Вернуться к А.И. Роскин. Чехов. Биографическая повесть

Глава VII

1

Из живорыбной лавки у Москворецкого моста Чехов вышел с неудобной, завернутой в рогожку ношей.

Быстрый дождь только что пронесся над городом. Бумажный кораблик, еще осенью выбросившийся на мель у края тротуара, дрогнул и, размывая на себе последние чернильные строки, поплыл по воде, мутной от белого пуха деревьев. Разноцветным магнитом висела радуга над переулками Замоскворечья. Где-то в глубине дворов бестолково закричали петухи, в весеннем воздухе легко разнеслось цокание лошадиных копыт. Смолкший шум дождя, казалось, омыл все звуки.

Наступали дни, которые несли радость тем, кто был свободен. И Чехов радовался этим дням, потому что в боковом кармане у него лежал лекарский диплом. Железные плиты университетских коридоров, экзамены, мучительные при его слабой памяти, дежурства в клиниках отошли в прошлое. Лекарский диплом обещал ему свободу.

Он уже заказал себе медную дощечку для парадной двери: «Доктор А.П. Чехов». У него уже были первые платные больные. Он совершал уже первые врачебные ошибки.

Выписывая одному больному рецепт, Чехов неправильно поставил запятую. Лекарство по такому рецепту превращалось в смертельный яд. Свою ошибку Чехов заметил только дома. Была полночь. Больной жил далеко, на окраине города. Чехов нанял лихача и помчался к больному. Он застал его в живых, потому что в аптеку еще не посылали.

Насчитывались во врачебной практике Чехова и первые смертельные исходы. Молодая девушка погибла от брюшного тифа. Умирать ей было страшно. В момент агонии она схватила Чехова за руку и больше не выпускала ее до самого конца.

Вспоминать об этом Чехову было тяжело.

Валяться на диване и придумывать подписи к юмористическим рисункам было легче, чем возиться с тифозными больными. Но именно поэтому Чехов гордился званием врача. Мысль о том, что он навсегда останется газетчиком, внушала ему отвращение.

Он готов был на жертвы.

Только одно он не согласился бы принести в жертву — личную свободу.

В дни окончания университета он больше всего радовался чувству личной свободы.

Наступало лето, и хотелось, впервые за много лет, жить совершенно самостоятельно, свободным от студенческих обязанностей и журнальных забот.

Из живорыбной лавки Чехов нес верши. Он ехал на лето в Воскресенск, городок под Москвой. Там служил учителем его брат Иван Павлович.

Верши казались Чехову таким же важным залогом личной свободы, как лекарский диплом.

2

В списке населенных пунктов Российской империи Воскресенск числился заштатным городом. Управлял им полицейский надзиратель. Жители Воскресенска называли его городничим — как в старые, гоголевские времена.

Многое здесь смутно напоминало Чехову Таганрог, вернее — окраинные его улицы, ибо в Таганроге все же была гавань, итальянская опера, особняки греков-миллионеров, легенды о морских пиратах и воспоминания о тех временах, когда в городе обитал царь Александр I и Таганрог жил странной жизнью случайной столицы России. В Воскресенске же не было ничего, кроме приплюснутых домиков, наивной герани на подоконниках, безграмотных вывесок, медлительных чаепитий в тощих садиках, сонной одури заштатного существования.

Воскресенские жители скоро заметили высокого молодого человека в черной крылатке и широкополой шляпе. Он часто появлялся в трактире под синей вывеской с золотистым изображением самовара, на почте и даже там, куда немногие дачники из Москвы никогда не заглядывали, — в камере мирового судьи. В трактире сидели старосты, охотники с ягдташами, возницы, прохожие — со всеми этими людьми Чехов охотно вступал в разговоры. У почтмейстера Андрея Егорыча он перебирал корреспонденцию, с любопытством прочитывая иные нескладные адреса на конвертах. В камере мирового судьи Чехов присутствовал при разбирательстве какого-нибудь дела, самого обыкновенного воскресенского дела.

Но чаще всего посещал Чехов сельскую больницу. Ею заведывал известный врач Архангельский. Чехов подружился с ним. Он приходил в кабинет к Архангельскому, садился на табуретку где-нибудь в свободном углу и оттуда наблюдал за приемом больных.

В университетском дипломе Чехов именовался «лекарем и уездным врачом». В эти дни летней жизни Чехов в самом деле превратился в уездного врача. Он принимал больных крестьян у Архангельского, занимался частной практикой — лечил какую-то барышню, монаха, московскую актрису — и был рад, что смог таким образом отдать десять рублей долга трактирщику.

По утрам к Чехову заходил воскресенский старожил и отчаянный рыболов дед Прокудин. Чехов надевал высокие сапоги и уходил надолго, забрав с собой удочки и верши. На берегах извилистых рек шумели в осоке чибисы. На рассвете солнце поднималось над полями, ничем не заслоненное. Ночью в рощах раздавались протяжные стоны птиц, схваченных совой. В эти часы и дни перед Чеховым раскрывалась природа московских мест, как раскрывалась перед ним в детстве степь.

Нужда заставляла Чехова по-прежнему сочинять юмористический календарь для «Будильника» и торговать анекдотами, позаимствованными из старых французских журналов. Но он чувствовал себя уже пресыщенным этой работой.

Он начинал ощущать свою непригодность быть поставщиком юмористического материала, именно материала, потребляемого читателем, как потребляет он бумагу, карамель или табак.

— Я очень туп для выдумывания острых подписей, — признавался он Лейкину.

Он был прав, ибо для выдумывания подписей требовался не талант, а только гибкость, не воображение, а только находчивость.

Но Чехов обладал талантом и воображением. И они уже мешали ему сотрудничать в «Осколках».

Его тянуло совсем к другому — к рассказам, в которых он не должен был бы обязательно смешить, к свободному повествованию о русской природе и русских людях, о всем том, что видел он перед собой простого, печального и живого.

Чехов написал несколько таких рассказов. Лейкин нашел их слишком серьезными и слишком длинными — на несколько десятков строк длиннее, чем полагалось в журнале.

Чехов обещал Лейкину впредь серьезничать только по большим праздникам.

Обещания своего он не сдержал.

3

«Сейчас 6 часов утра. Наши спят... Тишина необычайная... Попискивают птицы, да скребет что-то за обоями. Я пишу сии строчки, сидя перед большим квадратным окном у себя в комнате. Пишу и то и дело поглядываю в окно. Перед моими глазами расстилается необыкновенно теплый, ласкающий пейзаж: речка, вдали лес, Сафонтьево, кусочек Киселевского дома...

Когда мы доплелись до Бабкина, то было уже час ночи... Двери дачи были не заперты... Не беспокоя хозяев, мы вошли, зажгли лампу и узрели нечто такое, что превышало всякие наши ожидания: комнаты громадны, мебели больше, чем следует... Все крайне мило, комфортабельно и уютно... Водворившись, я убрал свои чемоданы и сел жевать. Выпил водочки, винца... и так, знаешь, весело было глядеть в окно на темневшие деревья, на реку... Слушал я, как поет соловей, и ушам не верил... Все еще думалось, что я в Москве... Вчера писал очень много и сейчас посылаю. Работается...»

Это письмо Чехов послал из Бабкина. Здесь, в усадьбе Киселевых близ Воскресенска, Чехов провел со своей семьей подряд три лета.

То были счастливые годы в жизни Чехова. Ему удалось вырваться из плена мелких юмористических изданий: чеховские рассказы стали появляться в больших газетах. Впервые в жизни его не мучила острая нужда.

Он любил Бабкино, и оно было для него чем-то гораздо бо́льшим, нежели привлекательным дачным местом.

Он вел в Бабкине жизнь, во многом похожую на ту, что вел ранее в Воскресенске. Ходил на рыбную ловлю и был счастлив, если ему удавалось поймать на жерлицу налима; бродил по молчаливым лесным дорогам; вел неторопливые беседы со здешними людьми — с охотником Иваном Гавриловым, который, как будто в угоду шаблонному представлению об охотниках, был на самом деле чудовищным лгуном, или с садовником Василием Иванычем, который с полным убеждением делил всю растительность земли на какую-то «трапику» и «ботанику».

Но было теперь в жизни Чехова нечто новое.

«Среди людей нужно сознавать свое достоинство». Строки эти, написанные Чеховым-гимназистом в письме к брату Мише, были не случайны.

Рано, еще в те годы, когда Чехов жил одиноко в Таганроге, в нем проснулось высокое чувство человеческого достоинства. Сын крепостного, бывший лавочник и церковный певчий, он ощутил в своей собственной крови рабью примесь. И гимназист, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук и поклонении чужим мыслям, нашел в себе силы выдавливать из себя по каплям рабью кровь.

Он отталкивался от людей, которые его окружали. Он отталкивался от таганрогских родственников-лавочников, для которых мундир церковного старосты был высоким знаком отличия; от приказчичьей толпы, которая гордилась тем, что живет не в каком-нибудь Бахмуте, а в портовом городе Таганроге; от московской газетной братии, ломавшей шапку перед Пастуховым... Чехов отталкивался от них — и это была непрестанная борьба за достоинство и личную свободу.

В Бабкине Чехова впервые окружали люди, от которых он не только не отталкивался, но к которым тянулся. Эти люди любили искусство искренно и бескорыстно. По вечерам на балконе бабкинского дома вспоминали Тургенева, спорили об игре знаменитых актеров, пели романсы Даргомыжского, рассказывали о Чайковском: недавно написанные им лирические сцены на сюжет пушкинского «Евгения Онегина» композитор предназначил не для императорской сцены, а для скромного спектакля учеников консерватории.

К обитателям Бабкина, для которых искусство являлось спокойной радостью и мягкими воспоминаниями, вскоре присоединился человек, для которого искусство было вдохновенным мучением и единственным делом жизни.

Однажды из соседней деревни Максимовки пришла баба пожаловаться на свои болезни. В разговоре она упомянула о своем жильце, каком-то художнике.

Называла его баба Тесаком Ильичом.

Чехов догадался, что это был его друг Исаак Ильич Левитан.

Поздним вечером, в проливной дождь, Чехов пошел через глухой лес в Максимовку.

Он забрал Левитана к себе в Бабкино.

С далеких прогулок они возвращались теперь вдвоем — Чехов с пойманными окунями, Левитан с подстреленным зайцем.

Иногда вместо ружья Левитан брал с собой мольберт и кисти.

Он набрасывал на небольших полотнах одинокую церковку на краю леса, Божаровский омут, темный Дарагановский лес, сторожку у почтовой дороги, — все то, что возбуждало воображение самого Чехова.

Левитан писал, употребляя охотнее всего светлосерую краску, как будто смотрел на природу сквозь сетку мелкого дождя или прозрачный шелк.

Глядя на полотна Левитана, Чехов жалел, что писатель не может быть пейзажистом, только пейзажистом. И он радовался тому, что находит для описания природы новые слова, как находил Левитан для своих пейзажей новые краски.

Перистые облака похожи на рассыпанный снег. Тени в полдень втягиваются в самих себя, как рожки улиток. Когда стоишь на опушке леса и смотришь на него, то кажется, что и лес, молчаливый и неподвижный, сам всматривается куда-то своими верхушками или ждет кого-то. Освещенный луной туман похож на море или громадную белую стену.

Во время веселых скитаний без дорог и без цели по окрестным деревням, полям и древним пустыням Чехов учился видеть природу и владеть ею в своем воображении.

В Бабкине у Чехова зародились смутные замыслы повести, радостной, спокойной и не стесненной привычными формами. Главным ее героем должен был явиться пейзаж.

4

Ничем не озабоченные и ничем не стесненные, они в эти летние дни подчас дурачились, как дети.

Чехов переодевался в бухарский халат, мазал себе лицо сажей и в таком виде вместе с Левитаном выходил в поле. Левитан разыгрывал молящегося мусульманина, а Чехов — воинственного бедуина.

Бедуин стрелял холостым выстрелом из ружья. Левитан падал.

Они дурачились, как дети, и для детей — Саши и Сережи Киселевых.

Сашу Чехов называл в шутку Василисой Пантелеевной, а Сережу — идиотиком. И почему-то Сережа был очень доволен, а Саша обижалась.

У Василисы Пантелеевны был заветный альбом, заполненный очень трогательными стихами о звездочках и цветочках.

Чехов вписал в альбом:

Пошел с визитом потолок
Как-то раз к соседке
И сказал ей: «ангелок,
Посидим в беседке!»

Саша огорчилась. Ведь Чехов был писатель. Неужели он не мог сочинить лучшие стихи? Она ждала от него другого, совсем другого...

И когда Левитан зарисовал ей в альбом крымский пейзаж, а Чехов под ним написал:

Вид кипариса
Перед вами, Василиса, —

она решила, что больше терпеть невозможно.

Как-то Чехов в присутствии Саши ловил рыбу в пруду. На удочку поймался карась.

— Вася поймал кара́ся, — сказала Саша и с торжеством посмотрела на Чехова. Она. почувствовала себя отомщенной.

Для Саши и Сережи Чехов написал шуточный рассказ. Он иллюстрировал его картинками, которые вырезал из газет и старых журналов.

Рассказ назывался «Сапоги всмятку». В предисловии Чехов писал:

«Надеясь на снисхождение критиков, автор просит немедленно выслать деньги за рассказ, иначе его жена и деточки поколеют с голоду.

Адрес автора: во втором этаже, около кухни, направо от ватера, между шкафом и красным сундуком, в том самом месте, где в прошлом году собака и кошка в драке разбили горшочек».

Рассказ был смешной и глупый. Писателей, важных, как архиереи, Чехов ненавидел.

5

В Бабкино приезжали гостить Александр и Николай.

Чехов вспоминал детство и поездку в Криничку, Александра в шлеме из сахарной бумаги и Николая в шапоклаке.

Александру было уже за тридцать. Из подающего надежды литератора Агафопода Единицына он незаметно превратился в брата Антоши Чехонте. Он начинал сознавать себя неудачником, и это сознание толкало его на ложные шаги. Постепенно им овладевала болезнь неудачников — готовность писать о чем угодно, только не о том, что ближе сердцу. Охотнее всего он писал почему-то о таможенных злоупотреблениях. Статьи были сухие, но подписывал их Александр очень звучным псевдонимом: Алоэ. Он боялся, что читателю будет скучно, заискивал перед ним, суетился — и от этого статьи его делались еще скучнее. Он терял главное — способность, взяв в руки перо, оставаться самим собой.

Простая жизнь ему не удавалась. Для нее у него не хватало веры в себя. Он вешал на стену часы из пробок, прутьев и бутылок с водой вместо гирь. Он прессовал газетную бумагу и покрывал ею пол вместо линолеума.

Он тратил жизнь на шлемы из сахарной бумаги. На это уходили силы и годы. Александр уже выдыхался.

Николай — тот не мог пожаловаться на недостаток таланта. Николай был не только блестящим карикатуристом. Он брался за большие полотна на исторические сюжеты — и они удавались ему. Он написал маслом картину «Бедность»: молодая женщина с тонким и измученным лицом сидит в углу комнаты; и каждая подробность этой картины, простой и проникновенной, говорила о большом человеческом сердце. Он набрасывал портреты — и они принадлежали к тому роду портретов, которые таинственным образом внушают зрителю твердое убеждение в сходстве с оригиналом, хотя бы оригинал был совершенно незнаком зрителю, — столько было в этих портретах внутренней правды.

Между ними, Антоном и Николаем, существовала большая дружба людей большого таланта.

Они вместе создавали веселые журнальные полосы, вместе ходили в редакции, бродили по московским улицам, засиживались в недорогих трактирах, ходили на вечеринки к приятелям, ездили на пикники в Сокольники; оба они любили смех, музыку и природу.

Но Николай уже не двигался вперед. Ему мешала лень, самоуверенная поза, фатовство. Он верил в свою гениальность и потому считал, что может не утруждать себя чтением Тургенева.

Это был все тот же босой человек в шапоклаке.

Время, когда можно было палкой сбить с головы Николая цилиндр, прошло.

Однажды Чехов написал Николаю длинное и взволнованное письмо. Он напоминал о долге художника перед самим собой. Николай все понял, но ничто в нем не изменилось.

С тех пор Чехов молчал. При встречах с братьями он испытывал легкую грусть и одновременно приступ рабочего настроения, как будто он мог работать и за Александра и за Николая.

В шесть часов утра Чехов уже сидел за своим столиком и писал. Жизнь заштатного города, сельская больница, природа вокруг усадьбы, вечерние разговоры на веранде, рыбная ловля — все рождало в Чехове быстрые отклики. Дети Маевских — воскресенских друзей Чехова — навеяли ему рассказ «Детвора»; знакомство с почтмейстером Андреем Егорычем — «Экзамен на чин»; работа в Чикинской больнице — «Беглеца», «Горе», «Хирургию»; рыболовные происшествия — «Налима».

Работа шла с чудесной легкостью. «Экзамен на чин» Чехов написал в один час. Другой рассказ написал на пари — без одной помарки.

Было особое очарование в этом быстром писании прямо с натуры, напоминавшем свободную работу художника на этюдах.

Так работал в Бабкине Левитан.

Подобно Левитану, Чехов свои наброски создавал под открытым небом, где попало.

Рассказ «Егерь» Чехов написал, лежа в купальне.

Писательского кабинета у Чехова не было. У себя в комнате Чехов писал за столиком, переделанным из старой швейной машины.