тоне.
Чехов был прав, когда говорил Короленко, что они как художники не чужды друг другу. Эта общность определялась свободолюбием одного и другого писателя, их убежденностью в том, что человек, как скажет Короленко, — «создан для счастья, как птица для полета». Ведь эта мысль лежала в основе произведения не только Короленко, но и Чехова. Наиболее отчетливо — в цикле рассказов о вольных людях из народа, о людях, мечтающих о счастье («Счастье»).
Как ни трудно приходилось Чехову в современной литературной борьбе, его принципиальная позиция оправдывала себя. В отношениях Антона Павловича с Короленко, в его раздумьях об их «точках общего схода» проявлялась подлинная мудрость и зоркость Чехова, которая, помимо всего прочего, так же способствовала обогащению его творчества. Создавая свой цикл рассказов о вольнолюбивых людях, Чехов, судя по всему, учитывал и опыт Короленко. Мало того, несомненно и тут было творческое соревнование, и соревнование очень острое. Следы его особенно очевидны в рассказе «Мечты», написанном вскоре после опубликования «Соколинца», который Чехов считал лучшим рассказом Короленко.
Подчеркнутое в одном и другом произведении неудержимое стремление человека к свободе, широкое понимание неволи, с которой не могут смириться герои, контрастные пейзажные картины, олицетворяющие бескрылую, лишенную свободы жизнь и жизнь вольную, являются реальным свидетельством этой близости. При всем том Чехов в этом рассказе столь же самобытен, как и в других своих произведениях. Если у Короленко в «Соколинце» главное — изображение подвига во имя воли, — одиссеи Василия и его товарищей, то в «Мечтах» та же тема раскрывается в рамках бытовой прозаической беседы бродяги, родства не помнящего, и его двух конвоиров-мужиков. Но ведь в этом и состоял смысл соревнования, Чехов к тому и стремился, чтобы своими художественными средствами, по-своему решить тему, близкую Короленко.
Может быть, воспоминания об этом творческом соперничестве и дали основание Чехову много лет спустя, в день пятидесятилетия Короленко, адресовать ему следующие замечательные строки: «Дорогой, любимый товарищ, превосходный человек, сегодня с особенным чувством вспоминаю Вас. Я обязан Вам многим. Большое спасибо. Чехов».
В разнообразных по темам и стилю произведениях 1885—1887 годов рассказы о драме обездоленного темного мужика, о живущей в глубине его души мечте о вольной жизни заняли центральное место. Чехов затронул в них одну из важнейших проблем русской жизни и русской литературы и, в поисках ответов на накопившиеся роковые вопросы, вновь проявил завидную трезвость и прозорливость. Различным формам идеализации жизни патриархального крестьянства он противопоставил неприглядную картину действительного положения вещей в деревне, толстовской и народнической утопии, о непреходящей ценности особых начал жизни патриархального крестьянства, подлежащих поэтому защите и ограждению от хода истории, народную мечту о воле и счастье, которых русский мужик так и не получил в пореформенной России.
Трудно сказать, какие проблемы затрагивались в первых вариантах чеховского романа, однако, отложив его в сторону и решив написать в качестве своего первого большого произведения степную повесть, Чехов оказался во всеоружии и материала, обновленного во время путешествия на родину, и творческого опыта, накопленного им в работе над лирической прозой. И все же опыта этого оказалось недостаточно. Переход от рассказа к повести давался Чехову трудно. «От непривычки писать длинно, из постоянного, привычного страха не написать лишнее, — рассказывает Антон Павлович, — я впадаю в крайность. Все страницы выходят у меня компактными, как бы прессованными; впечатления теснятся, громоздятся, выдавливают друг друга... В общем получается не картина, а сухой, подробный перечень впечатлений, что-то вроде конспекта; вместо художественного, цельного изображения степи я преподношу читателю «степную энциклопедию».
Чехов всегда был скуп, сдержан и стыдлив, когда речь шла о его успехах. Даже ощущая, что ему что-то очень удалось, и не удержавшись, упомянув об этом, он сразу стремился перевести разговор в шутку. Зато он охотно делился сомнениями, опасениями, чувством неудовлетворенности своим трудом и его результатами. Так было и при работе над «Степью». Но вот Лазарев-Грузинский, которому Чехов, видимо, тоже рассказал о своих сомнениях, решил «утешить» его и написал в том смысле, что всяко-де бывает, не всегда все удается. На это Чехов ответил уже без всяких шуток. «На свою «Степь», — пишет он, — я потратил много соку, энергии и фосфора, писал с напряжением, натужился, выжимал из себя и утомился до безобразия. Удалась она или нет, не знаю, но во всяком случае она мой шедевр, лучше сделать не умею, и посему Ваше утешение, что «иногда вещицы не задаются» (в случае неуспеха), утешить меня не может. Дебют, масса энергии, напряжение, хороший сюжет и проч. — тут уж едва ли подойдет Ваше «иногда». Если при данных условиях написал скверно, то при условиях менее благоприятных напишу, значит, еще хуже...»
Опасения опасениями, но итогами своей работы Чехов в глубине души был, видимо, удовлетворен. «Для дебюта в толстом журнале, — пишет он Григоровичу, — я взял степь, которую давно уже не описывали. Я изображаю равнину, лиловую даль, овцеводов... попов, ночные грозы, постоялые дворы, обозы, степных птиц и проч. Каждая отдельная глава составляет особый рассказ, и все главы связаны, как пять фигур в кадрили, близким родством. Я стараюсь, чтобы у них был общий запах и общий тон, что мне может удаться тем легче, что через все главы у меня проходит одно лицо. Я чувствую, что многое... поборол, что есть места, которые пахнут сеном...» В другом письме: «Писать весело...» Еще немного позднее: «Пишу я ее не спеша, как гастрономы едят дупелей: с чувством, с толком, с расстановкой».
«Степь» подытожила важный период творческого развития писателя, с наибольшей полнотой выявила богатейшие возможности чеховской лирической прозы — нового художественного открытия Чехова.
В чем неувядаемая прелесть этого произведения? Прежде всего в несравненной живописности. Лиловая степная даль, ветряная мельница-колдун, блуждающая на горизонте, кумачовая рубашка Егорушки, одинокий красавец тополь, удивительное по свежести и яркости описание грозы и многое-многое другое, ставшее давно хрестоматийным, не теряет своей свежести, сколько бы мы ни перечитывали эту «степную энциклопедию». Столь же совершенна и портретная живопись. Лишь на мгновение мелькнет перед нами увиденный Егорушкой в церкви местный аристократ с его тянущимся вверх подбородком или внезапно появившийся перед Егорушкой мальчик Тит — и вот они уж с нами на всю жизнь, будто знаем мы о них все и видели уже много-много раз. Что уж говорить про возчиков, про Дымова, изнывающего от тоски, не знающего, куда деть свои силы, про размахивающего руками безголосого певчего Емельяна, чернобородого глупого Кирюху, двадцатилетнего неуемного мальчишку Дениску да и других — и возчиков, и просто первых встречных людей.
И все же, как ни прекрасны нарисованные Чеховым картины и портреты, как ни покоряет нас его умение передать тончайшие оттенки настроений и переживаний главного героя и иных персонажей повести, основной секрет обаяния этого произведения, его художественной силы в особой многоплановости повествования. Отсюда и глубина и музыкальная завершенность «Степи».
В основе симфонической многоплановости «Степи» лежит особая структура повествования. Чехов то строго и бесстрастно извещает нас о тех или иных вехах путешествия Егорушки, то начинает смотреть на мир его глазами, то предстает перед нами как всеведущий человек, который знает не только настоящее, но и будущее Егорушки. А вот этот же рассказчик, воспользовавшись тем, что его герой уснул, задумывается, начинает вспоминать свое прошлое, мечтать, размышлять, философствовать.
Перечисляя Александру Павловичу признаки, отличающие подлинно художественное произведение, Чехов завершает перечень упоминанием о сердечности. Постоянная близость рассказчика к его маленькому герою, умение слиться с ним, раскрыть нам его душу, собственные детские воспоминания — источник еще одной существенной особенности повести — ее сердечности, подкупающей, завораживающей интимности повествования. А тут еще зримость картин, физически ощутимая гамма запахов и звуков — и ты уже в самом деле никакой не читатель, а сам совершаешь это путешествие, ощущаешь во рту вкус болиголова и леденящий холодок родничка или жмешься под чудовищным грохотом раскалывающегося неба и щуришь глаза от ослепительно белых вспышек.
Откуда эта волшебная сила искусства? Сказались неугасшие воспоминания о поездках к деду в Княжую, память о болезни в степи, о встретившихся тогда людях. Окончив работу над «Степью», Чехов рассказывает Плещееву: «Глупенький о. Христофор уже помер. Гр. Драницкая (Браницкая) живет прескверно. Варламов продолжает кружиться...
В 1877 году я в дороге однажды заболел перитонитом (воспалением брюшины) и провел страдальческую ночь на постоялом дворе Мойсея Мойсеича...
Видели ли Вы когда-нибудь большую дорогу? Вот куда бы нам махнуть! Кресты до сих пор целы, но не та уже ширина; по соседству провели чугунку, и по дороге теперь почти некому ездить: мало-помалу порастает травой, а пройдет лет 10, она совсем исчезнет или из гиганта обратится в обыкновенную проезжую дорогу».
И вот теперь, через десять лет, вновь поездка по тем же местам на хутор к Пете Кравцову. Новые впечатления, новые мысли и в то же время с новой свежестью возникающие в сознании детские ощущения. Так и зарождалось многоплановое повествование. «Едешь час-другой... Попадается на пути молчаливый старик-курган, или каменная баба, поставленная бог ведает кем и когда, бесшумно пролетит над землею ночная птица, и мало-помалу на память приходят степные легенды, рассказы встречных, сказки няньки-степнячки и все то, что сам сумел увидеть и постичь душою. И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в голубом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей. И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый безнадежный призыв: певца! певца!
— Тпрр! Здорово, Пантелей! Все благополучно?
— Слава богу, Иван Иваныч!
— Не видали, ребята, Варламова?
— Нет, не видали.
Егорушка проснулся и открыл глаза. Бричка стояла».
Все в том же письме Александру Павловичу, говоря о пейзаже, о том, что описания природы должны быть кстати, что тут нужно хвататься за частности, Чехов упоминает и об искусстве одушевления природы. В «Степи» писатель демонстрирует бесконечно многообразное использование этого приема. Олицетворение степного пейзажа помогает нам не только увидеть степь, но и слиться с душевным миром Егорушки, с его детской непосредственной образностью («вся степь пряталась во мгле, как дети Мойсея Мойсеича под одеялом...», дождь и «рогожа, как будто поняли друг друга, заговорили о чем-то быстро, весело и препротивно, как две сороки»). К олицетворению прибегает Чехов и тогда, когда наступает черед высокой поэзии философских раздумий и обобщений. Вот как в приведенном выше отрывке.
Так вырисовываются два уже знакомых нам плана — реально-бытовой план путешествия и план поэтический. В этом — обобщенно-поэтическом плане степь, сливающаяся с образом Родины, живет своей, исполненной глубокого драматизма жизнью. Она прекрасна, полна неисчислимых сил и богатств, но все это гибнет, никому не нужное и никем не воспетое. Порой степь пытается сбросить гнет поработивших ее сил. «Еще бы, кажется, небольшое усилие, одна потуга, и степь взяла бы верх. Но невидимая гнетущая сила мало-помалу сковала ветер и воздух, уложила пыль, и опять, как будто ничего не было, наступила тишина. Облако спряталось, загорелые холмы нахмурились, воздух покорно застыл, и одни только встревоженные чибисы где-то плакали и жаловались на судьбу...»
Драматична и судьба людей, которых рисует Чехов. Труд возчиков тяжел и однообразен, и, наблюдая за ними, Егорушка в конечном счете подумает однажды, «как скучно и неудобно быть мужиком». И в личном плане все это люди несчастные и обездоленные, как и герои «Счастья», — неудовлетворенные и тоскующие. Когда во время привала на их ночной костер набрел ошалевший от счастья человек, это стало совсем очевидно. «При виде счастливого человека, — пишет Чехов, — всем стало скучно и захотелось тоже счастья».
У иных эта тоска выражена особенно остро. Таков силач, красавец Дымов, изнывающий от скуки, не знающий, куда и как применить свои силы. Живым воплощением общей обездоленности является Емельян. Когда счастливый человек ушел от костра и все загрустили, Емельян предложил спеть, спеть что-нибудь божественное. «Все отказались, — пишет Чехов, — тогда Емельян запел сам. Он замахал обеими руками, закивал головой, открыл рот, но из горла его вырвалось одно только сиплое, беззвучное дыхание. Он пел руками, головой, глазами и даже шишкой, пел страстно и с болью, и чем сильнее напрягал грудь, чтобы вырвать из нее хоть одну ноту, тем беззвучнее становилось его дыхание».
Общность судьбы обездоленных людей и застывшей в изнеможении, подавленной, выжженной степи находит свое выражение и в песне женщины-степнячки, услышанной Егорушкой. Это грустная, жалобная песня, и Егорушка воспринимает ее как песнь травы, которой «невыносимо больно, грустно и жалко себя...». Те Же мысли возникают при виде необычайно широкой и размашистой, богатырской степной дороги. «Своим простором она возбудила в Егорушке недоумение и навела его на сказочные мысли. Кто по ней ездит? Кому нужен такой простор? Непонятно и странно. Можно, в самом деле, подумать, что на Руси еще не перевелись громадные, широко шагающие люди, вроде Ильи Муромца и Соловья-Разбойника, и что еще не вымерли богатырские кони. Егорушка, взглянув на дорогу, вообразил штук шесть высоких, рядом скачущих колесниц... заложены эти колесницы в шестерки диких, бешеных лошадей и своими высокими колесами поднимают до неба облака пыли, а лошадьми правят люди, какие могут сниться или вырастать в сказочных мыслях. И как бы эти фигуры были к лицу степи и дороге, если бы они существовали!»
Если бы существовали! Но в действительности по степи катит жалкая бричка Ивана Ивановича Кузьмичева, у которого с лица не сходит выражение деловой сухости, тащатся обозы с шерстью, стоят у варламовских отар ветхозаветные фигуры пастухов, и вечно кружит по степи, как и коршун, неуловимый, всем нужный купец Варламов, — невзрачный человек, как и Кузьмичев, заклейменный печатью деловой сухости, только явно рангом выше — привыкший к власти над людьми и степью.
Такова жизнь, жизнь, как она есть. В чем ее суть? Об этом кратко, но выразительно говорит брат Мойсея Мойсеича Соломон, бунтарь и отщепенец. «Что я поделываю? — переспросил Соломон и пожал плечами. — То же, что и все... Вы видите: я лакей. Я лакей у брата, брат лакей у проезжающих, проезжающие лакеи у Варламова, а если бы я имел десять миллионов, то Варламов был бы у меня лакеем». Вот эти нравы и отринул от себя Соломон. «Мне не нужны, — заявляет он, — ни деньги, ни земля, ни овцы, и не нужно, чтоб меня боялись и снимали шапки, когда я еду. Значит, я умней вашего Варламова и больше похож на человека!»
Однако в жизни, как она есть, Соломон всего лишь жалкий, беспомощный и беззащитный чудак, которого Варламову ничего не стоит отхлестать нагайкой, что же насается его речей, его взгляда на отношения между людьми, то они оказались настолько чужды его собеседникам, что те просто не поняли в них ни одного слова.
Внимательный читатель «Степи» уловит в приведенном выше отрывке — лирическом размышлении о родине — какие-то очень знакомые интонации. Где еще имеет место столь же резкая и внезапная смена поэтического, философски-обобщенного плана повествования планом демонстративно приземленным, повседневно-прозаическим? Когда после возвышенного: «певца! певца!» сразу следует: «Тпрр! Здорово, Пантелей!»... — что это напоминает? Конечно же, гоголевскую интонацию, конечно же, при этом на память приходят хрестоматийно известные места из «Мертвых душ» и прежде всего большое лирическое отступление — размышление о родине, кончающееся словами: «У! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!» И сразу после этого:
«— Держи, держи, дурак! — кричал Чичиков Селифану».
Трудно не уловить гоголевскую интонацию и в начале повести. В самом деле, прочитав сообщение о том, что по тракту покатила «безрессорная ошарпанная бричка, одна из тех... на которых ездят теперь по Руси», как не вспомнить начало «Мертвых душ», где нас уведомляют, что в ворота гостиницы въехала «довольно красивая рессорная небольшая бричка, в которой ездят...».
Может ли это быть случайным? Конечно, нет. Кто-кто, а Чехов был наделен, что называется, абсолютным стилистическим чутьем и слухом. Нет, тут, несомненно, сознательная, демонстративная перекличка. Что это так и есть, подтверждает одно из писем Чехова. 5 февраля 1888 года он пишет Григоровичу: «Я знаю, Гоголь на том свете на меня рассердится. В нашей литературе он степной царь. Я залез в его владения...» Отмеченные места и являлись сигналом этого вторжения, сигналом, означавшим, что Чехов вступал в еще одно творческое соревнование.
Как видим, Чехов в «Степи» подытожил и свои художественные искания, и свой взгляд на современную ему жизнь. Повесть впитала в себя все самое дорогое и сокровенное, все самое важное, что накопилось в душе писателя. Тем важнее была для него оценка его труда.
Успех был несомненный и очевидный. Чехов узнавал о восторженной оценке его повести людьми, мнением которых он дорожил. Превосходный отзыв пришел из «Северного вестника» от поэта А.Н. Плещеева, заведующего литературным отделом журнала. Он же сообщал Чехову об успехе его детища и у Короленко. «Прочитал я ее, — пишет Плещеев о «Степи», — с жадностью. Не мог оторваться, начавши читать. Короленко тоже... Это такая прелесть, такая бездна поэзии, что я ничего другого сказать Вам не могу и никаких замечаний не могу сделать — кроме того, что я в безумном восторге... Что за бесподобные описания природы, что за рельефные симпатичные фигуры...» От Плещеева же Чехов узнает и о других хвалебных откликах. «Сколько я похвал слышу Вашей «Степи»! Гаршин от нее без ума. Два раза подряд прочел. В одном доме заставил меня вслух прочесть эпизод, где рассказывает историю своей женитьбы мужик, влюбленный в жену». Узнал Чехов и о восторженном отзыве Щедрина.
Конечно, это была победа, большая победа, однако достаточно своеобразная. Были замечены и высоко оценены поэтические достоинства повести, но никто даже словом не обмолвился о тех серьезных вопросах, которые были поставлены в ней Чеховым. С наибольшей очевидностью это проявилось в письме Н.К. Михайловского Чехову, в котором он тоже высоко оценил «Степь» и талант ее автора. Высказывая при этом озабоченность судьбой писателя, уговаривая его порвать с «Новым временем» и «Осколками», Михайловский писал: «Я был сначала поражен Вашей неиспорченностью, потому что не знал школы хуже той, которую Вы проходили в Новом времени, Осколках и пр. Потом понял, что иначе и не могло быть, — эта грязь не могла к Вам пристать. Школа, однако, сделала, что могла, — приучила Вас к обрывочности и к прогулке по дороге, не знамо куда и не знамо зачем».
Видите как — «не знамо куда и не знамо зачем»! Михайловский был верен себе. Но в то время он в самом деле был человеком влиятельным. Единомышленников у него было немало. Реальное тому свидетельство — характерный отрывок из воспоминаний И.Е. Репина. Рассказывая о том, как Гаршин читал художникам «Степь» и восторгался ею, Репин пишет: «Большинство слушателей — и я в том числе — нападали на Чехова и на его новую тогда манеру писать «бессюжетные» и «бессодержательные» вещи... Тогда еще тургеневскими канонами жили наши литераторы.
— Что это: ни цельности, ни идеи во всем этом! — «говорили мы, критикуя Чехова».
Большой успех «Степи» особенно остро обнажил для Чехова ту прискорбную истину, что он продолжает оставаться непонятым своими современниками. Кто не мог, не умел до конца понять его, а кто и не хотел этого делать. Конечно, это не могло быть безразлично писателю, должно было как-то отразиться на его размышлениях о своем дальнейшем творческом пути.
Чехов вступал в новую стадию идейных и творческих исканий и свершений.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |