1
Чехова тянуло назад в Россию, но врачи разрешали ему жить только на юге.
Он перебрался в Крым. Он снова был у моря, которое так любил. В полдень море казалось темно-синим полотном, отвесно и туго, без морщин протянутым между горами. Угасая на закате, оно становилось совсем белым. В серебре его застывали неподвижно черные паруса далеких фелюг.
Спокойствием и торжеством моря проникались осенние леса. Навязчивый запах кипарисов ялтинских садов сменялся в лесах запахами опавших листьев граба, запоздалых цветов и первого снега, белившего за ночь розовые вершины Яйлы. По тесным лесным полянам пробегали зайцы. Чехов был счастлив, если возвращался с прогулки с двумя-тремя скромными рыжиками.
Эти часы, проведенные в лесах, среди мачтовых сосен и багровых осенних кленов, с новой силой возбуждали давние мечты о скитаниях по обыкновенным и скромным русским местам, мечты о ведущих неизвестно куда заглохших дорогах, об оставленных прохожими кострах и о затерянных среди лесов безымянных озерах. Хорошо на берегу такого озера вечером сидеть на скамеечке и думать...
Но он жил в Ялте, и в этом городе ему приходилось устраиваться, видимо, надолго, может быть — навсегда.
Летняя ялтинская пора отшумела. Дорожки парков покрылись лопнувшими каштанами и ржавыми стручками. В гостиницах немногие приезжие хмуро прикладывали руки к холодным изразцам печей. Приятно было ийти по опустелой улице и слышать, как звуки рояля или женского голоса доносятся сквозь закрытые окна и примешиваются к спокойному шуму дождя. Все предвещало медлительные и тихие дни, заполненные книгами, воспоминаниями и долгой работой. Чехов представлял себе, как он сидит в новой комнате за большим столом и пишет повесть, непременно длинную — может быть, даже роман, роман о русских провинциальных людях.
Он пишет... Раздается звонок, и вошедший в переднюю почтальон вынимает из кожаной сумки письмо с размытыми буквами на конверте — письмо с надоевшим вопросами о здоровье, но в конце концов все же милое, потому что оно из Москвы.
2
В пригородной татарской деревне Аутке, среди тесных улиц, огороженных стенами из дикого камня, Чехов купил пустырь по соседству со старым мусульманским кладбищем, весь в чертополохе. Здесь Чехов построил небольшую дачу. Шутя Чехов называл ее коробкой из-под сардин, — в столовой и спальне с трудом расставили необходимую мебель. Но фасад дачи был легкий и белый, и Чехов окружил свой новый дом густым садом.
На новом месте Чехов возобновил жизнь, внешне похожую на мелиховскую, уединенную жизнь человека, который работал за письменным столом, а отдыхал, ухаживая за деревьями в саду.
Он копал землю, доставал семена, подстригал кусты, сажал миндальные деревья и черешни, камелии и тюльпаны, лилии и гиацинты — сажал все сам, своими руками, даже пальмы. Жирные, колючие и какие-то наглые, они не нравились Чехову, но, сажая их в своем саду и следя изо дня в день за их ростом, он словно брал на себя ответственность за жизнь этих растений, старался полюбить и их.
Целые дни проводил он в саду, подолгу всматриваясь в каждый куст и медленно переходя от одного деревца к другому, как врач, совершающий обход своей палаты. Чехов хотел, чтобы сад был необыкновенным. И когда в первый год оказалось, что посаженные им деревца все до одного принялись, когда среди старых груш закричали синицы и зацвел розовыми цветами миндаль, — Чехову в самом деле казалось, что сад у него необыкновенный.
Весной по дороге на север в саду ночевали дрозды. Утром, прежде чем двинуться дальше в путь, они кричали громко и весело.
Проходило лето, на подоконнике в столовой уже лежала небольшая горстка своих, собранных в саду, миндальных орехов. В осенние дни облака, словно в тяжелом полусне, медленно опускались на горы, снег ложился на верхушки кустов, а Чехов оставался в Ялте, на своей даче, один, в сумрачном кабинете и тесной спальне.
3
В первые месяцы жизни в Ялте Чехов получал из Мелихова грустные письма. Сестра писала, что теперь, после смерти отца, жить в мелиховском доме неуютно, тягостно, даже страшно, жаловалась на одинокие зимние вечера, метели, тоскливо гудящие самовары.
Эти письма вызывали в Чехове раздражение. Он ответил на них сухой шуткой:
«В Ялте тоже воют собаки, гудят самовары и трубы в печах, но так как я раз в месяц принимаю касторовое масло, то все это на меня не действует».
Но к этому добавил строки, уже полные серьезного и глубокого чувства:
«Скажи матери, что, как бы ни вели себя собаки и самовары, все равно после лета должна быть зима, после молодости старость, за счастьем несчастье, и наоборот; человек не может быть всю жизнь здоров и весел, его всегда ожидают потери, он не может уберечься от смерти, хотя бы был Александром Македонским — и надо быть ко всему готовым... Надо только, по мере сил, исполнять свой долг — и больше ничего».
Через год, когда снова пришла зима, Чехов в письмах к друзьям уже с брезгливой тоской писал о темных утрах, воющем ветре и нестерпимом одиночестве. То были жалобы писателя, который хотел жить, как только может хотеть жить большое и глубокое человеческое сердце. Но болезнь и Ялта обрекали его не на жизнь, а на проживание.
«Надо только, по мере сил, исполнять свой долг»...
Долгом жизни Чехова был писательский труд. Исполнять этот долг становилось для него все труднее.
Чахотка отняла у него молодость, силы, способность работать легко, быстро, заноем, забывая голод и сон, — и со всем этим он мог еще бороться. Когда-то он писал рассказ в полдня, теперь он готов был тратить на него недели мучительного труда. Раньше он мог писать на людях, писать в редакции, вагоне, купальне; теперь он готов был обречь себя на долгое одиночество в своем сумрачном кабинете ради нескольких приписанных к неоконченному рассказу новых строк. Он готов был работать с тяжелой головой и усталыми руками, работать с разбитым от жара телом. Со всем этим он мог бороться — и боролся стойко.
Но болезнь отняла у Чехова не только здоровье. Она лишила его самого главного — возможности видеть жизнь, простой возможности ехать в третьем классе, зайти в избу к больной бабе, провести вечер среди городской толпы, бродить по незнакомой проселочной дороге, прогуливаться по палубе океанского парохода, заночевать в лесной сторожке... Все это было теперь запретным.
Был у Чехова такой знакомый — Киш, маленький литератор, писавший под скучным псевдонимом «Дедлов» и живший в скучном городе Довске.
— Что это вы так долго живете в Довске? — с недоумением спрашивал Чехов Кигна. Ему казалось непонятным, как может писатель обрекать себя на добровольное заключение в одном каком-нибудь городе, изо дня в день, из года в год видеть все ту же безграмотную вывеску на фасаде соседнего дома, поржавелую водосточную трубу и желтую от навоза базарную площадь, наблюдать одних и тех же людей, слышать одни и те же разговоры.
Как можно писать книги, как можно писать о своей родине, не зная и боясь ее? Как может писать о ней человек, который никогда не бродил по степному большаку, не слышал крика ночных птиц, не ощущал на себе холодной росы, когда утром, на восходе солнца, ждешь поезда на глухом полустанке?
И вот, не сам ли он превратился в литератора Дедлова из города Довска?
Совсем еще недавно он мечтал о неподвижности. Хотелось сидеть в своем кабинете за большим, очень большим столом и писать без торопливости и без тревоги, и чтобы день тянулся немного томительно и печально, как в детстве, когда остаешься один в доме, бродишь из комнаты в комнату, прислушиваясь к зимней тишине.
Мечта эта осуществилась так, как будто какая-то злая сила мстила Чехову. Ему дано было то, чего он желал: одиночество, тишина, большой стол, но теперь все это оказалось отравленным болезнью. Ялта представилась Чехову местом ссылки, тесные комнаты дачи — тюремными камерами.
И он уже мечтал о другом — о незнакомых странах. Чем сильнее туберкулез съедал его легкие, тем настойчивее овладевала Чеховым мысль о далеких путешествиях. Ему хотелось в Африку, в Египет, еще чаще — на север. Он мечтал, как в тихом норвежском порту сядет на пароход, который отправится в Арктику, на Шпицберген.
Но приходил доктор, снова выслушивал и выстукивал Чехова и запрещал ему ехать даже в Москву.
В один из глухих ялтинских вечеров Чехов занес в записную книжку:
«Жизнь кажется огромной, а сидишь на пятачке».
4
Чехов построил дачу не в самой Ялте, а на окраине, в пригородной деревне, надеясь, что здесь его будут меньше беспокоить те разнообразные личности, которые называли себя посетителями.
Но слава Чехова возрастала с каждым годом — и теперь посетители готовы были подниматься по пыльному шоссе, лишь бы добраться до знаменитого писателя. На чеховскую дачу отправлялись, как на курортную экскурсию, мечтая о выпрошенной у Чехова фотографии или автографе.
Для приезжих людей эти фотографии и автографы являлись путевыми сувенирами, чем-то вроде тех украшенных морскими раковинами коробок, которые принято было привозить из Крыма.
Случались дни, когда звонок в прихожей трещал с утра до вечера и в дверях чередой появлялись шуршащие платьями дамы, помещики в вышитых рубахах навыпуск, восторженные гимназистки, провинциальные актеры с сизыми щеками, опять дамы...
И Чехов вынужден был, остановившись на недописанной фразе и быстро спрятав рукопись в ящик стола, принимать в своем кабинете незнакомых людей, выслушивать скучные любезности и вдыхать изъеденными легкими дым чужих папирос.
На людях Чехов еще сильнее чувствовал свое одиночество.
Только немногие встречи доставляли ему радость. Это были прежде всего встречи с Львом Толстым. Он жил одно время по соседству с Ялтой — в Гаспре.
Перед Толстым Чехов всю жизнь преклонялся, как перед великим художником. Еще в мелиховскую пору Чехов ездил к Толстому в Ясную Поляну.
Теперь вновь с волнением отправлялся он к писателю, о котором однажды сказал:
— Ни одного человека не люблю так, как его.
Каждая встреча с Толстым была для Чехова огромным событием. С какой-то юношеской радостью готовился каждый раз Чехов к встрече с Толстым. Один из друзей Чехова запомнил, как он чуть ли не целый час решал, в каких ему поехать штанах к Льву Николаевичу.
— Нет, эти неприлично узки! — говорил он. — Подумает: щелкопер!
И шел надевать другие, и опять выходил, смеясь:
— А эти шириной с Черное море! Подумает: нахал!
В Гаспре Чехов много беседовал с Толстым наедине. И, выходя от Толстого, был особенно серьезен и молчалив.
К счастью, и на дачу к Чехову иногда приходили не посетители, а друзья.
Одним из желанных гостей был молодой Максим Горький.
С интересом и сочувствием следил Чехов за работой писателя, которого царские власти с тупым упорством именовали «нижегородским мещанином Алексеем Пешковым».
К голосу этого «нижегородского мещанина», пролетария и революционера, непрестанно арестовывавшегося и ссылавшегося, прислушивался весь мир. И это усиливало ненависть правительства к Горькому.
В 1902 году Академия наук избрала Максима Горького в почетные академики. На газетной вырезке об избрании Горького Николай II пометил:
«Более, чем оригинально».
А в письме к министру народного просвещения царь писал:
«Такого человека, в теперешнее смутное время, Академия наук позволяет себе избрать в свою среду. Я глубоко возмущен этим».
Этого было достаточно, чтобы избрание Горького объявили недействительным. Императорская Академия трусливо смолчала.
Не смолчали только два писателя — Владимир Короленко и Антон Чехов. В знак протеста против исключения Горького они отказались от звания почетных академиков.
Выступление Короленко и Чехова было открытой демонстрацией против царского произвола.
5
Чехов выписывал в Ялту десятки газет — из Москвы, Петербурга, Одессы, Архангельска, Таганрога. Долгими часами сидел он в кресле, просматривая газетные листы и аккуратно складывая их горкой возле себя на полу. Больше всего интересовала Чехова провинциальная хроника — мелкие события, по которым он старался уловить недоступную теперь его наблюдению жизнь страны. Но газетные строки заменить живых наблюдений художника не могли. С грустью ощущал Чехов, что он не видит много такого, что должен видеть писатель.
Когда-то натура была перед ним совсем близко. Он написал «В Москве на Трубной площади», — он жил в переулке между Сретенкой и Трубной, и Труба с ее базаром была под боком. Он написал «Свадьбу с генералом» и «Брак по расчету», — зал для свадеб находился над его головой, и через потолок доносился до него топот танцующих пар... Быстрое воображение рождало короткие рассказы — и в каждом из них как бы застывал кусок чеховской жизни, дни, что он прожил, дома, где он обитал, смешные случаи, хранившиеся в памяти всей чеховской семьи.
Это была жизнь близкая, хорошо знакомая и понятная. Она как бы переселялась в рассказ, написанный в прокуренной редакции, в полутемной беседке или у края стола, под неуспевшее еще смолкнуть гудение вечернего самовара.
Теперь Чехов жил воспоминаниями. Он перебирал в своей памяти путешествия и встречи, города, которые он видел, и людей, с которыми довелось ему беседовать — московских газетчиков, мелиховских крестьян, известных ученых, купцов, чиновников, студентов, приказчиков...
На тумбочке рядом с письменным столом лежали три толстых справочника: «Вся Москва», «Весь Петербург», «Вся Россия». В перерывах между работой Чехов иногда их перелистывал. С любопытством прочитывал он адреса друзей, объявления пароходных обществ, названия знакомых переулков, фамилии нотариусов, домовладельцев, врачей, железнодорожные расписания, списки российских губернских, уездных и заштатных городов.
Перед Чеховым была его родина. Он вспоминал улицы городов, в которых не мог более жить. В Москве — Пятницкую улицу с ее угрюмыми колокольнями и торговыми людьми; в Петербурге — длинную и невыносимо скучную Троицкую улицу, на которую он попал, блуждая ночью после провала «Чайки» в Александринке.
Он вспоминал Мелихово, поездки в соседние села, и чем сильнее начинал он чувствовать равнодушие и даже ненависть к природе Крыма, тем сильнее охватывали его эти воспоминания — воспоминания о затуманенном холодом полумесяце, разговорах с крестьянами и крике выпи; она кричит где-то далеко, как корова, запертая в сарае: бу-у! бу-у!
Еще недавно Чехову казалось, что мелиховские впечатления исчерпаны. Но теперь, возвращаясь мыслями к родине, он хотел опять приняться за повесть о мелиховских местах и людях.
Он написал повесть, которую назвал: «В овраге».
Как-то, просматривая кипу провинциальных газет, Чехов нашел в «Нижегородском листке» статью о своей новой повести. В ней говорилось:
«В рассказах Чехова нет ничего такого, чего не было бы в действительности. Страшная сила его таланта именно в том, что никогда ничего не выдумывает от себя, не изображает того, чего нет на свете, но что может быть и хорошо, может быть и желательно...
Он не говорит нового, но то, что он говорит, выходит у него потрясающе убедительно и просто, до ужаса просто и ясно, неопровержимо верно».
Статью эту написал Горький. Он не ошибался: Чехов описывал в повести «В овраге» только то, что действительно наблюдал в жизни.
Один ялтинский знакомый Чехова, прочитав «В овраге», спросил:
— Скажите, Антон Павлович, это село, о котором вы говорите, семья, которую вы описываете, знали ли вы что-нибудь подобное?
— Я описываю тут жизнь, — ответил Чехов, — какая встречается в средних губерниях, я ее больше знаю. Вот то, что мальчика Липы обварили кипятком, — врачам в деревне приходится иметь дело с такими случаями... И купцы Хрымины есть в действительности. Только на самом деле они еще хуже.
Чехов помолчал и добавил:
— Впрочем, я решил больше ничего не писать из жизни крестьян.
6
Время от времени Чехов просматривал свой архив и тщательно уничтожал все черновые наброски, забракованные им самим страницы, рукописи уже напечатанных рассказов.
Среди старых бумаг Чехов находил и отрывки романа, задуманного пятнадцать лет назад.
Чехов бережно клал их обратно в ящик письменного стола. Ему были дороги эти строки об умирающем от чахотки студенте, о сердечной девушке Наде Зелениной, ученом докторе Травникове и калеке Игнатии Баштанове — отрывки ненаписанных «Рассказов из жизни моих друзей». От полузабытых страниц веяло простым человеческим теплом и беспечальной грустью настоящей молодости.
В томительные дни ялтинской зимы хотелось снова работать над длинным романом. Но в то же время хотелось писать коротко, как можно короче...
Давний замысел «Рассказов из жизни моих друзей», казалось, примирял эти противоположные желания. Каждая глава была бы самостоятельным рассказом, сжатым и коротким. А собранные вместе, эти главы и рассказы составили бы роман, сложное повествование с разнообразными пейзажами и множеством человеческих судеб.
Так родились три чеховских рассказа: «Крыжовник», «Человек в футляре» и «О любви», объединенные общими действующими лицами.
Но тогда, пятнадцать лет назад, Чехову будущий роман рисовался серией мягких рассказов о русской природе и обыкновенном существовании русских людей. Он любил своих героев и никого из них не хотел осуждать. Они были его хорошими друзьями, и им, прежде всего им, посвящал Чехов свои творческие мечты.
В новых произведениях повествование велось от имени тех, кого Чехов мог бы назвать своими друзьями, — может быть, не такими близкими, как Игнатий Баштанов, но все же друзьями. Однако они отходили на задний план, и вперед выступали теперь люди, о которых Чехов писал даже не с горечью, а с холодным презрением. О владельце Чумбарокловой пу́стоши Чимше-Гималайском в рассказе «Крыжовник» и об учителе греческого языка Беликове в рассказе «Человек в футляре» Чехов писал, как о своих открытых врагах. И как бы оглядываясь на всю придавленную самодержавием российскую жизнь, он писал строки, которые звучали несвойственной ранее Чехову суровой решимостью:
«Видеть и слышать, как лгут и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, угнетения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, — нет, нет, больше жить так невозможно!»
Так в «Человеке в футляре» говорил ветеринарный врач Иван Иваныч, один из чеховских друзей.
Так думал и сам Чехов.
7
Роясь в ящике письменного стола, Чехов нашел старый номер «Будильника». Он перелистал его с тем странным и слегка щемящим чувством, с каким рассматриваешь свою собственную выцветшую и давно забытую фотографию.
В номере был помещен рисунок — «Редакционный день «Будильника». На рисунке были изображены сотрудники журнала за работой. Амфитеатров что-то отмечал в записной книжке. Говорил по смешному старинному телефону Роган. Просматривал журнальные гранки Никс. Входил в комнату дядя Гиляй, готовый сообщить последнюю московскую новость.
Чехов увидел и самого себя, беседующего с Эмилем Пулом.
Неужели это был он, одетый в длинный сюртук на одну пуговицу и узкие брюки со штрипками, он, кто проводил дни в тесных редакциях, ходил в шумной компании к издателю за рублевым гонораром и не носил еще пенсне? Неужели это был он, кто вечерами любил поиграть по маленькой в стуколку и мечтал написать замечательный медицинский труд, он, кто с верхнего яруса Большого театра старался рассмотреть на сцене любимую девушку в пачке и розовом трико? Неужели это он — человек, который виновен теперь лишь в том, что прожил еще двадцать лет?
Чехов положил журнал обратно в ящик и потом долго сидел неподвижно, ни о чем не думая и только чувствуя всем существом, как далеко и понятно все то, что было его молодостью, и как близко и непонятно все то, что есть его старость.
Но ведь старости и нет еще. Есть болезнь, случайно занесенная в легкие бациллами.
Когда тяжело заболел Николай, Чехов лучше других понимал, что значит окрашенная кровью мокрота, землистое лицо, озноб по вечерам. Он понимал, что Николай болен чахоткой.
Николай умер — и это был в жизни Чехова один из самых тяжелых ударов.
Теперь наступил его черед. И он харкал кровью, и у него нехорошо изменилось лицо, и его все сильнее трепала по вечерам лихорадка.
Чехов просыпался рано, еще в полной темноте, задолго до того, как над морем всходило солнце. Стучал дождь.
Он садился за письменный стол и при свечах принимался за работу. Но работа не шла, и он знал, что она уже никогда не пойдет, как раньше, быстро и радостно, — не пойдет, потому что он болен, одинок, заключен в эти две комнаты и видит изо дня в день, из месяца в месяц одно и то же: вот эту модель парусной яхты над камином, сумку с надписью «Перепись 1897 г.», цветные стекла окна — зеленые, синие, желтые, — через которые скучно пробивался свет мертвого зимнего дня, — видит это, и только это.
Он старался окружить себя вещами, которые напоминали бы о родине, о близких людях, позволяли бы хоть на минуту забыть о Крыме и одиночестве. Он увесил стены кабинета фотографиями друзей и картинами Левитана, небольшими полотнами, на которых художник набросал лесную тропинку, горящий на березовом стволе солнечный луч, зеленые берега Истры и мерцающую в летнем сумраке луну над полем со стогами сена.
Ничего этого теперь не было у Чехова — ни березы, ни реки, ни поля со стогами.
Чехов вспоминал давние московские и бабкинские дни, и ему хотелось вновь услышать неясные обрывки веселой беседы, звуки рояля и женское пение. Здесь же была холодная и пустая тишина. Негромко стучал будильник в комнате Евгении Яковлевны, испуганно трещал телефон, — это кто-нибудь из скучных и ненужных знакомых справлялся о здоровье Чехова...
День кончался. Горели снова свечи на письменном столе. Утомленный работой и одиночеством, Чехов с недоумением думал о том, куда же ему деваться.
На набережной святому искусству служили дрессированные блохи. В деревянном театре неведомые актеры разыгрывали трагические спектакли и общедоступные вечера настроений.
Однажды, от скуки, Чехов зашел в театр.
Боясь быть узнанным, он пробрался на галерку. Сквозь щели дул сырой ветер. Слышно было, как на рейде гудел пароход. Рядом с Чеховым стоял студент с зеленым лицом — вероятно, чахоточный. Он кутался в черную накидку с застежками в виде львиных голов и озирался по сторонам.
Оркестрик сыграл вальс «Эйфелева башня» и марш «Слезы России». Цепляясь за декорации, поднялся занавес. Громко шипел суфлер, актеры хватались за голову, шаркали ногами, улыбались в публику. Все это напомнило Чехову таганрогский театр и гимназические годы. Но теперь, когда Чехов стоял в пальто на галерке, воспоминания эти вызвали такую острую печаль, что Чехов поспешил уйти из театра.
Набережная была пуста. Большой пароход стоял у пристани, светясь множеством желтых глаз. Только он один казался живым.
Чехов сел на извозчика, чтобы ехать домой. Но домой не хотелось, и на полдороге он решил отправиться в женскую гимназию. Там знакомая девушка-венгерка играла ему на арфе и весело болтала на ломаном русском языке. Чехов смотрел на ее быстро пробегавшие по струнам руки и думал о том, что в новой пьесе надо описать девушку, одинокую и некрасивую, которая будет играть на арфе и очаровывать своей неправильной речью.
В иные летние вечера он брал извозчика и уезжал по белевшему шоссе в горы. Тусклые огни Ялты дырявили темные горы, казавшиеся ночью совсем плоскими. С приятным шуршанием экипаж въезжал в лес. Сквозь деревья просвечивало только море.
Еще давно, в молодые годы, Чехову попалась в руки книга изречений Генриха Гейне.
У Гейне он прочел:
«Я люблю море, как собственную душу. Иногда мне кажется, что море и есть сама моя душа».
Эти строки Чехов отчеркнул на полях книги. Теперь он вновь вспоминал эту запись немецкого поэта: море было пустынное и нестерпимо одинокое.
Но чаще всего Чехов оставался дома. Ветер выл, как в четвертом акте «Чайки», и с усмешкой думал Чехов о том, что никто не придет к нему в этот глухой вечер, как пришла к молодому писателю Треплеву девушка, которая называла себя чайкой, как пушкинский мельник называл себя вороном.
Легкий озноб заставлял его тушить свечи в кабинете и зажигать их. в спальне, на столике возле постели. Он ложился без желания сна, брался за книжку «Исторического вестника», но чувствовал, что слишком устал, чтобы читать. Сняв пенсне, Чехов близорукими глазами рассматривал календарь над кроватью, голубой таз для умывания, старый шкаф. С таганрогских времен он помнил этот шкаф, каким-то чудом уцелевший от Селиванова и Костенко, от торопливых распродаж и частых переездов с места на место.
Шкафу исполнилось, вероятно, сто лет. Он скрипит и потрескивает, но, конечно, переживет своего владельца. И, чего доброго, когда он, Чехов, умрет, какой-нибудь въедливый и важный господин напечатает статью о семейном чеховском шкафе... Какой веселый водевиль можно написать о собственной смерти и возне глупых сусликов вокруг старых шкафов!
Наконец он тушил свечи и оставался в полной темноте.
Был еще не поздний час. В Москве в это время шел только второй акт пьесы Чехова.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |