Напряженная работа, стремительный творческий рост, зловещее кровохарканье заставляли Чехова остро ощущать неумолимый бег времени. 4 апреля 1886 года, вскоре после получения первых писем от Григоровича, Антон Павлович пишет В.В. Билибину: «Батенька, неужели нам уже скоро 30 лет? Ведь это свинство! За 30-ю идет старость...» Схожие мысли приходят к нему и по окончании «Степи». Александру Павловичу признается: «Вообще чувствую собачью старость. Едва ли уж я вернусь в газеты! Прощай, прошлое! Буду изредка пописывать Суворину, а остальных, вероятно, похерю».
Впрочем, общее настроение было скорее приподнятым и радостным, чем минорным. В письме к Я.П. Полонскому 22 февраля 1888 года он рассказывает, что после «Степи» почти ничего не делал. «Ходил из угла в угол или же читал свою медицину. На «Степь» пошло у меня столько соку и энергии, что я еще долго не возьмусь за что-нибудь серьезное». Тут же сообщает, что «от нечего делать» написал «пустенький» водевиль «Медведь», и далее полушутя-полусерьезно сетует: «Ах, если в «Северном вестнике» узнают, что я пишу водевили, то меня предадут анафеме! Но что делать, если руки чешутся и хочется учинить какое-нибудь тру-ла-ла! Как ни стараюсь быть серьезным, но ничего у меня не выходит, и вечно у меня серьезное чередуется с пошлым. Должно быть, планида моя такая».
Да, шуточные и серьезные рассказы долго мирно соседствовали в творчестве Чехова, но теперь это время уходило в прошлое. С «Осколками» и «Петербургской газетой» Чехов действительно распрощался, а вместе с тем распрощался и с «осколочными» рассказами.
Несмотря на все разговоры о полном отдыхе, о том, что он после «Степи» ничего не делает и вряд ли вскоре возьмется за что-нибудь «серьезное», за новое серьезное Чехов принялся чуть ли не сразу после отсылки «Степи». Упоминания об этом содержатся в тех же письмах. «Начал было, — пишет он Полонскому, — мрачный рассказ... написал около полулиста (не особенно плохо) и бросил до марта». Однако работа над новым произведением не продвинулась и в начале марта. 13 марта 1888 года, так и не окончив нового произведения, Чехов уехал в Петербург.
К этому времени в Петербурге у него определился широкий круг знакомств, а кое с кем сложились самые дружеские отношения. В декабре 1887 года он познакомился и быстро подружился с Иваном Леонтьевичем Леонтьевым, который в ту пору под псевдонимом Иван Щеглов выступал как драматург и беллетрист и подавал большие надежды. К сожалению, надежды эти позже не оправдались, однако их переписка длилась до самой смерти Антона Павловича. Иван Щеглов был отставным капитаном, участником многих сражений и вместе с тем был женствен и хрупок, так что Чехов подчас обращался к нему так: «Жму Вашу щеглиную лапку».
Быстро и легко сдружился Чехов с Алексеем Николаевичем Плещеевым, известным поэтом, беллетристом и переводчиком. В молодые годы он был осужден по делу кружка Петрашевского и отбывал длительное наказание, потом был сотрудником «Отечественных записок», а теперь заведовал отделом в «Северном вестнике». И. Щеглов в своих воспоминаниях рассказывает о том, как состоялось знакомство Чехова с Плещеевым, который до этого знал Чехова лишь по его произведениям. «Алексей Николаевич, — пишет Щеглов, — при входе Чехова пришел в некоторое трогательное замешательство.
— Антон Павлович, наконец-то! Ну вот, как я рад...
Антон Павлович на радушный прием полусконфуженно пробормотал какую-то любезность. Мы сели. Как теперь помню, Плещеев для начала разговора осведомился у Чехова об одном общем московском знакомом. Чехов чуть-чуть улыбнулся и обронил по адресу московского знакомого добродушное, но чрезвычайно меткое замечание, заставившее лас рассмеяться... И вот не прошло получаса, как милейший А.Н. был у Чехова в полном «душевном плену» и волновался в свою очередь, тогда как Чехов быстро вошел в свое обычное философски-юмористическое настроение... Да, явился Чехов к Плещееву почти чужим человеком, а вышел от него закадычным приятелем...»
В декабре 1887 года сблизился Чехов и с Ильей Ефимовичем Репиным, за творчеством которого он следит со все возрастающим вниманием и сочувствием. В это время состоялось и его знакомство с известным поэтом и беллетристом Яковом Петровичем Полонским, который высоко ценил талант Чехова.
Хорошие отношения установились у Чехова с Модестом Ильичом Чайковским. У него на квартире в Петербурге в декабре 1888 года состоится знакомство Антона Павловича с Петром Ильичом Чайковским. Это было личное знакомство, а заочное началось задолго до того. Чехов давно стал почитателем творчества великого композитора, всегда с наслаждением слушал его музыку. Особенно часто звучала она в Бабкине. Чайковский был давним знакомым Бегичева, близко знал всю его семью и однажды чуть не породнился с ним, сделав предложение его дочери — Марии Владимировне. Чайковский, однако, опоздал. Мария Владимировна уже приняла предложение А.С. Киселева. Но добрые отношения с Бегичевым и Киселевыми сохранились и позже. Общими знакомыми Чехова и Чайковского были Плещеев, Полонский. Что касается Чайковского, то он уже в 1887 году сумел чрезвычайно высоко оценить талант Антона Павловича. Познакомившись в апреле 1887 года с рассказом Чехова «Миряне», он был так восхищен им, что послал автору восторженное письмо, которое, однако, где-то затерялось и не дошло до Чехова.
Восхищение талантом друг друга и обоюдная симпатия крепли у Чехова и Чайковского из года в год. В 1889 году, когда Чехов испросит у Чайковского разрешения посвятить ему новый сборник рассказов — «Хмурые люди», Петр Ильич придет к нему, чтобы лично выразить свою благодарность. Это была теплая встреча, в результате которой, кстати сказать, Чехов чуть не стал либреттистом. Они договорились, что либретто для оперы «Бэла», которую собирался сочинять Чайковский, напишет Антон Павлович. Об этих планах свидетельствует надпись Чехова на портрете, который он послал Чайковскому: «Петру Ильичу Чайковскому от будущего либреттиста». К сожалению, замысел этот так и не был осуществлен.
И все же наиболее близкие отношения в те годы складываются у Чехова с Сувориным. Вот и на этот раз, уехав в Петербург с Лейкиным и остановившись в гостинице, Антон Павлович на следующий же день принимает приглашение Суворина и переезжает к нему на квартиру. В письме к Михаилу Павловичу подробно рассказывает о пребывании у Суворина. «Рояль, фисгармония, кушетка в турнюре, лакей Василий, кровать, камин, шикарный письменный стол... Детишки не отрывают от меня глаз и ждут, что я скажу что-нибудь необыкновенно умное. А но их мнению, я гениален, так как написал повесть о Каштанке. У Сувориных одна собака называется Федором Тимофеичем, другая Теткой, третья Иваном Иванычем...
Мой Василий одет приличнее меня, имеет благородную физиономию, и мне как-то странно, что он ходит возле меня благоговейно на цыпочках и старается предугадать мои желания».
Суворин умел обворожить. Кончилось это пребывание в гостях тем, что хозяин пресерьезнейше предложил своему гостю пять-шесть лет не жениться, подождать, пока подрастет его малолетняя дочь, а в приданое посулил половину доходов от «Нового времени». К этому предложению Чехов отнесся, конечно, юмористически, но долгие разговоры с Сувориным, видимо, произвели на него сильное впечатление. Отношения их в это свидание явно упрочились. Тут же была достигнута договоренность, что летом Антон Павлович побывает у Суворина на даче в Феодосии. И Чехов сдержал свое обещание.
Долгая дружба с Сувориным, сотрудничество в «Новом времени» — как совмещалось все это с чеховскими убеждениями, с чеховской принципиальностью?
Дело в том, что, когда начиналось сотрудничество Чехова в «Новом времени», репутация у этой газеты и у ее издателя была вполне определенная. За пресмыкательство перед реакционными кругами Щедрин заклеймил суворинскую газету презрительной кличкой «Чего изволите?». Однако лакейское служение придворным сферам и правительственной бюрократии приносило Суворину отличные барыши. Ко времени знакомства с Чеховым это был уже богатейший человек.
Из чего исходил Чехов, начиная сотрудничать в газете? Из твердого убеждения, что его взгляды не имеют и ни при каких обстоятельствах не могут иметь ничего общего с «Новым временем». Нет сомнения, это был веский аргумент. Однако дальше начинались иллюзии. В октябре 1887 года он уговаривает Александра Павловича не порывать с редакцией «Нового времени». «Ты для «Нов[ого] времени» нужен, — утверждает Чехов. — Будешь еще нужнее, если не будешь скрывать от Суворина, что тебе многое в его «Нов[ом] времени» не нравится. Нужна партия для противовеса, партия молодая, свежая и независимая... Я думаю, что, будь в редакции два-три свежих человека, умеющих громко называть чепуху чепухой, г. Эльпе не дерзнул бы уничтожать Дарвина, а Буренин долбить Надсона. Я при всяком свидании говорю с Сувориным откровенно и думаю, что эта откровенность не бесполезна. «Мне не нравится!» — этого уже достаточно, чтобы заявить о своей самостоятельности, а стало быть и полезности».
Такие заявления действительно свидетельствовали о независимости писателя, и это было для него решающим. Что же касается их полезности, то тут-то и начиналось роковое заблуждение, источником которого приходится считать и чеховскую политическую неискушенность, и некоторые особенности личности Суворина.
Это был весьма незаурядный человек. И плюс к тому был он, видимо, серьезно привязан к Чехову. Почему? Ну, прежде всего потому, что ценил его талант и прекрасно понимал, как украшал Чехов его газету. Но, надо думать, не только поэтому.
Позади у Суворина была неплохая биография. И, судя по воспоминаниям Михаила Павловича, он любил ее рассказывать. «Оба из народа, — пишет Михаил Павлович, — оба — внуки бывших крепостных и оба одаренные от природы громадными талантами и отличавшиеся редкой образованностью, они чувствовали друг к другу сильную симпатию». И дальше Михаил Павлович пишет, что был Суворин сыном простого солдата, сражавшегося при Бородине, передает рассказы Суворина о том, как после занятий педагогикой в уездных училищах Боброва и Воронежа, он начал литературную деятельность, как бедствовал, когда приехал в Москву, как поселился за 7 верст от города и каждый день ходил туда босым, сберегая обувь. «Он рассказывал очень образно, с тонким юмором, — пишет Михаил Павлович, — пересыпая свою речь удивительными сравнениями, и часто делал отступления в сторону, так как его то и дело осеняли все новые и новые мысли».
Что же, вспомнить было о чем и, главное, — понятном и близком Чехову. Большое впечатление производили рассказы Суворина и о том, как позже приобрел он известность либерально настроенного журналиста. Все было так, но подлинная правда состояла, однако, в том, что, получив в 1878 году разрешение на издание «Нового времени», Суворин решительно отбросил свое либеральное прошлое. Впрочем, на сей счет у него была уготовлена своя версия, которая и нашла отражение в воспоминаниях доверчивого Михаила Павловича. Версия эта сводилась к тому, что Суворин к моменту встречи с Чеховым практически утратил всякое влияние на «Новое время». «Между тем, — рассказывает Михаил Павлович, — Суворин стал стареть; сделались взрослыми его дети от первой жены и овладели газетой целиком. А.С. Суворин почти отстранился от нее, выступал в ней только в пламенных «Маленьких письмах», в которых все еще можно было узнать прежнего «Незнакомца», и весь ушел в изучение эпохи Смутного времени, в беллетристику, историю литературы и в драматургию... А.С. Суворин широко развернул книгоиздательство, безгранично удешевил книгу...»
Такова была версия, версия, которую не только настойчиво, но, видимо, весьма искусно внедрял в сознание Чехова Суворин. До какой степени это ему удавалось, показывает одно из писем Антона Павловича. Письмо уникальное, так как содержит пространную выписку из письма Суворина, уникальное, так как до нас не дошло ни одного письма Суворина Чехову. После смерти Антона Павловича он все их вытребовал обратно и лишь на этих условиях вручил Марии Павловне письма Чехова.
Чехов сообщает Александру Павловичу: «...получил от старичины длинное письмо... Он пишет мне: «У меня нет свободного отношения к кассе, я беру оттуда деньги всегда с каким-то несвободным тяжелым чувством, как не свои. До прошлого года у меня было своих 10 т. р., оставшихся от продажи имения. Так мне сказали, что они мои, и я был очень рад, но в прошлом году я до трех тысяч роздал без отдачи, а остальными заплатил за феодосийскую землю». Письмо, которое обильно цитирует Чехов, и дальше в таком же духе — с психологией, с тонкими намеками на сложные отношения со своими родичами. Вплоть до пожелания выиграть, чтобы иметь свои деньги. И это пишется в условиях, когда в Феодосии сооружалась вилла, а в Петербурге строилась типография и новый дом. Впрочем, Суворин упоминает обо всем этом, но, видите ли, по его версии, все, что строится в Петербурге, не имеет к нему никакого отношения. Другое дело, дача в Феодосии. Да, это его блажь. А что, разве он не имеет права на эту блажь в награду за свой каторжный труд? В общем, бедный, нищий миллионер. В этой ситуации, пожалуй, самое поразительное — оценка Чеховым письма Суворина. «И все письмо такое, — замечает Чехов. — Необычайно симпатичные письма, рисующие этого хорошего человечину».
А ведь все это было приторной, тошнотворной ложью, ложью от начала до конца. Суворин, расставив, где нужно своих людей, которые точно знали, что от них требуется, твердо и уверенно вел свое миллионное дело. Но, общаясь с Чеховым, он постоянно играл роль доброго старичины, играл с тем большей настойчивостью, чем яснее сознавал меру своего падения, мерзость своего отступничества. Понимая это и цепляясь за свое прошлое, носясь с ним — кто знает — быть может, он и для самого себя разыгрывал этот спектакль? Раздваиваясь, живя в общении с Чеховым в личине прошлого, не пытался ли он как-то скрасить свою настоящую неприглядную жизнь отступника?
Много прошло времени, пока Чехов до конца осознал суворинскую игру. Но иллюзии таяли из года в год, и чеховские суждения о Суворине становились все более трезвыми и острыми. А в 1901 году Чехов скажет Михаилу Павловичу: «Суворин ужасно лжив, особенно в так называемые откровенные минуты, т. е. он говорит искренно, быть может, но нельзя поручиться, что через полчаса же он не поступит как раз наоборот».
Однако это Чехов понял потом. А пока... «Мой хороший знакомый, — пишет он в 1887 году Митрофану Егоровичу, — Суворин, издатель «Нового времени», выпускает в продажу Пушкина... по баснословно дешевой цене — 2 рубля с пересылкой. Такие дела может обделывать только такой великий человек и умница, как Суворин, который для литературы ничего не жалеет...»
В своем отклике на «Степь» Михайловский вновь уговаривал Чехова порвать с «Новым временем». Отвечая ему, Антон Павлович, видимо (письмо до нас не дошло), изложил свою идею независимости, свое убеждение, что его рассказы не могут принести газете ничего, кроме пользы. В ответном письме Михайловский отвел эти чеховские иллюзии. «Вы пишете, — обращался он к Чехову, — что лучше уж пусть читатели Нового времени получат Ваш индифферентный рассказ, чем какой-нибудь «недостойный ругательный фельетон». Без сомнения, это было бы лучше, если бы Вы в самом деле могли заменить собой что-нибудь дрянное. Но этого никогда не будет и быть не может. Ради Вашего рассказа не изгонится ни злобная клевета Буренина, ни каторжные писания «Жителя», ни «патриотическая» наука Эльпе... Вы своим талантом можете только дать лишних подписчиков и, стало быть, читателей Буренину, Жителю, Эльпе, которых Вы не замените, и разным гнусным передовицам, которых Вы заменить и не пожелаете. Колеблющиеся умы, частью благодаря Вам, въедятся в эту кашу и, привыкнув, найдут, что она не так уж дрянна, — а уж что дряннее! ...Не индифференты Ваши рассказы в Новом времени — они прямо служат злу».
Что же, логика неотразимая, но Чехов все же покончит сотрудничество в «Новом времени» лишь в начале девяностых годов. Почему? Была и другая логика — логика установившихся отношений с «великим человеком», выходцем из народа, человеком, как казалось Чехову, широких, независимых взглядов. Да и трудно было понять тогда писателю, как его произведения, в которые вложил душу, абсолютно чуждую нововременству, могут служить злу! Не следует также забывать, что человек, который делал этот страшный упрек, прочитав «Степь», упрекнул Чехова и в том, что творит он неведомо во имя чего. Как же не усомниться и в прочих его суждениях, не счесть их следствием все той же групповой узости и предубежденности? А неприязнь к групповщине разгоралась в это время в нем с особой силой.
Поводом послужил еще один отзыв о «Степи». Это был беспардоннейший и глупейший критический разнос, и помещен он был не где-нибудь, а в журнале «Русская мысль», считавшемся цитаделью тогдашнего либерализма. Досада усугублялась тем, что отзыв был состряпан, как думал Чехов, в отместку за его критические замечания. 24 апреля Лазарев-Грузинский был у Чехова, и они с ним долго говорили о «Русской мысли». Смысл этой беседы Лазарев-Грузинский на следующий день излагает в письме к Н.М. Ежову. «Чехов поссорился с секрет[арем] «Рус[ской] Мысли» и его Степь в апр[ельской] «Рус[ской] Мысли» разругали. Как это подло... Чехов где-то в компании... стал говорить секретарю Рус[ской] М[ысли] Попову... что Рус[ская] М[ысль] «не талантлива, честна, хороша, — но таланта, таланта совсем нет». Тот рассвирепел, передал все это Гольцеву... Гольцев тоже рассвирепел, и пошла писать губерния...»
Незадолго до этого инцидента Чехов писал беллетристу А.Н. Маслову, который ждал от редакции «Русской мысли» обещанное ему приглашение сотрудничать в журнале, что письмо, которое ему посулили, он и не получит. Почему? Антон Павлович считал, что «все эти Гольцевы хорошие, добрые люди, но крайне нелюбезные. Невоспитаны ли они, или недогадливы, или же грошовый успех запорошил им глаза — черт их знает, но только письма от них не ждите. Не ждите от них ни участия, ни простого внимания...
Не скрою от Вас, что, как к людям, я к ним равнодушен, даже, пожалуй, еще симпатизирую, так как они всплошную неудачники, несчастные и немало страдали в своей жизни... Но как редакторов и литераторов я едва выношу их. Я ни разу еще не печатался у них и не испытал на себе их унылой цензуры, но чувствует мое сердце, что они что-то губят, душат, что они по уши залезли в свою и чужую ложь...
Меня давно уже зовут в «Русскую М[ысль]», но я пойду туда только в случае крайней нужды. Не могу!!!» И вот через несколько дней рецензия на «Степь». Конечно, трудно было дать Чехову более неотразимое доказательство его опасений и его антипатий.
Несколько позже писатель оценивает редакцию «Русской мысли» еще более резко. «Под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия, — пишет он Плещееву, — у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знавала даже Испания во времена инквизиции. Вот Вы увидите! Узость, большие претензии, чрезмерное самолюбие и полное отсутствие литературной и общественной совести сделают свое дело. Все эти Гольцевы и Ко напустят такой духоты, что всякому свежему человеку литература опротивеет, как черт знает что, а всякому шарлатану и волку в овечьей шкуре будет где лгать, лицемерить и умирать «с честью»...»
В этих филиппиках Чехова было много несправедливого. «Русская мысль» в эти годы была либеральным органом, но, пожалуй, наиболее последовательным в своей демократической ориентации. Во второй половине восьмидесятых годов и в девяностые годы в журнале сотрудничали многие видные писатели, публицисты и критики. Тут публиковали свои произведения Г. Успенский и Гаршин, Короленко и Каронин-Петропавловский, позже — сам Чехов, а потом и Горький. Сочувственно относясь к народническому движению, редакция предоставляла свои страницы и революционерам-демократам, проявляя при этом, помимо всего прочего, и достаточное гражданское мужество. В первую очередь это относится к публикации «Материалов для биографии Н.А. Добролюбова» и других трудов Н.Г. Чернышевского, выступавшего в журнале под псевдонимом. Здесь сотрудничал Н.В. Шелгунов. Его «Очерки русской жизни» регулярно печатались в журнале в конце восьмидесятых — начале девяностых годов.
Позже Чехов пересмотрит свою оценку журнала и его редакции, но пока обстоятельства складывались так, что отношения с людьми из «Русской мысли» не только не налаживались, а становились все более острыми. Это тоже способствовало тому, что Антон Павлович оставался верен своей легенде о Суворине, о Суворине — великом радетеле русской литературы, Суворине — «воплощенной чуткости», которую лукавый старец культивировал в это время особенно старательно. Не следует забывать также, что свел Чехова с Сувориным не кто иной, как Григорович, что дружба с Сувориным не мешала его добрым отношениям с Плещеевым.
Да, основной, главной идеей Чехова в это время была идея независимости, независимости от всего и вся, кроме своих убеждений. В сложившихся условиях продолжение дружбы с Сувориным в первую очередь и поддерживалось мыслью о независимости. Отсюда же и щепетильность в отношениях с Сувориным. Несмотря на дружбу, Чехов решительно отклоняет все его предложения, которые так или иначе могли бы связать его, ограничить эту его независимость.
Рассчитывать на самого себя, быть верным себе и своим убеждениям, чем острее осознавалась эта мысль, тем важнее было для писателя разобраться в своем идейном багаже.
Вопрос об идейной вооруженности со все большей остротой вставал перед Чеховым в связи с его дальнейшей творческой работой. Чувствовал он себя не очень уверенно. Во всяком случае, если судить по уже приводившемуся письму Михайловского, Антон Павлович считал возможным признать, что определенного мировоззрения у него еще нет. Об этом свидетельствуют следующие строки из ответного письма Михайловского: «Я ничего не могу возразить против отсутствия в Вас определенной веры, — на нет и суда нет». Чехов сделает подобное признание и несколько позднее. Рассказывая Григоровичу о том, как трудно идет работа над романом, он пишет 9 октября 1888 г.: «Политического, религиозного и философского мировоззрения у меня еще нет; я меняю его ежемесячно...»
Казалось бы, весьма неожиданное признание. Однако, если отбросить присущую Чехову склонность к некоторым преувеличениям в таких ситуациях, надо отдать ему должное, — он умел смотреть правде в глаза. У него были прочные основы демократического, материалистического мировоззрения, у него были твердые нравственные убеждения. Однако вокруг него бушевали политические, социальные и философские споры, а русская жизнь в сроем стремительном развитии ставила перед его современниками все новые и новые вопросы. Но ведь Чехов был далек от этих споров, далек с юношеских гимназических лет. Шло время, и логика творческого развития все неумолимее влекла его к этим проблемам, и чем больше вдумывался в них Чехов, тем яснее понимал свою недостаточную подготовленность для их решения.
Два пути открывалось перед Чеховым после «Степи». Или почить на лаврах и продолжать разрабатывать золотую жилу той же лирической прозы, чураясь обступавших его новых проблем и вопросов, или пойти им навстречу, свернув с проторенного пути, начать прокладывать новую дорогу. Чехов избрал второй путь.
Возвратившись из Петербурга 22 марта 1888 года, Антон Павлович занят подготовкой нового сборника рассказов. Сборник, получивший название «Рассказы», выходит в мае—июне того же года. В него вошли «Счастье», «Тиф», «Ванька», «Свирель», «Перекати-поле», «Задача», «Степь», «Тина», «Тайный советник», «Письмо», «Поцелуй».
А новое произведение не продвинулось и в марте. 31 марта Чехов признает, что работа над «повестушкой» все еще хромает. Те же сетования в апреле. Антон Павлович рассказывает, что только что прочел уже написанное и перебеленное и решил начать писать сызнова. Тут же он упоминает, что повесть получается скучна, как зыбь морская. В ответ на совет Плещеева не очень шлифовать, Чехов разъясняет: «Я переделывал весь корпус повести, оставив в целости только один фундамент. Мне не нравилась вся повесть, а не в деталях. Тут поневоле просидишь вместо одного месяца целых три».
Чтобы оценить по достоинству те трудности, которые на этот раз преодолевал Антон Павлович, вспомним, что «Степь» была закончена в один месяц, а в процессе работы над ней, отвлекшись на полдня, Чехов написал рассказ «Спать хочется» — одно из лучших своих произведений. В полдня! Причину непривычных трудностей Чехов приоткрывает в другом письме. «Вздумал пофилософствовать, — пишет он Леонтьеву-Щеглову, — а вышел канифоль с уксусом. Перечитываю написанное и чувствую слюнотечение от тошноты: противно!» Наконец 25 апреля повесть «Огни» была окончена и отправлена в «Северный вестник». «Скучна она, как статистика Соль-вычегодского уезда», — сетует Чехов.
Первый отзыв о повести был противоречив — Плещеев похвалил, но тут же упомянул о Щеглове, которого повесть не удовлетворила. Вскоре и сам Щеглов написал Чехову. Завязалась полемика. Происходило это уже во время пребывания Чеховых на даче.
Расстаться с Бабкином решили еще зимой. «При воспоминании о молодости, — писала много лет спустя Мария Павловна, — возможно, все кажется прекрасным и поэтическим, но только поэзия и красота летних месяцев в Бабкине остались в моей памяти неизгладимыми на всю жизнь». Но Чехова потянуло уже на новые места, да и все дома склонялись к тому же. Планы были разные, но все стремились на юг. Ведь они были южане, что же касается Чехова, то он давно понимал — здоровье требует поездки именно на юг. Одно время думали даже о пригороде Таганрога. В конечном счете по совету доброго друга семьи Чеховых флейтиста Александра Игнатьевича Иваненко сняли дачу на его родине на Украине, недалеко от города Сумы Харьковской губернии в старинном имении Линтваревых на излучине реки Псел, которая и дала название местечку — Лука.
Ехали на дачу не без опасений, так как Михаилу Павловичу, посланному для предварительного осмотра дачи, она не понравилась. Тем приятнее было убедиться, что критика его была неосновательна. «Иван! — пишет Чехов брату. — Мы приехали. Дача великолепна: Мишка наврал. Местность поэтична, флигель просторный и чистенький, мебель удобная и в изобилии. Комнаты светлы и красивы, хозяева, по-видимому, любезны». В конце месяца последовало подробнейшее описание дачи в письме к Суворину.
«Живу я, — пишет Чехов, — на берегу Псла, во флигеле старой, барской усадьбы. Нанял я дачу заглазно, наугад и пока еще не раскаялся в этом. Река широка, глубока, изобильна островами, рыбой и раками, берега красивы, зелени много... А главное, просторно до такой степени, что мне кажется, что за свои сто рублей я получил право жить на пространстве, которому не видно конца. Природа и жизнь построены по тому самому шаблону, который теперь так устарел и бракуется в редакциях: не говоря уж о соловьях, которые поют день и ночь, о лае собак, который слышится издали, о старых запущенных садах, о забитых наглухо, очень поэтичных и грустных усадьбах, в которых живут души красивых женщин, не говоря уж о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках, о девицах, жаждущих самой шаблонной любви, недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница (о 16 колесах) с мельником и его дочкой, которая всегда сидит у окна и, по-видимому, чего-то ждет. Все, что я теперь вижу и слышу, мне кажется, давно уже знакомо мне по старинным повестям и сказкам».
Семья Линтваревых оказалась милой и интересной. Чеховы крепко подружились с ними, а около 20 мая в гости к Чехову приехал Плещеев.
Линтваревы были, как тогда принято было выражаться, настроены весьма либерально и с Плещеевым, вспоминает Михаил Павлович, они «носились... как с чудотворной иконой». За ним ухаживали, воспоминания его слушали с благоговейным трепетом. «И действительно, — пишет Михаил Павлович, — было чего послушать. Этот старик, обладавший кристальной душой и простым, чистым, детским сердцем, до глубокой старости сохранил любовь к молодежи и, воспламеняя ее, воспламенялся вместе с нею и сам. Глаза его загорались, лицо краснело, и руки поднимались вверх для жестов. Когда он декламировал свое известное стихотворение «Вперед без страха и сомненья, на подвиг доблестный, друзья», то даже самый заядлый скептик и пессимист начинал проникаться верой, что в небесах уже показалась «заря святого искупленья».
Громадное впечатление на слушателей производил рассказ Плещеева о его прикосновенности к делу Петрашевского».
Чехов относился к Плещееву с нежностью и глубоким уважением, но не без некоторой доли иронии. «У меня гостит А.Н. Плещеев, — сообщает Антон Павлович. — На него глядят все, как на полубога, считают за счастье, если он удостоит своим вниманием чью-нибудь простоквашу, подносят ему букеты, приглашают всюду и проч. ...Здесь он изображает из себя то же, что и в Петербурге, т. е. икону, которой молятся за то, что она стара и висела когда-то рядом с чудотворными иконами. Я же лично, помимо того, что он очень хороший, теплый и искренний человек, вижу в нем сосуд, полный традиций, интересных воспоминаний и хороших общих мест».
Да, общие места, даже хорошие, Чехова не удовлетворяли. «Огни» и были попыткой перейти к конкретным проблемам современной русской жизни. Для своей новой повести писатель избрал проблему пессимизма, одну из злободневнейших и острейших тем, порожденных обстановкой реакции в стране и кризисом народнического движения.
В процессе работы над повестью злободневность этой темы была подтверждена с неожиданной трагической силой. 19 марта 1888 года, в то время, когда Чехов был в Петербурге, В.М. Гаршин бросился в пролет лестничной клетки с четвертого этажа дома, в котором жил. 24 марта Гаршин скончался. Чехов высоко ценил талант Гаршина, знал, что тот восторженно отзывался о его творчестве, но по-настоящему познакомиться с ним так и не успел. «Два раза был я у Гаршина, — пишет он 31 марта 1888 года Плещееву, — и в оба раза не застал. Видел только одну лестницу...
К сожалению, я вовсе не знал этого человека.
Мне приходилось говорить с ним только один раз, да и то мельком».
Смерть Гаршина вызвала многочисленные отклики в печати, вылившиеся в острую полемику по вопросам пессимизма. В центре этой полемики оказалась статья Г. Успенского «Смерть Гаршина», помещенная 12 апреля 1888 года в газете «Русские ведомости». Основной пафос этой статьи состоял в том, чтобы доказать: именно действительность своей неподвижностью, своей окаменелостью, своими ужасающими впечатлениями сразила Гаршина, жившего одной лишь мыслью «о правде и неправде живой окружающей нас жизни». «Изо дня в день, — писал Успенский, — из месяца в месяц, из года в год, и целые годы, и целые десятки лет, каждое мгновение остановившаяся в своем течении жизнь била по тем же самым ранам и язвам, какие давно уже наложила та же жизнь на мысли и сердце. Один и тот же ежедневный «слух» — и всегда мрачный и тревожный; один и тот же удар по одному и тому же больному месту, и непременно притом по больному, и непременно по такому месту, которому надобно «зажить», поправиться, отдохнуть от страдания, удар по сердцу, которое просит доброго ощущения, удар по мысли, жаждущей права жить, удар по совести, которая хочет ощущать себя».
Потрясающая по силе статья Успенского явилась ярчайшим откликом на общую обстановку реакции в стране и вместе с тем иллюстрацией того тупика, в котором находилась в это время радикально настроенная интеллигенция, близкая народническим кругам. Это был и обвинительный приговор русской действительности, и социальное обоснование духовной драмы Гаршина, и в то же время наглядная демонстрация народнического исторического пессимизма. В обосновании неизбежности гибели Гаршина и состояла уязвимая сторона этой статьи, чем незамедлительно воспользовались оппоненты Успенского.
Смерть Гаршина, скорбная статья Успенского оживили и обострили проблему пессимизма, которая в условиях восьмидесятых годов прочно была связана с образом народолюбивого интеллигента, аккумулирующего в своей душе народные страдания и всю тяжесть «неправды живой окружающей нас жизни». Таким был и герой сказки-элегии Салтыкова-Щедрина «Приключение Крамольникова» (1886 г.). Живость душевной боли и непрерывное ее ощущение служили Крамольникову «источником живых образов, при посредстве которых боль передавалась в сознание других».
Таковы наиболее существенные стороны проблемы, которую Чехов поднял в своей повести «Огни». Однако с решением ее писатель не справился. Лучшее тому свидетельство — больше «Огни» Чехов не переиздавал, не включил он их и в Собрание сочинений.
Рассказчик, завершая пересказ споров по вопросу о пессимизме, свидетелем которых он явился истекшей ночью, замечает в конце повести: «Ничего не разберешь на этом свете!» Именно этот итог «Огней» вызвал возражение Щеглова. Однако Чехов упорно отстаивает его, причем как свою принципиальную позицию. Отводя критическое замечание Щеглова, Антон Павлович пишет ему 9 июня 1888 года: «Не дело психолога понимать то, чего он не понимает. Паче сего, не дело психолога делать вид, что он понимает то, чего не понимает никто. Мы не будем шарлатанить и станем заявлять прямо, что на этом свете ничего не разберешь».
«Ничего не разберешь на этом свете» — такое заявление разительно противоречило всему предшествующему творчеству писателя. Однако сходную мысль Чехов высказал и несколькими днями раньше, когда ему пришлось отвечать на критические замечания, полученные от Суворина. «Вы пишете, — обращается Чехов к Суворину, — что ни разговор о пессимизме, ни повесть Кисочки нимало не Подвигают и не решают вопроса о пессимизме. Мне кажется, что не беллетристы должны решать такие вопросы, как бог, пессимизм и т. п.». Вот такая точка зрения не была новой для писателя. Когда он писал свой рассказ «Сестра» («Хорошие люди», 1886 г.), то исходил из того же убеждения. Он полагал, что вопрос о непротивлении злу насилием настолько сложный, настолько «темный», что попытка решить его наскоком, с лета, как это пытается сделать герой рассказа, не может привести ни к чему хорошему. Однако далее в письме Чехов теперь так продолжает свою мысль: «Дело беллетриста изобразить только, кто, как и при каких обстоятельствах говорили или думали о боге или пессимизме. Художник должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем». Вот тут и начиналось новое настроение.
В самом деле, в «Сестре» Чехов вовсе не был беспристрастным свидетелем. Он судил героя рассказа Лядовского, доказывая его некомпетентность, показывая пагубность его самоуверенности. Читатель являлся свидетелем и того, как разгорались споры сестры с братом и как в ходе этих споров она становилась все более нетерпимой и черствой. Тем самым в рассказе поднимался и решался весьма существенный нравственный вопрос. Прав или не прав был автор рассказа, но он выступал не только в качестве судьи своих героев. Он утверждал и ту важную для него тогда мысль, что всякая фанатическая одержимость идеей, даже такой, в основе которой лежит мысль о любви к ближнему, делает человека нетерпимым, сухим и черствым. Судил Чехов своих героев и во всех других своих произведениях, включая «Степь», судил по-своему, утверждая при этом те или иные важные для него суждения о людях и жизни.
Нет, идеи, которые Чехов высказывал после «Огней», действительно противоречили коренным особенностям его предшествующего творчества, тем советам, которые он давал своему брату. Ведь теперь речь шла не об объективности, а о созерцательной безучастности художника. Но ведь такая позиция противоречила самой натуре художника, его характеру, его темпераменту. Все говорило о том, что мысли эти не могли быть устойчивыми, что они являлись лишь свидетельством смятенности автора в результате неудачи, свалившейся на него после больших и серьезных побед.
Все в нем восставало против пессимистического мировоззрения, которое было явно несовместимо с прогрессом, наукой, здоровой человеческой психикой. И это в повести убедительно доказывает Ананьев. Ананьев же, рассказав, как гнусно была обманута им Кисочка, дает возможность убедиться, что «высокая» философия пессимизма легко уживается с самой низменной прозой. Однако смерть Гаршина, статья Успенского, нападки на него реакционных критиков и публицистов, видимо, не позволили Чехову довести свою мысль до конца. Тот же Ананьев, противореча себе, начинает развивать идею некоего гуманного, альтруистического пессимизма. В результате повесть говорила не о сложности проблемы, а всего лишь о растерянности автора. Неясность идейного замысла не могла не сказаться на форме повести. Получалась она не только смутной по мысли, но и плосконазидательной. Вставной эпизод о Кисочке оказался откровенно иллюстративным. Опыт, накопленный в работе над лирической прозой, не был использован, а новой формы, формы философской повести, Чехов пока что не нашел.
Потерпев неудачу в новом для него жанре философской повести, Антон Павлович обращается к жанру, уже испытанному им. В мае написан и отослан в «Новое время» рассказ «Житейская мелочь», который блестяще продолжил традицию чеховских субботников. И что бы ни говорил Чехов в связи с «Огнями» о безучастности художника, на этот раз, вновь оказавшись во всеоружии знания жизни и своих убеждений, он, как и прежде, был не безучастен, а объективен. Рассказ оказался одним из наиболее глубоких, гневных его произведений, был весь проникнут болью и состраданием к людям — жертвам установившихся порядков. Ужасно положение врача, доведенного до исступления так называемыми «мелочами жизни», но еще более трагично положение так называемого «среднего человека» — не мужика и не интеллигента. «— Мы его гоним, — говорится в рассказе, — браним, бьем по физиономии, но ведь надо же войти и в его положение. Он ни мужик, ни барин, ни рыба, ни мясо; прошлое у него горькое, в настоящем у него только 25 рублей в месяц, голодная семья и подчиненность, в будущем те же 25 рублей и зависимое положение, прослужи он хоть сто лет... Ну, как тут, скажите, не пьянствовать, не красть? Где тут взяться принципам!»
«Житейская мелочь» появилась в «Новом времени» 3 июня 1888 года, а 13 июня Чехов отправляется в Бакумовку к родственникам Линтваревых Смагиным. Получилось увлекательное путешествие по Украине, которое, однако, не заглушило огорчений от творческой неудачи и московских литературных дрязг. Рассказывая об этой поездке, Антон Павлович пишет Лейкину 21 июня: «Был я в Лебедине, в Гадяче, в Сорочинцах и во многих прославленных Гоголем местах. Что за места! Я положительно очарован. На мое счастье, погода все время стояла великолепная, теплая, ехал я в покойной рессорной коляске и попал в Полтавскую губ. в то время, когда там только что начинался сенокос. Проехал я в коляске 400 верст, ночевал в десяти местах... Все, что я видел и слышал, так ново, хорошо и здорово, что во всю дорогу меня не оставляла обворожительная мысль — забросить литературу, которая мне опостылела, засесть в каком-нибудь селе на берегу Псла и заняться медициной. Будь я одинок, я остался бы в Полтавской губ., так как с Москвой не связывают меня никакие симпатии. Летом жил бы в Украине, а на зиму приезжал бы в милейший Питер...»
«Какие свадьбы попадались нам на пути, — рассказывает он в другом письме, — какая чудная музыка слышалась в вечерней тишине и как густо пахло свежим сеном! То есть душу можно отдать нечистому за удовольствие поглядеть на теплое вечернее небо, на речки и лужицы, отражающие в себе томный, грустный закат...»
Смагиных было два брата и сестра. Все они оказались очень симпатичными людьми, и дружба с ними Чеховых протянулась на долгие годы. С одним из Смагиных, Александром Ивановичем, позже было связано событие, которое Мария Павловна отмечает в своих воспоминаниях. Прошло порядочно времени, дружба со Смагиными окрепла, и однажды Александр Иванович сделал Марии Павловне предложение. По рассказу Марии Павловны, был он интересным человеком и красивым мужчиной, и она серьезно задумалась о замужестве. Однако, прежде чем дать окончательный ответ, решила поговорить с Антоном Павловичем. Но на обращенный к нему вопрос, как ей быть, брат промолчал. Почему? Мария Павловна предполагает, что молчание это объяснялось трудностью его положения, так как мысль о том, что она уйдет в чужой дом, была для него тяжела. И она отказала Смагину.
Правильно ли Мария Павловна поняла своего брата? Кто знает. Он в самом деле был очень привязан к сестре, упоминания о ней в его письмах всегда отличаются теплотой и нежностью. Расстаться было трудно, это несомненно. Однако письмо Чехова, в котором он рассказывает о сватовстве, заставляет предполагать, что промолчал он все же только из чувства деликатности, считая, что вмешиваться ему со своими советами было бы в данном случае неправильно.
Это лето Чехову не сиделось на месте. Вскоре после возвращения от Смагиных он отправился в новое путешествие. Теперь к Черному морю, в Феодосию, в гости к Суворину.
В Феодосии Антона Павловича ждала нестерпимая жара, бесконечные разговоры с Сувориным, но и купанье в море. Было оно «до того хорошо, — рассказывает Чехов, — что я, окунувшись, стал смеяться без всякой причины». 22 июля 1888 года Антон Павлович извещает своих домашних, что на следующий день уезжает из Феодосии. «Гонит меня из Крыма моя лень. Я не написал ни одной строки и не заработал ни копейки; если мой гнусный кейф продлится еще 1—2 недели, то у меня не останется ни гроша и чеховской фамилии придется зимовать на Луке. Мечтал я написать в Крыму пьесу и 2—3 рассказа, но оказалось, что под южным небом гораздо легче взлететь живым на небо, чем написать хоть одну строку. Встаю я в 11 часов, ложусь в 3 ночи, целый день ем, пью и говорю, говорю, говорю без конца. Обратился в разговорную машину. Суворин тоже ничего не делает, и мы с ним перерешали все вопросы. Жизнь сытая, полная, как чаша, затягивающая... Кейф на берегу, шартрезы, крюшоны, ракеты, купанье, веселые ужины, поездки, романсы — все это делает дни короткими и едва заметными; время летит, летит, а голова под шум волн дремлет и не хочет работать... Дни жаркие, ночи душные, азиатские... Нет, надо уехать!»
Из Феодосии Чехов выехал с сыном Суворина на пароходе «Юнона» к кавказскому побережью. В Новом Афоне остановка, потом на «Дире» в Сухуми, где новая остановка, письма, полные восторга. «Природа удивительная до бешенства и отчаяния. Все ново, сказочно, глупо и поэтично. Эвкалипты, чайные кусты, кипарисы, кедры, пальмы, ослы, лебеди, буйволы, сизые журавли, а главное — горы, горы и горы без конца и краю...
Если бы я пожил в Абхазии хотя месяц, то, думаю, написал бы с полсотни обольстительных сказок. Из каждого кустика, со всех теней и полутеней на горах, с моря и с неба глядят тысячи сюжетов. Подлец я за то, что не умею рисовать».
Далее вновь пароходом до Поти. Плыли ночью, в качку и чуть не пошли ко дну — еле избежали столкновения со встречным пароходом «Твиди». Потом Батуми и далее через Сурамский перевал в Тбилиси, а оттуда в Баку. «Дорога от Батума до Тифлиса, — пишет Чехов Лейкину, — с знаменитым Сурамским перевалом оригинальна и поэтична; все время глядишь в окно и ахаешь: горы, туннели, скалы, реки, водопады, водопадики. Дорога же от Тифлиса до Баку — это мерзость запустения, лысина, покрытая песком...
Из Баку хотел я плыть по Каспию в Узунада на Закаспийскую дорогу, в Бухару и Персию, но пришлось повернуть оглобли назад: мой спутник... получил телеграмму о смерти брата и не мог ехать дальше...
Кавказ Вы видели. Кажется, видели Вы и Военно-Грузинскую дорогу. Если же Вы еще не ездили по этой дороге, то заложите жен, детей, «Осколки» и поезжайте... Это сплошная поэзия, не дорога, а чудный фантастический рассказ, написанный демоном, который влюблен в Тамару».
7 августа Чехов вернулся в Сумы. Однако обилие впечатлений, о которых он охотно рассказывает в письмах, ни в коей мере не ослабило остроты тех проблем, которые поглотили его в это лето. По-прежнему он не может смириться с тем, что скоро придется ехать в Москву. 13 августа пишет Плещееву: «Теперь сижу я у окна, пишу, поглядываю в окно на зелень, залитую солнцем, и уныло предвкушаю прозу московского жития. Ах, как не хочется уезжать отсюда! Каналья Псел, как нарочно, с каждым днем становится все красивее, погода прекрасная; с поля возят хлеб... Москва с ее холодом, плохими пьесами, буфетами и русскими мыслями пугает мое воображение... Я охотно прожил бы зиму подальше от нее». На следующий день И. Щеглову: «Ах, милый капитан, если бы Вы знали, какая лень, как мне не хочется писать, ехать в Москву! Когда я читаю в газете московскую хронику, театральные анонсы, объявления и проч., то все это представляется мне чем-то вроде катара, который я уже пережил. Отчего мы с Вами не живем в Киеве, Одессе, в деревне, а непременно в столице? Добро бы пользовались столичными прелестями, а то ведь домоседствуем, в четырех стенах сидим! Теряем мы жизнь...
Мужики возят на гумно хлеб... Мимо моей двери со скрипом ползут воз за возом... Около последнего воза жеребенок — ему решительно нечего делать, ходит за возами и больше ничего... Собаки тоже от нечего делать гоняются за жеребенком...»
И позже, уже в Москве, 15 сентября вновь о том же: «Ах, как мне опостылела Москва! Осень еще только началась, а уж я помышляю о весне».
В это лето Чехова поглощает, казалось бы, неожиданная идея — приобрести где-нибудь в Полтавской губернии хутор. При этом не для себя, вернее — главным образом не для себя, а для всех его знакомых литераторов. Мысль тем более неожиданная, что финансовые дела Чехова, как всегда, находятся и этим летом вовсе не в блестящем состоянии.
Мысль о покупке хутора Чехов высказывает после поездки в Полтавскую губернию к Смагиным. Вначале это план как будто бы весьма отдаленный. «Когда я разбогатею, — пишет он 28 июня 1888 года, — то куплю себе на Псле или на Хороле хутор, где устрою «климатическую станцию» для петербургских писателей». Однако позже покупка хутора начала рассматриваться Чеховым уже как сиюминутная, практическая задача. Чехова не узнать. Всегда боявшийся как огня жизни не по средствам и долгов, тут он вдруг соглашается принять от Суворина в долг 1500—2000 рублей и, решительно отбрасывая столь присущую ему трезвость и расчетливость, что называется, очертя голову бросается осуществлять свой проект.
Только что вернувшись в Луку, пишет Баранцевичу: «Сдается, что я куплю хутор, т. е. не куплю, а приму на себя долг хуторовладельца. Устрою климатическую станцию для литературной братии. Место хорошее, смешное: Миргородский уезд Полтавской губ. Сколько раков! Если не приедете, то мы враги». И через несколько дней едет совершать покупку. 27 августа сообщает Плещееву: «Вчера я вернулся из Полтавской губернии. Опять был у Смагиных, опять сделал тьму верст и утомился, запылился и истрепался, как сукин сын. Ездил с специальною целью — купить (?!?) хутор. Хочу путем всяких фокусов и сделок с банком приобрести десятин 20 с садом и рекой. Хутор стоит 3000 руб. Буду платить проценты, а в будущем понемногу выкуплю. В цене не сошелся, но, вероятно, сойдусь, и не успеет наступить унылый октябрь, как я стану подписываться так: «Полтавский помещик, врач и литератор Антуан Шпонька».
Вот это и есть та новость, которая касается Вас. Ведь Вы не откажете мне побывать у меня на хуторе? Полтавская губ. теплее и красивее Крыма в сто раз; место здоровое, веселое, сытое, многолюдное... Проживете у меня месяца два-три, будем ездить в Сорочинцы, в Миргород, к Смагиным, на Луку и проч. Покупаю я для того, чтобы Вы и все мои хорошие знакомые, от которых я, по совести говоря, до сих пор не видел ничего, кроме хорошего, смотрели бы на мой паршивенький хутор, как на свой собственный и имели бы место отдыха. Если и в самом деле удастся купить, то я настрою на берегу Хорола флигелей и дам начало литературной колонии».
29 августа о том же хуторе Чехов рассказывает Суворину: «Очень уютное, поэтическое местечко. Великолепная земля, заливной луг, Хорол, пруд, сад, а в саду изобилие фруктов, садок для рыбы и липовая аллея. Стоит он между двумя громадными селами, Хомутцем и Бакумовкой, где нет ни одного врача, так что он может быть прекрасным медицинским пунктом... Не сошелся я с хозяином казаком в трехстах рублях. Больше того, что я предлагаю ему, дать я не могу и не дам, ибо он просит несправедливое. На случай, если он согласится, я оставляю одному приятелю доверенность для совершения купчей, и, пожалуй, не успеет еще наступить октябрь, как я попаду в сонм Шпонек и Коробочек».
Казак не уступил, и сделка так и не состоялась.
Как понять эту неожиданную затею?
Поглощает она Чехова в период напряженных раздумий лета 1888 года. С самого начала мысль о хуторе для литераторов связывается у него не только с желанием помочь своим друзьям отдохнуть на лоне природы, но и с чем-то куда более важным.
Глубокое разочарование в литературной Москве, которая ассоциируется с вечными литературными дрязгами и беспринципностью, постепенно перерастает у Чехова в переоценку всех привычных для литераторов условий их бытия. Думая о своей «климатической станции», Антон Павлович стремится извлечь своих друзей из той атмосферы, в которой они живут не только в Москве, но и в Петербурге, хотя бы на время вырвать их из круга тех проблем и вопросов, которые подсказывает им столичная жизнь.
28 июня 1888 года, рассказывая Суворину о своем плане, Чехов пишет: «Когда по целым неделям не видишь ничего, кроме деревьев и реки, когда то и дело прячешься от грозы или обороняешься от злых собак, то поневоле, как бы ни был умен, приобретаешь новые привычки, а все новое производит в организме реакцию более резкую, чем рецепты Бертенсона. Под влиянием простора и встреч с людьми, которые в большинстве оказываются превосходными людьми, все петербургские тенденции становятся необыкновенно куцыми и бледными. Тот, кто в Петербурге близко принимал к сердцу выход Михайловского из «Северного вестника», или ненавидел Михневича, или злился на Буренина, или плакался на невнимание и отсутствие критики и проч., тот здесь, вдали от родных тундр, вспоминает о Петербурге только в те минуты, когда, ознакомившись с простором и людьми, заявляет громогласно: «Нет, не то мы пишем, что нужно!»
Вот она, причина причин, — не то пишем, что нужно!
А что же нужно? Что? На этот вопрос и должен был ответить Чехов.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |