Так, друг против друга стояли два мира представителей. С одной стороны — толстовство, эстетизм, религиозные и философские общества, общественное кустарничество, «малые дела», если и существовали стремления более высокого социального порядка, то выражением их служило умирающее народничество. С другой стороны — мощный подъем общественного настроения, растущая промышленность и растущие социалистические идеи, марксистское материалистическое миропонимание, новые взгляды на литературу. Чехов до конца жизни остался чужд новым настроениям. Он был неисправимым восьмидесятником. Рабочее движение осталось вне его художественного восприятия. В крестьянство он не верил. Ни народник, ни марксист. Он стал выразителем бессильных стремлений, грустных будней и «малых дел» интеллигенции бескрылой эпохи, лежавшей между двумя могучими течениями русской революционной мысли. Чехов был близок к индивидуалистическим направлениям мысли своего времени, — но он был органически враждебен устремлениям коллективистским, какой бы то ни было групповой или партийной дисциплине.
Он не чужд был некоторым сторонам толстовства. В письме М.О. Меньшикову (28 января 1900 г.) по поводу болезни Толстого он пишет: «Болезнь его испугала меня и держала в напряжении. Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру». Правда, и в Толстом он ценил не сущность его учения, не его отрицание науки и культуры. Чехов подходил к нему тоже как-то эстетически: «Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо или каша, в которой трудно было бы разобраться».
Чехов чувствовал свою близость не только к «вере» Толстого, но и к другим тенденциям восьмидесятых годов. Когда он пишет Короленко: «Из всех ныне благополучно пишущих россиян я самый легкомысленный и несерьезный; я на замечании; выражаясь языком поэтов, свою чистую музу я любил, но не уважал, изменял ей и не раз водил ее туда, где ей не подобает быть. Вы же серьезны, крепки и верны. Разница между нами, как видите, большая, но тем не менее, читая вас и теперь познакомившись с вами, я думаю, что мы друг другу не чужды», — то в этих словах было что-то от фофановского легкомыслия и бальмонтовской беспечности. И тем не менее Чехов не принадлежал вполне ни толстовству, ни бессодержательному эстетизму. Он уважал Короленко и умел ценить серьезное отношение к жизни. Самое типичное, что было в нем от его эпохи, это — отсутствие широкой обобщающей мысли, цельной общественной системы, не было того, что отличало до него народничество и, к концу его деятельности, марксизм. Когда он говорил, что фарисейство и тупоумие царят не в одних только купеческих домах и кутузках, но и в науке, в литературе, среди молодежи, когда он одинаково отказывался от пристрастия и к жандармам, и к писателям, то в этом было нечто эклектическое. Чехов не пытался установить связи между различными проявлениями мещанства, отыскать причины и следствия, установить первоисточник многообразных проявлений «лжи и насилия», понять отдельные явления как известное сцепление, как сложную систему зависимостей. Его ненависть к «фирме» и «ярлыку» может быть объяснена как реакция против оков, которые налагала на свободу писателя общественная критика со времен Писарева и Чернышевского. Но в этой ненависти Чехов никогда не доходил до того, чтобы отождествить «ярлык» с общественным миросозерцанием, и при всем своем индивидуализме, при всей независимости, относился с уважением ко всякой серьезной общественной мысли.
Правда, он сам никогда не принял ни одного из политических направлений нашей общественной мысли и в своих симпатиях так же, как и в своих отрицаниях, остался эклектиком. Он одинаково любил и Плещеева, и Суворина, и Михайловского. Первому из них он писал: «Если мне симпатична моя героиня Ольга Михайловна, либеральная, бывшая на курсах, то я этого в рассказе не скрываю, что, кажется, достаточно ясно. Не прячу я своего уважения к земству, которое люблю, и к суду присяжных. Правда, подозрительно в моем рассказе стремление к уравновешению плюсов и минусов. Но ведь я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, которые не представляют для меня главной сути, а ложь героев с их правдой». Система не представляет в глазах Чехова «главной сути». Широкие общественные течения, консерватизм или либерализм его не занимают. Он исходит от личности, он слабо ощущает, что радости и страдания этой личности зависят от того общественного строя, в котором живет эта личность. Как и вся его эпоха, он не склонен протягивать нить из мира индивидуальных переживаний к миру социальных отношений, устанавливать зависимость между ними. Его мироощущение складывается из тех же индивидуалистических и эстетических настроений, которые так характерны для восьмидесятых годов. В нем много от толстовского «неделания», в нем стихия созерцательная господствует над стихией волевой, над духом активизма.
Но его общественный индифферентизм проявлялся только, когда речь шла о направлениях, о партийной дисциплине. То немногое, что было действенного в его эпохе, Чехов воспринял целиком. Он был общественным деятелем, он не презирал «малых дел» и был при этом свободен от той пошлости и самодовольства, которые внесла «Неделя» в эту теорию. Мы приведем несколько отрывков из воспоминаний его друзей и из его писем, характеризующих Чехова как общественного деятеля. В своих воспоминаниях о Чехове, напечатанных в сборнике Общества любителей российской словесности «Памяти Чехова», Горький приводит следующие слова автора «Чайки»: «Если бы у меня было много денег, я устроил бы здесь санаторию для больных сельских учителей. Знаете, я выстроил бы этакое большое светлое здание — очень светлое с большими окнами и с высокими потолками. У меня была бы прекрасная библиотека, разные музыкальные инструменты, пчельник, огород, фруктовый сад... Можно бы читать лекции по агрономии, метеорологии... Учителю нужно все знать, батенька, все».
В том же сборнике мы находим (в воспоминаниях Куприна) такое признание Чехова: «Послушайте, при мне здесь посажено каждое дерево, и, конечно, мне это дорого. Но и не это важно. Ведь здесь до меня был пустырь и нелепые овраги все в камнях и чертополохе. А я вот пришел и сделал из этой дичи культурное красивое место. Знаете ли, — прибавлял он вдруг с серьезным лицом, тоном глубокой веры, — знаете ли, через триста-четыреста лет вся земля обратится в цветущий сад. И жизнь будет тогда необыкновенно легка и удобна». Эти слова так напоминают мечты доктора Астрова из «Дяди Вани»: «Когда я прохожу мимо крестьянских лесов, которые я спас от порубки, или когда я слышу, как шумит мой молодой лес, посаженный моими руками, я сознаю, что климат немножко и в моей власти, и что если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я».
Чехов был врачом и относился к своей профессии с большим уважением. «Верил он в медицину твердо и крепко, — говорит в тех же воспоминаниях Куприн, — и ничто не могло пошатнуть этой веры». Когда кто-то при нем начал третировать медицину, ссылаясь на роман Золя «Доктор Паскаль», Чехов сказал: «Пусть бы он поехал и посмотрел, как работают наши земские врачи, и что они делают для народа». Он возмущался «Крейцеровой сонатой» Толстого, его суждениями о сифилисе, воспитательных домах и пр., суждениями, изобличающими в Толстом человека, «не потрудившегося в продолжение своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами».
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |