Вернуться к А.А. Измайлов. Чехов: Биография

Глава десятая. Катастрофа

1

В 1885 году художник Левитан, находясь на берегу Волги с сестрой Чехова, увидел стаю чаек. Он выстрелил, и птица камнем упала на песок. Сестра Чехова стала упрекать его в бессмысленной жестокости. Левитан сначала растерялся, потом тоже расстроился, поклялся, что больше никогда не сделает ничего подобного, и со словами: «Бросаю свой скверный поступок к вашим ногам», — бросил чайку сестре писателя под ноги... Так запечатлевает первую мысль о «Чайке» рассказ, многократно повторенный печатью.

В переписке Чехова мы наталкиваемся на несколько иной вариант. В 1892 году, в апреле, у Чехова в Мелихове гостил Левитан. Раз вечером он пошел на тягу, выстрелил в вальдшнепа и перебил ему крыло. Птица упала в лужу. «Я поднял его, — пишет Чехов в письме, — длинный нос, большие, черные глаза и прекрасная одежа. Смотрит с удивлением. Что с ним делать? Левитан морщится, закрывает глаза и просит с дрожью в голосе: «Голубчик, ударь его головкой по ложу...» Я говорю: не могу. Он продолжает нервно пожимать плечами, вздрагивать головой и просить. А вальдшнеп продолжает смотреть с удивлением. Пришлось послушаться Левитана и убить его. Одним красивым, влюбленным созданием стало меньше, а два дурака вернулись домой и сели ужинать».

Едва ли можно сомневаться, что два эти сходные случая сливаются в один, и большая точность, разумеется, на стороне рассказа самого Чехова, но и первый, путая время и место, дает некоторые небезынтересные детали, может быть, и подлинные. Как бы то ни было в этом случае с Левитаном — был ли он так закруглен и закончен, как представляет первая версия, или мелькнул только смутным мотивом, — биограф Чехова вправе видеть зародыш будущей знаменитой «Чайки». В книге чеховской жизни с этим созданием, таким для него характерным, связаны самые печальные страницы. Удар, принятый им в вечер постановки пьесы, был тем оглушительнее, что пал на то время, когда Чехов был уже надломленным, не прежним, уже вступил в полосу ранней осени. Долгое время неизгладимое впечатление катастрофы гнетет поэта «Степи». С болью и вечным уколом он вспоминает самое имя пьесы. В конце его жизни к нему приходит реабилитация: «Чайка» возрождается и несет ему неожиданные радости. Но трудно сказать, принес ли ему и этот день реванша забвение большого старого горя.

Писалась «Чайка» в Мелихове, и нет сомнения, что, уже работая над ней, Чехов чувствовал необычность и исключительность ее формы, ясно видел, что отбрасывает обычные условности драмы, к каким привыкли критик, актер и зритель, что дает жизнь не в сценической обработка, а такою, какова она есть. «Пишу пьесу, которую кончу, вероятно, не раньше, как в конце ноября, — пишет он в октябре 1895 г. — Пишу ее не без удовольствия, хотя страшно вру против условий сцены. Комедия, три женских роли, шесть мужских, четыре акта, пейзаж (вид на озеро); много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви».

С окончанием драмы Чехов уже определенно сознавал свое драматургическое еретичество. Иногда это могло казаться ему дерзанием на новые формы, иногда — простым неуменьем беллетриста, взявшегося за чужое дело. «Пьесу я уже кончил, — пишет он на другой день окончания «Чайки». — Начал ее forte и кончил pianissimo, вопреки всем правилам драматического искусства. Вышла повесть. Я более недоволен, чем доволен, и, читая свою новорожденную пьесу, еще раз убеждаюсь, что я совсем не драматург. Действия очень коротки, их четыре. Хотя это еще только остов пьесы, проект, который до будущего сезона будет еще изменяться миллион раз, я все-таки заказал напечатать два экземпляра на ремингтоне».

Дата окончания — в письме кн. Урусову от 21 ноября 1895 г. «Вчера я кончил новую пьесу, которая носит птичье название: «Чайка». Комедия в 4-х действиях. В декабре я буду в Москве. Был бы очень-очень рад, если бы взяли на себя труд прочесть». О том же он извещал знакомую: «Пьесу я кончил. Вышло не ахти. Вообще, драматург я неважный».

Внешние подробности постановки переданы многими современниками Чехова. Останавливаемся на версии Е.П. Карпова, имевшего все данные знать их, в качестве главного режиссера, ставившего пьесу.

В августе 1896 г., с согласия директора театров, пьеса была включена в репертуар Александринского театра. Известие о новой пьесе Чехова вызвало живейший интерес в труппе. Давыдов, Савина, Писарев, Сазонов, Комиссаржевская, Аполлонский с нетерпением ждали ее чтения. У писателя в труппе было много друзей и горячих поклонников. У всех в памяти была жива постановка его «Иванова». В средине сентября пришли оттиски «Чайки» из «Русской мысли». И режиссер, и артисты прекрасно понимали, что воплощение пьесы на сцене представляет задачу весьма большой трудности. С робостью приступил и Карпов к ее инсценировке.

Левкеева, юбилейный спектакль которой был назначен на 17 октября, просила отдать ей пьесу на бенефис. Отказать было невозможно, хотя режиссер предупредил ее, что в драме нет роли для комической актрисы. «Чайку» ставили в девять дней, срок более чем короткий. Вся надежда режиссера была на то, что опытные артисты, дружно, с любовью принявшись за работу, выйдут победителями из трудного положения. Карпов просил Чехова письмом наметить тех артистов, которых он хотел бы занять в пьесе. Скоро пришло письмо от Суворина. Он писал, что Чехов просил его назначить роли совместно с режиссером и прилагал распределение их. В общем назначения ролей совпадали, только роль Нины Заречной Чехов назначил М.Г. Савиной, Карпов же считал более подходящей для этой роли В.И. Комиссаржевскую.

Роли были распределены так: Аркадина — Дюжикова 1-я, Треплев — Аполлонский, Сорин — Давыдов, Нина Заречная — Комиссаржевская (вместо отказавшейся Савиной1), Шамраев — Варламов, Шамраева — Абаринова, Маша — Читау, Тригорин — Сазонов, Дорн — Писарев, Медведенко — Панчин. Возникал разговор о том, чтобы отдать роль жены управляющего Левкеевой, но Чехов ясно видел опасность и отклонил ее. «Пожалуй, публика станет ждать от этой роли чего-нибудь смешного и разочаруется». Медлить было некогда. На 8 октября была назначена считка драмы.

Несмотря на то, что первые артисты были уже знакомы с пьесой, все с напряженным вниманием слушали «Чайку» и досадовали, что ее надо играть наспех. Репетиции затягивались с одиннадцати часов утра до пяти-шести вечера. По несколько раз повторяли одну и ту же сцену, переделывали планировку, добивались верных тонов, соответствующих пьесе настроений. Актеры волновались, спорили между собой, горячились, нервничали. Комиссаржевская волновалась больше всех. Чем больше она репетировала, тем более ей нравилась роль. Она очень скоро нашла верный тон для Нины и уже с третьей репетиции жила на сцене.

Давыдов, репетировавший с изумительной тщательностью, виртуозно намечал Сорина. Сазонову не давался Тригорин, и он не раз на репетициях впадал в отчаяние. Аполлонский тоже не сразу нашел тон для декадента-неврастеника Треплева. На четвертую репетицию приехал в театр Чехов. «Пока «Чайка» идет неинтересно», — писал он сестре под свежим впечатлением. Он аккуратно приходил затем каждый день в театр с И.Н. Потапенко, принимал деятельное участие в репетициях, видимо, очень волновался, хотя и не хотел этого показать. К Комиссаржевской Чехов вначале относился недоверчиво и очень огорчался отказом Савиной. Но уже после первой репетиции он, видимо, успокоился за роль Нины и, прощаясь с Карповым, на его вопросы, как ему нравится Нина — Комиссаржевская, ответил: «Ничего... Она сыграет». «Комиссаржевская играет изумительно», — писал он брату Михаилу.

Присутствие автора на репетициях оживляло и поднимало актеров. И чем дальше подвигались репетиции, тем спокойней становился писатель. «Помню, — пишет Карпов, — мы вышли вместе с ним и Потапенко из Михайловского театра, где репетировали драму. Комиссаржевская уже овладела ролью Нины и в этот раз была, что называется, в ударе. «Ну, если она так сыграет на спектакле, будет очень хорошо!» — сказал, пощипывая бородку, Чехов.

Мало-помалу артисты достигли общего тона. Пьеса шла в мягких, жизненных интонациях. Генеральная репетиция прошла гладко, с ансамблем, но вяло. Чувствовалось, что у актеров опустились нервы, не было настроения, огня. Чехову понравились декорации, обстановка, гримы, но больше, чем кто-нибудь, он чувствовал, что пьеса идет без подъема.

Е.И. Левкеева, талантливая комическая актриса, с легкой склонностью к шаржу, была одной из любимиц публики Александринского театра. У нее была своя, особенная публика — средний обыватель, полуинтеллигент-чиновник, богатый гостинодворец, домовладелец, приказчик — словом, та публика, которая приходит в театр посмеяться, развлечься, «с приятностью провести время». В ее бенефис эта публика сверху донизу набила театр, несмотря на повышенные цены. И среди этих благодушных обывателей торчал кое-где желчно настроенный, угрюмый, вечно всем недовольный, скучающий газетный рецензент, литераторы и так называемые друзья автора.

Такова была зрительная зала на первом представлении чеховской «Чайки» в Александринском театре, 17 октября 1896 года. Подняли занавес. Нина — Комиссаржевская нервно, трепетно, как дебютантка, начинает свой монолог: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени...» Неудержимый смех публики... Актриса повышает голос, говорит проникновенно, искренне, сильно, нервно... Зала затихает. Напряженно слушают. Чувствуется, что она захватила публику. Но вопрос Аркадиной: «Серой пахнет! Это так нужно?..» — снова вызывает гомерический хохот. Лучшие места первого действия пропали, не понятые «веселой публикой». Комиссаржевская, взволнованная, со слезами на глазах, бросилась к Карпову со словами: «Что же это за ужас!.. Я провалила роль... Чему они смеются?»

«Я успокоил ее, сказав, что она превосходно сыграла первый акт, что если и дальше будет играть с таким подъемом, то, наверно, захватит публику. Чудный по художественной простоте конец второго акта публика не оценила. Она, очевидно, ждала совсем иного и разочаровалась. Третий акт доставил публике много веселья.

Выход Треплева с повязкой на голове — смешок в зале. Аркадина делает перевязку Треплеву — неудержимый хохот. Конец сцены между Аркадиной и Треплевым, когда они начинают наделять друг друга такими эпитетами, как «декадент, киевский мещанин, скряга, оборвыш!» — веселят публику. По окончании пьесы вызывают автора и артистов. Но Чехова уже нет в театре. Актеры выходят одни. И до сего дня, — замечает Карпов, — я не могу без волнения вспоминать этого знаменательного вечера первого представления «Чайки». Вижу бледное лицо Чехова, с растерянной, застывшей улыбкой, слышу тусклый, хриплый голос, которым он произнес фразу: «Автор провалился». На другой день утром ко мне в театр приехал Суворин, расстроенный, огорченный за Чехова до болезни. Он сообщил мне, что Чехов с утренним поездом уехал в Москву и просит его совместно со мной сократить пьесу».

Другой современник, тоже вполне благожелательный Чехову, в самых резких чертах изображает это трагическое, «единственное в своем роде представление в летописи Александринской сцены», говорит о «беспримерном скандале», «издевательстве над автором и артистами», «неистовом злорадстве, словно зал переполнен был на добрую половину злейшими врагами Чехова». Представление «шло буквально под аккомпанемент шиканья, свистков, хохота, криков «довольно!», неуместных поддакиваний артистам». «Безобразие началось чуть ли не с первых слов комедии. Уже в 1-м акте кому-то не понравились декадентские стихи в исполнении Комиссаржевской, и когда, по ходу пьесы, слушатели на сцене произнесли: «Мило!» — в зрительном зале послышалось громкое замечание: «Мило проныла», — что вызвало смех. И чем дальше, тем хуже. Неистовство росло с каждым актом. Особенно злорадствовали строгие ценители и судьи из пишущей братии. Тут сводились личные счеты». «Я более 20 лет посещаю СПб. театры, я был свидетелем множества провалов, но ничего не запомню подобного».

Что наутро вся петербургская пресса встретила Чехова поруганием, это давно всем известно, но больше по голословному преданию. Что такое доподлинно сказала печать — этого отчетливо не представляли, в сущности, и чеховские современники. Тогда было другое время. Петербургские газеты не имели никакого распространения даже, например, в Москве. Для понимания катастрофы во всей ее полноте надо припомнить, что Чехов «Чайки» — писатель с совершенно определенно установившейся и высокой репутацией, уже автор «Палаты № 6». О его пьесе заранее оживленно говорят. Ее исполняет лучший состав Императорского театра. Биограф должен с места отбросить вульгарное объяснение, будто Чехова судили невежды и малограмотные рецензенты. Это совершенно неверно — решительно наоборот: на пьесу идет не рецензентская мелкота, а специалисты театральной критики и сами писатели. В «Новом времени» о нем пишет чрезвычайно к нему расположенный Суворин. В других газетах — А.Р. Кугель, И.И. Ясинский, стихотворец В. Шуф. Некоторые стихотворные шутки о нем принадлежат С. Фругу. Лейкин на два дня прерывает свою веселую болтовню о купцах и купчихах и посвящает два больших фельетона «Летучих заметок» «Чайке». Чехова судили люди, которым и книги в руки, но отрицательный эффект первого спектакля был настолько ошеломителен, фиаско пьесы настолько очевидно, что было немыслимо отстаивать успех драмы. Даже дружественный Чехову Суворин в ночной заметке не мог скрыть неуспеха.

«Пьеса не имела успеха, хотя в чтении это — прямо талантливая вещь, стоящая по литературным достоинствам гораздо выше множества пьес, имевших успех».

И только. Старый писатель и театрал предоставлял высказаться другим товарищам по перу прежде, чем до конца высказался сам. А утро 18 октября принесло Чехову жестокий приговор. Тогда уже авторитетный критик, Homo novus (А.Р. Кугель), в «Петербургской газете» писал: «Давно не приходилось присутствовать при таком полном провале пьесы. Это тем замечательнее, что она принадлежит перу талантливого писателя, хотя, быть может, и не в меру возвеличенного друзьями. О, эти друзья талантливых авторов! «Чайка» производит поистине удручающее впечатление. Во-первых, это нисколько не пьеса, и на «комедии» Чехова (кстати, в этой «комедии» одно покушение на самоубийство, одно настоящее самоубийство и вообще мрачное отчаяние на всех лицах, — хороша комедия!) с замечательною яркостью сказалось роковое заблуждение, будто рамки драматического произведения совпадают с рамками романа. Я не знаю в точности, кому первому пришла в голову эта несчастная мысль, но я уверен, что благодаря этому дикому парадоксу, пьесы, которые могли быть просто дурными, превратились в невозможно дурные.

Во-вторых, пьеса г. Чехова болезненная. Действующие лица бродят не то в экстазе, не то в полусне, и во всем чувствуется какая-то декадентская усталость жизни. Талант г. Чехова страдает каким-то глубоким внутренним недугом. Что выйдет из этого брожения? Новые ли формы, которых так жадно ищет герой «Чайки», или медленное, правильное «вырождение», о котором говорит Нордау, не знаю, но смотреть такие пьесы и больно, и тяжело...

Надо сказать правду, что исполнение также отличалось декадентскою усталостью. Г. Сазонов изображал больше Подхалюзина, чем бесхарактерного и, в существе, довольно гнусного беллетриста, подстрелившего живую чайку, г-жу Комиссаржевскую. У последней попадались недурные места, но все в общем, весь ансамбль был лишен характерности, тогда как единственно в строгой характерности исполнения лежало некоторое спасение пьесы, так что почти не аплодировали актерам. Вещь, неслыханная в стенах доброго Александринского театра. Выражаясь словами беллетриста Тригорина, «брюнеты были возмущены, блондины сохраняли полное равнодушие...» И знаете, мне даже показалось, что в публике было больше брюнетов».

Откровенное чувство жестокого недоумения заявлял И.И. Ясинский («Биржевые ведомости»).

«Отдельные штрихи, даже некоторые лица — все это было так ярко и в то же время в общем это так сумбурно и дико. Это не «Чайка» — просто дичь. В чем тайна ее неуспеха, я не знаю. Неужели играли александринские актеры хуже, чем они обыкновенно играют? В самом деле, надо отдать им справедливость, — они были невозможны. Еще недурна была Комиссаржевская, но остальные как-то мямлили, жевали фразы, ходили, как отравленные. Сразу был взят неверный тон, и уж комедия была сорвана. Началась нелепица в лицах — кто в лес, кто по дрова... Много мелких и односторонних наблюдений, обличающих беллетриста, привыкшего к писанию небольших очерков и рассказов, но не опытного драматурга.

Еще причина, почему пьеса не была принята ни актерами, ни публикою: все были сконфужены. С какого места начался этот конфуз — в точности нельзя определить. Лица горели от стыда. Бесконечно жаль, что пьеса так не удалась. Я вот заканчиваю это письмо и хочу вспомнить, что было в ней хорошего. В ней было хорошо озеро, и было еще несколько искорок в игре Комиссаржевской. Но и эти искорки погасли, когда поэтической Нине пришла несчастная фантазия надеть на себя простыню, стащив ее с постели».

Рецензия заканчивалась одобрительными словами, которые, впрочем, талант, окрыленный большими надеждами, встречает обыкновенно с глубокою горечью, как жалость и сострадание: «Чехов все-таки большой писатель, — заключал Ясинский. — Вечные похвалы парализовали в нем критическое отношение к себе, но это на время. Неудача должна послужить ему же на пользу. Мы еще увидим не одну его замечательную комедию. Ведь и Наполеон проигрывал битвы. Не надо только терять мужества».

«Новости» писали, что «юбилейное бенефисное торжество было омрачено почти беспримерным, небывалым в летописях нашего образцового театра скандалом. После 3-го действия шиканье стало общим, оглушительным, выражавшим единодушный приговор тысячи зрителей тем «новым формам» и той новой бессмыслице, с которыми решился явиться на сцену «наш талантливый беллетрист». Единодушие публика проявила удивительное, редкое, и, конечно, этому можно было только порадоваться» (!?). «Со всех точек зрения, — писал на другое утро тот же рецензент, — идейной, литературной и сценической, пьеса Чехова даже не плоха, а совершенно нелепа. В сущности, между всеми лицами драмы есть одна главная преобладающая связь — разврат». (!?)

«Петербургский листок» разил «Чайку» сплеча. В анонимной заметке отмечалось, что «Чайка» погибла.

«Ее убило единогласное шиканье всей публики. Точно миллионы пчел, ос, шмелей наполнили воздух зрительного зала. Так сильно, ядовито было шиканье. Публика во время антракта зевала, злилась на автора, на артистов, на потраченное время и... бенефисные цены. Это очень плохо задуманная, неумело скомпонованная пьеса, с крайне странным содержанием или, вернее, без всякого содержания. От каждого действия веяло отчаянной скукой, фальшью, незнанием жизни и людей. Это — какой-то сумбур в плохой драматической форме».

19 октября веское дружеское слово сказал о «Чайке» Суворин, подведши итог всем голосам прессы.

«Сегодня день торжества многих журналистов и литераторов. Не имела успеха комедия самого даровитого русского писателя из молодежи... и вот причина торжества! Радость поднимается до восторга и лжи; приписывается публике то, чего она не делала и не говорила. О, сочинители и судьи! Кто вы? Какие ваши имена и ваши заслуги? По-моему, Чехов может спать спокойно и работать. Все эти восторженные глашатаи его сценического неуспеха — неужели это судьи? Он останется в русской литературе со своим ярким талантом, а они пожужжат и исчезнут. Даже к дирекции обращаются: зачем-де ставить такие пьесы? И все валится на автора; точно не ясно всякому добросовестному человеку, что пьеса плохо и наскоро срепетирована, что роли были нетвердо выучены, что исполнители далеко не были на надлежащей высоте, что роли были распределены не совсем удачно, что в mise-en-scene были ошибки, которые трудно было устранить до первого представления, походившего скорей на генеральную репетицию.

К чести труппы театра и ее режиссера... все это признается ими самими. Я вовсе не хочу сказать, что в неуспехе виноваты одни актеры, — есть вина и автора, но вина, зависящая более всего от сценической неопытности, ибо, на мой взгляд, у него не только прекрасный беллетристический талант, но и драматический несомненный талант. Написать такую оригинальную, такую правдивую вещь, рассыпать в ней столько наблюдений, столько горькой жизненной правды может только истинный драматический талант...

Многим литераторам «Чайка» была известна до появления на сцене; о ней шли споры: будет она иметь успех или нет. Яркие литературные ее достоинства, новость на сцене некоторых характеров, прекрасные детали, по-видимому, ручались за успех; но для сценического успеха необходима и ремесленность, от которой автор бежал. Среди актеров она тоже возбуждала интерес не только потому, что ее написал А. Чехов, но и потому, что она подкупала талантливостью и той смелостью, которая заключается в намерении написать пьесу почти вне общепринятых условий сцены. Чехов точно намеренно избегал всяких эффектов, даже там, где они сами собой напрашивались, избегал «ролей», которые сплошь да рядом делают успех пьесе, иногда нелепой и ничтожной в литературном смысле. За свои 30 лет посещения театров я столько видел успехов ничтожностей, что неуспех пьесы даровитой меня нисколько не поразил.

...Как блуждающие огоньки, Треплев и Нина мелькают на болоте — симпатичные, страдающие, не понятые другими, не понявшие и друг друга. Но с мировою душой у них, во всяком случае, больше связи, чем у всех тех, с которыми они живут... Сколько таких чаек в русском царстве...

Вследствие сценической неопытности автора и неудачного mise-en-scene, последняя сцена, полная оригинального драматизма и поэзии, почти пропала, тогда как на репетиции она выходила очень трогательною, как мне говорили. И это не могло быть иначе, будь пьеса хорошо подготовлена. Я не теряю надежды, что следующее представление даст публике иную «Чайку» — «Чайку» с ее несомненными литературными достоинствами, с ее правдою, с ее жизненными лицами и горькой поэзией...»

2

Этот же день принес целый ряд басен, юмористических стишков, сатирических фельетонов всевозможных «Иеронимов Добрых», «Акул», «Бедных Ионафанов» и т. д. Они не заслуживали бы никакого внимания сами по себе, но некоторые из них стоит привести как образец пошлости, торжествующей над талантом в беде.

Какой-то «Аист» острил в «Альбоме свистунов»:


Написал я «Чайку»,
Рецензентов шайку
Возмутил недаром...
Обладаю даром
Редким символиста
И пишу я с жаром,
Только ерундисто,
В рамках очень узких.
Пьеса не для русских,
Не для итальянцев
И не для испанцев,
Даже не для чехов,
Вот каков я.
Чехов.

«Шпилька» в «ПБ. газете» лирически оплакивала бедную русскую сцену, оскверненную преступной постановкой.


Над нивой, где жатва труда и любви
В лучах золотила колосья свои, —
Звучали веселые жавронков трели,
Малиновки песенку звонкую пели.
И как неприятен, как резок и дик
Был «Чайки» залетной пронзительный крик,
На празднике поля, в раздолье зеленом
Раздавшийся чуждым, досадливым стоном!..

«Акула» в «Альбоме свистунов» острила:


Говорят мне: отмечай-ка
Все событья этих дней,
Появилась было «Чайка»,
Но беда случилась с ней.
Посмотреть ее приехав,
Мы руками развели —
Провалился бедный Чехов,
А у нас ушли рубли.
Неудачная новинка
Нагнала на нас лишь сплин,
Плачет вновь Александринка —
Вышел комом этот блин.

«Иероним Добрый» (С. Фруг) изощрялся в «Маленьких осах» в побасенке «Ворона и Чайка»:


Узнав печальную судьбу Вороны той,
Что ради славы
Оделась в перья Павы,
— Эх, дура! Со своей вороньей простотой
Куда полезла ты? Вот дай-ка, —
Сказала Чайка,
— Я Соколом, сестрица, наряжусь,
И не заметят, не боюсь,
Что перышко хотя одно фальшиво...
И нарядилась Чайка впрямь на диво,
И всем бы в Соколы годилася она,
Беда одна:
Взлетела —
И мигом шлепнулась назад, —
Ей не по силам, знать, был Сокола наряд...
И дело, — скажу я смело, —
Пожалуй, Соколом рядись,
Но Соколом летать ты, Чайка, не берись...

Пародии на «Чайку», появившиеся в эти дни в газетах, настолько бесцветны и бездарны, что их решительно не стоит продолжать. Они одинаковы и в стихах, и в прозе, и ничтожность их пропорциональна их длине. Если мы приводим из них короткие отрывки, то единственно ради того, чтобы показать, из какой горькой и тошнотворной чаши должен был хлебнуть в те дни Чехов, и объяснить, почему раны, нанесенной ему Петербургом 17 октября 1896 г., он не мог залечить никогда.

В одной из пародий «Бедного Ионафана», занявшей в «Петерб. листке» целый фельетон («Чайка» — фантастически-сумасшедшие сцены с прологом, эпилогом, белибердою и провалом, сюжет заимствован в больнице для умалишенных»), Чехов выведен бродящим по Волкову кладбищу и выкапывающим чушь.


Мечтаю я о «формах», о «приемах»,
Еще не бывших до сих пор...
Боюсь, чтобы не вышел промах!
Пойду всему наперекор.
Сейчас, сейчас! Работа подается.
Всех поражу я драмою своей.
Пусть плачет кто, а кто смеется,
Знаком мне круг моих друзей.
Не драма будет — совершенство,
В ней новой жизни механизм.
Да здравствует и декадентство!
Да здравствует и символизм!!

В одной сцене выведены «беллетрист Тригорин и журналист Суворин», из коих последний объясняет шиканье публики тем, что «это жиды шипят». Комиссаржевская протестовала против изображения на сцене «сумасшедших», Треплев хвалился прозой и стихами: «Каково? А! Какую пьеску-то я смастерил? О том, что будет с душой Комиссаржевской через двести лет! Ого! Правда, за эту пьесу меня таскали на освидетельствование к доктору Чечотту, но все-таки пьеса написана в самом декадентском духе, и Мережковский поцеловал даже меня.


В своем именье, у мамаши,
В театр я обратил сарай.
На сцену вывел души наши,
Сюжет, как хочешь, разбирай.
Душа унылая бродила
По свету двести тысяч лет,
И вот теперь она уныло
Пред публикой дает ответ.
И строк в четыреста иль триста
Она читает монолог.
Да, братцы, знамя символиста
Я поддержал, насколько мог.

Однако скучно! Не застрелиться ли от нечего делать? Хорошая идея! (Вынимает револьвер и стреляет себе под мышку так, что портит только новый смокинг.) Не удалось! Ну, что же! Будем еще два акта глупости говорить».

В другой пародии К. Рылова (кажется, псевдоним А.А. Соколова) в «Петерб. газете», где еще столь недавно Чехов был persona grata, он вышучивался в драматизированном фельетоне «Чайка, или Подлог на Александринской сцене, комедия в двух выстрелах и трех недоразумениях». В намеренной, якобы смешной путанице участвовали Левкеева, Комиссаржевская, Сазонов, Варламов, Карпов, беллетристы из публики и т. д. Весь огород был нагорожен ради такого мнимо комического финала:

«Вбегает г. Карпов. Он бледен и имеет растерянный вид.

Карпов. Какая дикая, невероятная вещь!.. Вы видели «Чайку»?

Первый критик. Видели...

Карпов. Нет, не видели... Это была не «Чайка», а... а черт знает что! Фальсификация, подлог... И все это устроил суфлер!

Второй критик. Суфлер?!

Карпов. Да, суфлер... Он требовал бенефиса, ему отказали, и вот... нес всякую чепуху!

Первый критик. А артисты что?

Карпов (махнув рукой). Артисты что?.. Артисты шли по суфлеру... О, яду мне, яду!..

Буфетчик. Большую рюмку или маленькую?..»

А вот образцы претендующей на остроумие газетной causerie, где все-таки найдется бытовой или психологический блик (из «Антрактов» «Петерб. газеты»).

«Переполненный театр. Целая плеяда беллетристов и драматургов. Среди других Боборыкин, Гнедич, Ясинский, Потехин, Муравлин, Луговой, Щеглов. Можно насчитать еще дюжины полторы. И точно, пьеса как будто специально сработана для беллетристов. Оба героя — беллетристы, и хотя за обоими грехов много, но оба чрезвычайно обольстительны. В результате беллетристы были польщены и старались делать вид, что портреты писаны с них.

В антрактах неумолкающий гул пересудов...

— Что ни говорите, а свежо!..

— Еще бы. Форточка открыта: того гляди, бронхит надует...

— Нет, я про пьесу. Барыня нюхает табак. Если бы Мельяк это выдумал, сказали бы — «une trouvaille», а у нас сейчас: почему, зачем, для чего табак?

— Ну, нет, это навеяно «маленьким Фаустом». А впрочем, спасибо нюхательному табаку: без него и совсем пришлось бы заснуть...

— Вы понимаете, в чем дело?

— Mais parfaitement. Видите ли, чайка, она летит, и он ее убивает. Затем Комиссаржевская влюбляется в Сазонова. Она тоже летит, и вот все летят и потом садятся... Это просто, как я не знаю что. C'est du Meterlinc. Вы знаете, этот бельгиец. Он пишет в символах. Вы обратили внимание на эту фразу: «Гвоздь в голове, сосущий сердце». En voila un clou для новой пьесы!..»

В двух больших беллетристических фельетонах, скрещивая мнения зрителей, Лейкин провел свое личное суждение о пьесе Чехова. Среди шуток здесь слышится не одно трезвое замечание. Время показало, что во многом Лейкин со своим здравым русским смыслом был прав.

«Вам хочется, чтобы я признал провал, — в этих словах «писателя с бородою лопатой» слышится его голос, — да, извольте, да, провалилась, но провалилась только перед сегодняшней публикой, перед бенефисной, а к следующему представлению сделают необходимые купюры, и пьеса будет смотреться. Человек новшеств искал, реальной правды, сфотографировал, изобразил, как бывает в жизни, и так заставил играть. А играть, оказывается, так не годится, как в жизни происходит. Нужны эффекты, нужна сценическая рутина, нужны банальности. Дай сейчас эту пьесу драматургу-портному для исправлений. Он просидит над ней только вечер и такую из нее пьесу сделает, что вся, даже бенефисная, публика пальчики оближет».

После первого акта, когда «занавес опустился при глубоком молчании», у Лейкина беседуют фрак и смокинг.

«Фрак зевает:

— Тощища и ерунда! Я думал, он актеров-любителей в комическом виде представит.

— Да ведь он и выставил актрису-любительницу. Выставлен драматург-декадент.

— Ни у кого ролей нет. Актеры паузят. Ерунда!

— Погодите... Нельзя же судить по первому акту.

— Но ведь без хлопка... Даже здешний пресловутый раек молчит...

— Слышите, публика-то пошикивает? — говорит «лысый сюртук». — Да и на самом деле — второй акт, по-моему...

— Да... — отвечает «косматый сюртук». — Но все-таки пьеса — литературная вещь!

— Позвольте... По-моему — тут нет пьесы, а уж комедии и подавно; а на афише комедия! Если я плачу большие бенефисные деньги, то и дай мне тот шаблон, который мне нравится. Да и актеры спустя рукава играют.

— Вот с этим я согласен, хотя Сазонов и Давыдов делают все, что можно. Но нельзя выпускать такую актрису, как Комиссаржевская, сразу на такие роли».

Очень значительный фактор неуспеха, позднее чрезмерно выдвинутый, в свое время отмечал Лейкин среди своих шуток. После третьего акта он выводит двух разговаривающих беллетристов:

«— Торжественно провалилась пьеса, по-моему.

— Полно вам... Так очень многие пьесы в первое представление проваливаются, а потом, в последующие — отлично смотрятся и даже хорошие сборы дают. Заметьте, ведь сегодня бенефисная публика... Ей никогда ничего не нравится. Она Бог знает чего требует.

Подходят усы.

— По-моему, у Чехова слишком мало друзей среди газетного мира, — говорят усы. — Вы посмотрите, как все эти критики и рецензенты злорадствуют, что пьеса не имеет успеха. Для них это — какой-то праздник, торжество.

— Букашки, мошки, таракашки. Это они от зависти к таланту.

— Полный провал. Нет, он не драматург. Впрочем, я всегда говорил, что его хватает только на маленькие рассказцы. Маленькие рассказцы у него иногда недурны.

Борода клином отходит и направляется в буфет. Борода лопатой кивает ему вслед.

— На одних ролях с Чеховым. Тоже злорадство. Говорят, тоже пьесу написал. Вот посмотрим, что сам выворотит!

Усы трогают бороду лопатой по плечу.

— Послушайте, какой сейчас комический инцидент. Я сижу в креслах, а сзади меня — двое и все разговаривают, все делают замечания насчет игры актеров. Чудесно. Выходит Комиссаржевская, подходит к Сазонову и говорит: «Чет или нечет, идти мне в актрисы или не идти!» Вдруг сзади меня возглас: «Не ходи! Иди лучше в гувернантки!» Да ведь громко таково!

— Сообщите Варламову. Он в пьесе все театральные анекдоты рассказывает. Пусть в следующее представление вставит этот анекдот и расскажет, — отвечает борода лопатой.

— А вы думаете, будет следующее представление?»

Лейкин подтверждает, что александринские актеры были в «Чайке» далеко не на высоте призвания. Всех удивлял, например, грим Варламова.

«— Зло меня на Варламова берет, — говорит дама купеческой складки. — Играет кучера из хорошего дома, а сам...

— Матушка, он управляющего имением играет.

— Управляющего? А я думала, кучера какого-нибудь, особенно для хороших заводских рысаков. Ну, да все равно. Играет управляющего из хорошего дома, а не мог себе рубашки в 4-м акте переменить. В 3-м и 4-м акте в одной и той же красной рубашке, а между тем в афише сказано, что между 3-м и 4-м актом проходит два года.

— Так-то оно так... — соглашается муж. — Но почем ты знаешь, может быть, он и переменял?

— Да будто я не вижу, что одна и та же красная рубашка с белой полосой на подоле. И как она не износилась у него за два года?

— А может быть, у него таких рубашек полдюжины?»

3

Таковы были отзывы о пьесе. Совершенно очевидно, однако, что зритель сколько-нибудь литературный уходит из театра с двойственным чувством, где сознание яркого таланта в пьесе едва ли не преобладало. Литературно это сказалось в том, что, вопреки обычаю, в прессе явились повторные статьи. Так, новый отзыв Шуфа-Борея в «Петербургском листке» совершенно отшвырнул в сторону прежнюю злую и наглую хулу этой газеты. Здесь слышится уже не только благожелательство, но и редкое для того времени признание прав авторской субъективности.

«Пьеса Чехова — слабая пьеса, — пишет он, — и ее легко высмеять, но неудача Чехова не заслуживает смеха. Шиканье в театре — только протест публики, протест против одной неудачной вещи, и автор не должен принимать его на счет своего таланта. Бедная «Чайка» погибла. Прелестный поэтический сюжет был испорчен автором, но, право же, из этого ничего не следует. В нашей печати совершенно напрасно раздались крики об оскудевшем даровании. Я уверен, что Ч. напишет еще много хорошего. Помню, как-то я спросил у Ч., что он испытывает на первом представлении своей пьесы. «Знаете ли, такое ощущение, словно идешь на медведя, — ответил он. — Публика, пожалуй, даже пострашнее медведя».

Что не нравилось рецензенту, это уклон Чехова в сторону модерна, который тогда еще отожествляли с декадентством.

«Медведь на этот раз поборол Чехова, но ему остается утешением с ним встретиться еще раз. Не чересчур ли старается Ч. угадать дух и потребности времени? Зачем это декадентство у здорового до сих пор писателя? Во вкусах публики легко ошибиться... Может быть, пьеса лучше в чтении. Не знаю, но разногласие во мнениях — вещь обыкновенная. В сущности, каждый человек, а художник в особенности, страшно одинок и напоминает тот египетский обелиск у пустынной площади, о котором писал Мопассан. Иногда мы говорим на разных языках... Быть может, вся суть в том, что одной истины нет, нет и одной красоты. Есть две истины и две красоты, или истина и красота так велики, что каждый из нас видит их только с одной стороны».

Суворинский упрек братьям-писателям в недоброжелательстве был поднят Ясинским, писавшим в новой статье:

«Все-таки «Чайка», провалившаяся в пятницу, имеет литературный успех; о ней говорят, ее бранят, Суворин ее хвалит. Это естественно, ее творец — Чехов. Я только удивляюсь, зачем Суворин утверждает, будто Ч. все завидуют и, завидуя, бешено радуются на трупе «Чайки» его неуспеху. Ч. все любят. Поэтому и собралась смотреть его пьесу литературная братия. Если бы никто не пришел, разве это было бы лучше? Ошибки Ч. исправимы. Следующая удачная пьеса заставит забыть о «Чайке». Ее недочеты театральные репортеры поспешили указать. В этом сказалось внимание к Ч. И о пьесе, которая, по всеобщему мнению, плоха, сколько пишут! Так ли завидуют? Настоящая зависть молчалива... Кто желает добра Ч., кто ценит и понимает его талант, тот не станет хвалить его «Чайку».

А для «Чайки» меж тем уже наступала история. 21 октября она успела пройти второй раз с небольшими сокращениями и изменениями, сделанными Сувориным и Карповым, и предсказание практически умных Суворина и Лейкина сбывалось. Смотрела другая публика, пьесу принимали без ревности. Не ради того, чтобы доставить удовольствие Чехову, но совершенно искренне Суворин 22 октября уже писал в своей газете:

«Второе представление «Чайки» собрало полную залу. Иначе и быть не могло. «Чайка» была прослушана внимательно. После каждого действия вызывали артистов по несколько раз, 4-е действие произвело глубокое впечатление, и публика единодушно стала вызывать автора. Но его не было в театре, так как, удрученный неуспехом, он на другой же день после первого представления уехал из Петербурга. Одним словом, это представление совсем не походило на первое, и мы были правы, оценив пьесу по ее литературным достоинствам и выразив надежду, что 2-е представление будет совсем другое».

Всего «Чайка» прошла пять раз и была снята.

При объяснении неуспеха «Чайки» до сего времени всегда энергично выдвигается момент неосторожной постановки пьесы, вовсе не подходящей к образу той актрисы (Левкеевой), в чей бенефис она шла. Выдвинутое впервые на другой же день представления Лейкиным, потом подкрепленное Е.И. Карповым, оно энергично поддержано Луговым и Потапенко. Первый пишет:

«То, что называлось провалом пьесы и исполнения, в сущности, было просто недоразумением между публикой и автором. Враждебное отношение громадного большинства зрителей к пьесе явилось как бы карой за ту погоню за модой, за именем, за удобным случаем — ту самую погоню, которая так свойственна не только авторам и артистам, но больше всего и самой публике. Пьеса была поставлена в бенефис Левкеевой, артистки комической, — артистки превосходной, но с очень ограниченным репертуаром. Публика всех слоев умственного развития одинаково любила сочное, яркое дарование Левкеевой, охотно пошла на ее бенефис, но не было ничего удивительного, что она состояла на 9/10 из обывателей, пришедших искать в этом спектакле развлечения, — обывателей, пришедших с определенной целью: «за свои деньги посмеяться». «Чайка» всего менее подходила к настроению этой публики, а у Левкеевой в этой пьесе не было даже и самой маленькой роли. Левкеева при выборе пьесы для своего бенефиса руководствовалась соображениями чисто практического характера. За год перед этим, в бенефис тогдашнего режиссера Федорова-Юрковского, был поставлен «Иванов» и встречен очень сочувственно.

Средний петербуржец знал в то время Чехова, главным образом, только еще по его юмористическим рассказам, печатавшимся в «Петербургской газете». И не было ничего удивительного, что публика, наполнившая зал на бенефисе, была разочарована, как только может быть разочарована компания веселящихся обывателей беседой с меланхолично настроенным поэтом о его самых сокровенных духовных переживаниях. Бродя в антрактах по фойе и коридорам, я собственными ушами слышал на этом представлении, как торжествующая в своем невежестве толпа говорила сотней уст: «Ну, вот вам и ваш Чехов! Ничего нет! Когда писал в «Газете», был Чехов, а тут прославили, думаешь, Бог знает что, а прежнего-то Чехова и следа не осталось: весь выдохся».

К этому ходячему объяснению Луговой присоединяет и другое — неровность исполнения.

«Насколько помню, у меня исполнение не вызвало определенно отрицательного отношения к себе. Сам Чехов относился к нему, по-видимому, с полным одобрением. Помню, когда он пришел после генеральной репетиции, он был, что называется, в восторженном настроении. Я спросил его: «Ну, как идет?» Он мне сказал: «Превосходно!» И чувствовалось, что настроение его было вполне искренним. Он говорил: «Комиссаржевская — это одна прелесть! Я думаю, после ее монолога гром будет греметь в театре. Она будет иметь огромный успех». Под впечатлением таких слов Чехова шел и я на то первое представление. Но если я не имел основания быть недовольным исполнением пьесы, то и того восторга, к которому я был подготовлен, оно у меня не вызвало. И я убежден, что восторженное настроение Чехова до спектакля не было результатом только авторского увлечения, и что разница в исполнении между генеральной репетицией и первым представлением была значительная — и не в пользу представления».

Совершенно неотрицаемо, что значительная часть театра из специальных почитателей Левкеевой испытала разочарование. Но, всмотревшись во все детали катастрофы, нельзя не увидеть в этом только один из многих двигателей, и отнюдь не главенствующий. Ни один из защитников этого мнения не отрицает, что Чехов этих дней был уже определенною величиною, а не иксом. Сколько-нибудь сознательная часть левкеевских поклонников, — а их нельзя же представлять вовсе бессознательными, — не могла не знать, что Левкеева просто даже не участвует в пьесе, т. е., очевидно, пьеса вовсе не по ней, а следовательно, и не по ним. Наконец, вовсе не такая публика делает погоду в театре, решает судьбы пьес и влияет на прессу. Опытный человек знает не десятки, а сотни случаев, когда критика выносит приговор, диаметрально противоположный приговору «толпы», обвиняя ее в непонимании хорошего или в аплодисментах безвкусному. И, однако, мы видели, что роль чеховского защитника взял на себя только Суворин, оставшийся в полном одиночестве.

Справедливость требует не кивать всецело на «левкеевскую толпу», ибо суд над пьесой изнесла не она. Мы видели, кто изнес его, и видели, что, сверх обыкновения, пресса в этот день была не в руках случайных в газете людей. «Чайку» осудила тогдашняя литература, тогдашняя театральная критика. Случайные люди выступили уже на готовый путь, и бездарные пародии действительно писали они, они острили, что Чехов написал пьесу ни для греков, ни для чехов.

Попытку полно охватить всю совокупность причин, обусловивших катастрофу, сделал много позднее, уже после новой счастливой постановки «Чайки», такой беспристрастный и благожелательный Чехову человек, как кн. А.И. Урусов, бывший свидетелем и вечера провала. Из его слов, в самом деле, довольно определенно выясняется, что своею пьесой Чехов действительно должен был не угодить ни правым, ни левым, ни своим, ни чужим, ни старым, ни молодым, и всех одинаково пускал на дорогу ошибочных догадок и заключений.

«Пьеса раздражала старых литераторов своими новшествами. Оригинально оборванные окончания актов, поэтический, но беспощадный пессимизм автора, некоторые персонажи, например, Маша Шамраева («зачем она нюхает табак?»), или подозрение, что автор сочувствует «декаденту» Треплеву и его символической пьесе, — все это вызвало ужасный гнев «наших маститых беллетристов». Один маститый в своем реферате о «Чайке» просто рвал и метал, а когда его спросили: «Да вы видели пьесу на сцене?» — ответил с негодованием: «Не видел и смотреть не хочу, я ее знаю по рукописи». Вообще старички-шестидесятники усмотрели в пьесе «господина Чехова» дерзость неимоверную: он осмелился быть самим собою на освященных традициями подмостках...

Пьеса раздражила молодых писателей. «Какой это символист! — горячился один из них. — Чехов не знает символистов!..» — «Позвольте! — возражали другие. — Чехов написал Треплева неудачником, пьеса Треплева — неудачное произведение». Чехов знает, пишет живых людей, а не воплощения идей или направлений. Но молодые писатели пожимали плечами.

Некоторые журналисты почему-то отождествляли Чехова с «Новым временем» и не прочь были провалить пьесу «из того лагеря», хотя, кажется, нетрудно было из произведений Чехова убедиться, что он не принадлежит ни к какому лагерю».

Поспешный и недальновидный суд, конечно, не делает чести тогдашней критике, но едва ли делает ей и великое бесчестье. С критиками-литераторами на «Чайке» повторилось то, что много раз случалось в истории литературы, что, между прочим, за десяток лет перед тем случилось с гауптмановским «Перед восходом солнца». Театральная критика, мыслящая всегда близко к мышлению господствующих драматургов, не может уловить и осмыслить новые и непривычные формы, как это может иногда сделать человек со стороны. Ей труднее, чем этому стороннему, сбросить с себя законы и путы, действовавшие годами и десятилетиями.

«Чайка» была чем-то совершенно новым, требующим и совсем новых приемов исполнения. Слово «настроение» тогда ни для кого еще не имело значения термина драматургии. Нужно было пройти многим годам, нужно было явиться Московскому Художественному театру, чтобы теперь обыкновенному среднему зрителю стали доступны красоты «Чайки», которых тогда, в 1896 г., не могли почувствовать специалисты литературы и театра. «Чайка» не имела успеха не потому, что ее судили невежественные люди, идущие в театр хохотать, и не потому, что актеры сбились с тона, прекрасно пойманного на репетиции, и не в силу сотни других внешних и случайных обстоятельств. Главною причиною неуспеха было то, что ее не понимали, — она была иная и новая, не такая, как все то, что тогда ставилось. И сам Чехов, намечавший новую драму, не осилил еще в совершенстве новой задачи: новые формы еще шли об руку с старыми формами реализма. Здесь было от чего растеряться и исполнителю, и зрителю, и критику.

Эту подлинную причину неуспеха «Чайки» очень верно подчеркнул известный театральный критик А.Р. Кугель в одной из своих позднейших рецензий об этой драме, шедшей в 1905 г. в театре Комиссаржевской и с ее участием:

«Я был на первом представлении «Чайки» в Александринском театре, был на возобновлении ее, смотрел ее в Драматическом театре. Да, тут есть «новые формы». Но если даже предположить, что новые формы, новые контуры дают и новую жизнь, то и в таком случае нужно войти в эти новые формы, дать им возможность всосаться в мозг и сердце поэта для того, чтобы создалась гармония формы и содержания. В «Чайке» Чехов этого не достиг, новые формы еще не успели развить в нем нового зрения, которое, например, так определенно сказалось в «Трех сестрах» и «Вишневом саде». Символизм «Чайки» есть форма, но содержание и течение пьесы полно местами реализма и типичности. «Новые формы» мешают реализму, реализм мешает новым формам».

Что это было именно так, подтверждают и немногие исторические документы — голоса искренних людей, которым не казалось постыдным признаться в отсутствии в них художественной прогрессивности, хватающей за десятилетия вперед. Известный александринский актер П.М. Медведев сохранил откровенное признание, что он, как и большинство тогдашних актеров Императорского театра, просто не понимал пьесы и заранее боялся за нее.

«Что касается самого факта неуспеха «Чайки», — писал он, — то я не могу согласиться с мнением, которого тогда, да, пожалуй, и теперь придерживаются очень многие, что будто провал «Чайки» был неожиданным. Я лично, признаться, ожидал его, потому что самый факт постановки «Чайки» в то время был и преждевременен, и неуместен. Слишком уж крутой поворот вышел: наша публика, в особенности публика Александринского театра, воспитанная на пьесах с определенным сюжетом, с ярко очерченными типами, не только тогда, но, пожалуй, даже и теперь, в массе не подготовлена к пьесам, которые полны символизма, недомолвок и неясности. Откровенно признаюсь вам, что я сам долгое время не мог разобраться в этой самой «Чайке», и нет поэтому ничего удивительного, что публика, не видя на сцене своих излюбленных типов и не будучи в состоянии найти определенный сюжет, получила такое недоуменное, что ли, впечатление, которое с каждым актом росло и дошло до того, что зрители чуть ли не кричали: «Занавес!»

4

Но возвратимся к самому автору, которого мы оставили на репетициях, по-видимому, в колеблющихся настроениях.

Чехов жил в этот приезд у Суворина, и вот что писал о знаменательном дне издатель «Н.В.» в страничках своих воспоминаний:

«Когда после первых двух актов «Чайки» А.П. увидел, что пьеса не имеет успеха, он бежал из театра и бродил по Петербургу неизвестно где. Сестра его и все знакомые не знали, что подумать, и посылали всюду, где предполагали его найти. Он вернулся в третьем часу ночи. Когда я вошел к нему в комнату, он сказал мне строгим голосом: «Назовите меня последним словом (он произнес это слово), если когда-нибудь я еще напишу пьесу». На другой день он уехал в Москву ранним утром с каким-то пассажирским или товарным поездом. Потом он оправдывался, говоря, что он подумал, что это был неуспех его личности, а не пьесы, и называл некоторых известных петербургских литераторов, которые якобы высокомерно с ним заговорили в антракте, видя, что его пьеса падает. На представления следующих своих пьес он почти не ходил».

Тот же эпизод так обрисовывается в воспоминаниях сестры Антона Павловича: «В день первого представления «Чайки» я приехала в Петербург. Брат встретил меня на вокзале, и меня тут же, на вокзале, поразила его угрюмость. На его лице было ясно написано, что все уже потеряно, что ничего для него больше не существует. «В чем дело?» — с тревогой я спросила у брата. «Не знаю, что мне делать, — отвечал он, — ролей совсем не знают. Меня не слушают и не понимают... Из пьесы ничего не выходит!..» Сердце мое сжалось».

В страничках чеховского дневника записано, что два-три акта он просидел в уборной Левкеевой. К ней приходили театральные чиновники в вицмундирах и со звездами, Чехов наблюдал их и оставил о них не лишенные язвительности замечания.

Сестра А.П. сохранила рассказ и о финале дня, разрушающий легенду, будто бы Чехов чуть ли не товарным поездом прямо из театра уехал в Москву. Разыскивая брата после спектакля, М.П. поехала туда, где он жил, но там его не было. «Только на следующий день у знакомых я узнала, что он вернулся домой в 8 часов утра. Оказалось, что всю ночь он бродил по Петербургу. А ночь была холодная, моросило, погода была скверная... Утром я так и не видала его: он уехал в деревню с первым попавшимся поездом. Когда я приехала домой, первые его слова, обращенные ко мне, были: «Ни слова о пьесе!» Тогда я поклялась самой себе, что ни один театр не увидит больше ни одной его пьесы.

Не нужно подчеркивать, как велика была степень расстроенности сраженного драматурга в этот день. Но как велико было и его самообладание, как резко он сумел переломить себя и даже шутить почти на плахе, — это мы увидим из рассказа близкого ему человека из литературы, И.Н. Потапенко. Не бывший на спектакле, он провожал Чехова при его отъезде.

«Нужно было обладать чеховской выдержкой, — пишет он, — чтобы иметь равнодушное лицо и почти равнодушно шутить над всем происшедшим. Чехов писал письма. Чемодан его был уже уложен. «Вот отлично, что пришел, — сказал А.П., — по крайней мере, проводишь. Тебе я могу доставить это удовольствие, так как ты не принадлежишь к очевидцам моего вчерашнего триумфа... Очевидцев я сегодня не желаю видеть». — «Почтовым?» — «Нет, это долго ждать. Есть поезд в двенадцать». — «Отвратительный. Идет, кажется, двадцать два часа». — «Тем лучше. Буду спать и мечтать о славе... Завтра буду в Мелихове. Вот блаженство!.. Ни актеров, ни режиссеров, ни публики, ни газет. А у тебя хороший нюх». — «А что?» — «Я хотел сказать: чувство самосохранения. Вчера не пришел в театр. Мне тоже не следовало ходить. Если бы ты видел физиономии актеров! Они смотрели на меня так, словно я обокрал их, и обходили меня за сто саженей. Ну, идем...» Взяли извозчика и поехали на Николаевский вокзал. Тут он уже шутил и посмеивался над собой. Подошел газетчик. «Не читаю», — сказал он ему. Потом заметил: «Посмотри, какое у него добродушное лицо, а между тем руки его полны отравы. В каждой газете по рецензии... Конечно, — говорил он перед самым отъездом, — больше писать пьес не буду. Не моего ума дело. Вчера, когда шел из театра, высоко подняв воротник, яко тать в нощи, кто-то из публики сказал: это беллетристика, а другой прибавил: и преплохая; а третий спросил: кто такой этот Чехов? Откуда он взялся? А в другом месте какой-то коротенький господин возмущался: не понимаю, чего это дирекция смотрит. Это оскорбительно — допускать такие пьесы на сцене».

Еще большее разнообразие оттенков искренности и сдержанности Чехова биограф уловит, обратясь к его переписке. 18 октября, т. е. утром после рокового дня, датированы три кратких, по несколько строк писем — Суворину, М.П. Чеховой и М.П. Чехову. Смысл их один, но их диктуют разные душевные настроения.

«Вчерашнего вечера я никогда не забуду, — пишет Чехов Суворину, — но все же я спал хорошо и уезжаю в весьма сносном настроении... В Москве ставить пьесу я не буду. Никогда я не буду пьес этих ни писать, ни ставить».

«Вчерашнее происшествие, — таков отзыв письма сестре, — не поразило и не очень огорчило меня, потому что я уже был подготовлен к нему репетициями, и чувствую я себя не особенно скверно».

Письмо брату — всех откровеннее и лишено одинаково и неунывающего тона, какой слышится в письме Суворину, и явного желания не огорчать своим расстройством болеющую за него близкую душу: «Пьеса шлепнулась и провалилась с треском. В театре было тяжелое напряжение недоумения и позора. Актеры играли гнусно, глупо. Отсюда мораль: не следует писать пьес. Тем не менее, все-таки я здоров и пребываю в благоутробии».

Ближайшее письмо к Суворину — опять самозащита от упрека в малодушии. Чехов не сдается и отстаивает позицию автора, мужественно принимающего неуспех и делающего именно то, что он должен был делать:

«Вы трижды обзываете меня бабой и говорите, что я струсил. Зачем такая диффамация? После спектакля я ужинал у Романова честь-честью, потом лег спать, спал крепко и на другой день уехал домой, не издав ни одного жалобного звука. Если бы я струсил, то я бегал бы по редакциям, актерам, нервно умолял бы о снисхождении, нервно вносил бы бесполезные поправки и жил бы в С.-Петербурге недели две-три, ходя на свою «Чайку», волнуясь, обливаясь холодным потом, жалуясь... Когда вы были у меня ночью после спектакля, то ведь вы же сами сказали, что для меня лучше всего уехать; и на другой день утром я получил от вас письмо, в котором вы прощались со мной. Где же трусость? Я поступил так же разумно и холодно, как человек, который сделал предложение, получил отказ и которому ничего больше не остается, как уехать. Да, самолюбие мое было уязвлено, но ведь это не с неба свалилось; я ожидал неуспеха и уже был подготовлен к нему, о чем и предупреждал вас с полною искренностью. Дома у себя я принял касторки, умылся холодной водой — и теперь хоть новую пьесу пиши. Уже не чувствую утомления и раздражения и не боюсь, что ко мне придут Давыдов и Жан2 говорить о пьесе. С вашими поправками я согласен — и благодарю 1000 раз. Только, пожалуйста, не жалейте, что вы не были на репетиции. Ведь была, в сущности, только одна репетиция, на которой ничего нельзя было понять; сквозь отвратительную игру совсем не видно было пьесы».

Письмо Суворину полно бравады — мы увидим дальше новый отклик Чехова тому же лицу, где будет больше правды и искренности. Свободнее письма Чехова к В. Билибину и Вл. Немировичу-Данченко уже от ноября того же года, когда впечатления несколько улеглись в огорченном писателе. Он рад, но успех второго и третьего представления «не может стереть» с его души «впечатления первого представления». Он не видел всего, но «то, что видел, было уныло и странно до чрезвычайности. Ролей не знали, играли деревянно, нерешительно, все пали духом. Пала духом и Комиссаржевская, которая играла неважно. И в театре было жарко, как в аду. Казалось, против него были все стихии. Но все-таки, тем не менее, я могу служить примером для юношества: после спектакля я ужинал у Романова, ночь спал крепко, утром рецензий не читал (у газет был зловещий вид) и в полдень укатил в Москву».

«Моя «Чайка» имела в Петербурге громадный неуспех, — таково признание Немировичу, — театр дышал злобой, воздух сперся от ненависти, и я — по закону физики — вылетел из СПб., как бомба. Во всем виноваты ты и Сумбатов, так как это вы подбили меня написать пьесу».

Временами, кажется, еще и в эту пору Чехов колебался в решении, хорошо или дурно то, что он написал, и заслужен или несправедлив его неуспех. Лицу не из литературы, старому товарищу Коробову, в том же ноябре он сообщает: «Моя пьеса прошла очень шумно — в том смысле, что одни говорят, что она бессмысленна и бранят меня так, что небу жарко, другие же уверяют, что это «дивная» пьеса. Ничего не разберешь, но я вылетел из Петербурга, как бомба, и получаю теперь множество писем и даже телеграмм; сборы полные».

Во всяком случае, самый обдуманный и самый искренний отзыв о спектакле и объяснение причин его неуспеха так, как это Чехов делал наедине с самим собой, даны им в трагическом письме к Суворину уже от 14 декабря того же года, когда все самообладание и вся объективность взвешивания фактов к нему вернулись.

«Не так давно, — пишет он, — получил я письмо от Кони, который был на «Чайке». Вы и Кони доставили мне письмами немало хороших минут, но все же моя душа точно луженая, я не чувствую к своим пьесам ничего, кроме отвращения, и через силу читаю корректуру. Вы опять скажете, что это неумно, глупо, что это самолюбие, гордость и проч., и проч. Знаю, но что же делать? Я рад бы избавиться от глупого чувства, но не могу и не могу. Виновато в этом не то, что моя пьеса провалилась; ведь в большинстве мои пьесы проваливались и ранее, и всякий раз с меня, как с гуся вода. 17 октября не имела успеха не пьеса, а моя личность. Меня еще во время 1-го акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17 окт. дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья (как, например, Я.), — все эти имели странное выражение, ужасно странное... Одним словом, произошло то, что дало повод Лейкину выразить в письме соболезнование, что у меня так мало друзей, «Неделе» вопрошать: «Что сделал им Чехов», — а «Театралу» поместить целую корреспонденцию (96 №) о том, будто бы пишущая братия устроила мне в театре скандал. Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но все же я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили».

Решимость более никогда не писать пьес, по-видимому, была в А.П. не мимолетной. Она прорезает целый ряд его писем. «Проживу 700 лет и не напишу ни одной пьесы, — зарекается он Суворину. — Держу пари на что угодно».

5

Слово ободрения в этот тяжелый момент жизни Чехову было драгоценно, и эти слова нашлись. Что писали, утешая его, Суворин и Лейкин, мы не знаем, письма не оглашены, но другие утешения нам известны. Одно из них вырвалось из души чуткого и доброго А.Ф. Кони. Приязни, установившейся позднее, еще не было между Кони и автором «Чайки». До этой поры их соединяла всего только одна жизненная встреча, когда после Сахалина Чехов заявился к знаменитому юристу, надеясь с его содействием улучшить трагически-безвыходную судьбу сахалинских детей, и маститый писатель вспоминает этот первый визит как несколько деловой и полуофициальный. Письмо Кони пока не опубликовано3, но сохранился ответ Чехова, где тот глубоко растроган участием старшего собрата по литературе.

«Вы не можете себе представить, как обрадовало меня ваше письмо, — пишет он. — Я видел из зрительной залы только два первых акта своей пьесы, потом сидел за кулисами и все время чувствовал, что «Чайка» проваливается. После спектакля ночью и на другой день меня уверяли, что я вывел одних идиотов, что пьеса моя в сценическом отношении неуклюжа, что она неумна, непонятна и даже бессмысленна и пр., и пр. Можете вообразить мое положение — это был провал, какой мне даже и не снился! Мне было совестно, досадно, и я уехал из Петербурга, полный всяких сомнений. Я думал, что если я написал и поставил пьесу, изобилующую, очевидно, чудовищными недостатками, то я утерял всякую чуткость, и что, значит, моя машинка испортилась вконец. Когда я был уже дома, мне писали из Петербурга, что 2-е и 3-е представления имели успех, пришло несколько писем, с подписями и анонимных, в которых хвалили пьесу и бранили рецензентов; я читал с удовольствием, но все же мне было совестно и досадно, и сама собою лезла в голову мысль, что если добрые люди находят нужным утешить меня, то, значит, дела мои плохи. Но ваше письмо подействовало на меня самым решительным образом. Я вас знаю уже давно, глубоко уважаю вас и верю вам больше, чем всем критикам, взятым вместе, — вы это чувствовали, когда писали ваше письмо, и оттого оно так прекрасно и убедительно. Я теперь покоен и вспоминаю о пьесе и спектакле уже без отвращения».

Во дни глубокого разочарования Чехов вообще не был одинок. Он получал столько писем, что это вызывало даже его удивление. Почитатели и почитательницы выражали ему сочувствие, ободряли его, соболезновали ему. Человек большого самолюбия, он иногда ежился под этими письмами. Сочувственное письмо известной Веселитской (Микулич) ему показалось повышенным, — она «выражает свое сочувствие таким тоном, как будто у меня в семье кто-нибудь умер». Шутя он подозревает сестру в том, что «она поспешила из Петербурга домой, вероятно, думая, что он повесится».

Угадывая в анониме «одной из публики» свою добрую знакомую, Чехов «благодарен и тронут», но отказывается взять на себя всю ответственность за крах пьесы. «Вы, — пишет он, — спешите пролить целительный бальзам на авторские раны, полагая, что это по обстоятельствам времени нужнее и лучше искренности. Вы добры, милая маска, очень добры, и это делает честь вашему сердцу. На первом представлении я не все видел, но то, что я видел, было тускло, серо, уныло, деревянно. Распределял роли не я, декораций мне не дали новых, репетиций было всего две, артисты ролей не знали — и в результате всеобщая паника, упадок духа полный; играла неважно даже Комиссаржевская, которая на одной из репетиций играла изумительно, так что сидевшие в партере плакали, повесив свои носы...»

К слову сказать, талант артистки Чехов почувствовал с места. Позднее, похваливая Петербург, он отмечал в нем два дива — Невский в солнечный день и Комиссаржевскую, «которую я считаю великолепной актрисой».

Насколько обострялась для Чехова катастрофа с «Чайкой» личной близостью ему некоторых лиц и положений пьесы? Внешних данных для этого суждения мы не имеем, но предполагать это можем. Нет сомнения, что образ Тригорина во многом отражал его собственный. Если почти общий закон, что дела, приписываемые герою, в большинстве относятся к области вымысла, то мысли и черты характера часто совпадают с авторскими до полного сходства. В Тригорине, бесспорно, угадывается много черт самого Чехова, даже мало замаскированных (тяжелое начало карьеры и т. п.), а в его мыслях о писательстве, об успехе — теперь, когда опубликована чеховская переписка, мы целиком видим его собственные мысли почти в неизмененной словесной форме. По-видимому, Чехов и не боялся этого сопоставления, позволяя чуткому читателю установить его даже документально.

Треплев в одном месте пьесы говорит: «Я так много говорил о новых формах, а теперь чувствую, что сам мало-помалу сползаю к рутине... Описание лунного вечера длинно и изысканно. Тригорин выработал себе приемы, и ему легко... У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса — вот и лунная ночь готова, а у меня — и трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе... Это мучительно!»

В рассказе Чехова «Волк», появившемся в печати уже после его смерти, мы найдем в «тригоринской манере» описание лунного вечера: «На плотине, залитой лунным светом, не было ни кусочка тени; на средине ее блестело звездой горлышко от разбитой бутылки. Два колеса мельницы, наполовину спрятавшись в тени широкой ивы, глядели сердито, уныло». Это частность, но таких красноречивых частностей в тригоринском образе — десятки. В своем месте мы уже брали из «Чайки» отзыв Тригорина о начинающем писателе, целиком идущий к молодости самого Чехова. Если мы не имеем права сказать, что Тригорин — это сам Чехов, то несомненно — это кто-то очень ему близкий. И если бесспорно, что в своего героя он вложил частицу своей души, то не менее бесспорно, что непризнание именно этой вещи особенно болезненно должно было быть воспринято им.

За «Чайку» Чехов впервые услышал упрек в декадентстве. Насколько справедливо было видеть в нем тяготение в эту сторону? Мы видели, что с некоторого времени недовольство и содержанием, и в особенности формами старого искусства было его господствующим писательским настроением. Недовольство собой и своим часто исходило отсюда, а когда Чехов был доволен написанным во вторую половину своей жизни? Перечитывая «стариков», он находил даже у таких тонких мастеров, как Тургенев, приемы и формы устарелые и отяжелелые.

В то же время и в этом искании, по свойству натуры своей, Чехов был вовсе чужд всякой истеричности и нервозности. В его «Чайке» Треплев с своей трепетностью и неврастенией настолько же не герой его романа, насколько герой Тригорин, с своим мудрым спокойствием опыта и холодноватою самооценкою таланта. И в жизни не могли нравиться ему литературные историки. Известно, что он иронически называл коллегию московских литературных искусников «заведением искусственных фруктовых вод», а праздноболтающих эстетов и гениальных пошляков Рябовских заклеймил в «Бабьем царстве», «Попрыгунье» и «Ионыче». Априори ясно, что беспочвенный вычур декадентства был ему противен. Фактически он не допустил ни одного уклона в эту сторону, если сделать исключение для единственного опыта декадентского монолога, который он зато и приписал Треплеву. Что пародически он поймал здесь суть модерна чрезвычайно метко, доказательством этому может служить то, что позднейшая критика пользовалась пародической треплевской пьесой как орудием против модернистского рисунка Л. Андреева...

Отношение Чехова к декадентству зарисовано единственным достоверным свидетелем — Мережковским. «К народившемуся тогда декадентству в литературе, — пишет он в «Брате человеческом», — Чехов относился вообще недружелюбно, недоверчиво, но с любопытством. Трезвый и тонкий реализм отталкивал его от дешевой мистики. Он любил слегка вышучивать эту накипь, что было, впрочем, нетрудно. Проникать же вглубь или не хотел, или не мог. Как-то в частном доме мы читали повесть неизвестного автора «в новом духе». Теперь показалась бы она банальной, но тогда была дикой и смелой. Чехов очень волновался, сердился. Отмечал невинные наблюдения. Пожимал плечами. А когда спросили его мнения, сказал раздраженно и недоумело: «Нет, нет, совсем не нравится! Но будь у меня свой журнал, я сейчас же напечатал бы. Непременно бы напечатал!..»

Разобравшись в отзывах самого Чехова о роковом дне, нельзя не видеть, что неуспех «Чайки» в высшей степени болезненно подействовал на него. К самой пьесе он начал относиться более чем недружелюбно. «В первое время, — пишет В. Лавров, — он даже обижался, когда в его присутствии заговаривали о ней, и сколько потребовалось усилий заставить смотреть на нее как на чисто литературное, а не драматическое произведение! Когда явилась возможность хоть издали заговорить о ее появлении в печати, Чехов и слышать об этом не хотел, но мало-помалу начал допускать, что когда-нибудь и это может случиться. И вот как-то, в добрую минуту, мы с Гольцевым повели такую усиленную атаку, что «Чайка» была нам обещана для «Русской мысли». Обещание было дано в Москве, но как только он очутился у себя в Мелихове, его опять охватили раздумье и нерешительность. 1 октября 1896 г. он писал: «Печатать пьесу в «Русской мысли» я не стану. Причина все та же, что изложил в письме к Гольцеву: пьеса для журнала не годится. Скучно читать... В «Русской мысли» я хочу быть только беллетристом, хотел бы быть публицистом, драматургия же не улыбается мне, — скучно».

Неизвестно, подействовали ли бы эти убеждения, если бы на помощь не пришел Вл.И. Немирович-Данченко, директор возникшего в Москве Художественного театра. Он доказывал даже, что неуспех «Чайки» можно объяснить совершенно посторонними обстоятельствами, а отнюдь не ее сценическою непригодностью. Чехов признал себя побежденным, и «Чайка» была бесповоротно отдана для «Русской мысли» и Немировичу-Данченко для молодого театра, хотя первое время Чехов и побаивался: «Теперь начнет хлестать меня литературная критика».

Неосторожно пообещав однажды жене Суворина посвятить ей «Чайку», он потом умышленно изменил своему обещанию, — по крайней мере, мотивом этого выставил тяжелое чувство, связанное с драмой. «С этой пьесой у меня связано одно из неприятнейших воспоминаний, она отвратительна мне, и посвящение ее не вяжется ни с чем и представляется мне просто бестактным».

«Чайка» была напечатана в «Русской мысли» в декабрьской книжке 1896 года. В эти дни ее уже охотно ставили провинциальные театры. Впереди ее ждала полная реабилитация и триумф у «московских художников». При особом мнении оставался едва ли уже не один Буренин, которому не давала покоя эта «не в меру прославляемая и восхваляемая пьеса, в сущности фальшивая по идее и неважная (?) во многих отношениях».

Примечания

1. «Почему я отказалась играть в «Чайке» — см. под таким заглавием заметку М.Г. Савиной в «Чеховском юбилейном сборнике», М., 1910, стр. 430.

2. Конечно, Щеглов.

3. Копии этого письма не сохранилось у А. Кони, но на нашу просьбу он любезно ответил попыткою вспомнить общий смысл его. «Я был свидетелем этого ужасного спектакля, я почувствовал в пьесе много прекрасного и уходил в тот вечер из театра под гнетущим впечатлением жестокого непризнания этого прекрасного таланта. Весь трагизм положения молодого автора я представил себе так ярко, что не стал гасить в себе желания сейчас же, ночью, сесть и написать ему, что сегодня он нашел не только хулителей, но и горячих единомышленников. Сколько помню, я именно и писал, что его пьеса ярко талантлива, что ее только не поняли, и что он должен быть мужественным и верить в свой талант». Позднее между А.Ф. и А.П., при встрече в Крыму, возникло душевное расположение, несмотря на разность лет.