Вернуться к А.А. Измайлов. Чехов: Биография

Глава одиннадцатая. Ранняя осень

1

«Нехорошее, насмешливое мое счастье!» — вырвалось однажды у Чехова в одном из его писем с Сахалина домой по поводу какой-то путевой неудачи. Возникшее раз, это настроение, нужно думать, стало очень знакомо Чехову уже задолго до того, когда всероссийская известность пришла к нему, приговоренному к смерти. Натура сдержанная, целомудренная в печали, как и в радости, он не любил жаловаться и напрашиваться на сочувствия. Трагический афоризм его: «Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу одиноким», — найден только после его смерти в его записной книжке. Может быть, Чехов никому не сказал его при жизни, но он был ему всегда близок, как близок был его деду (сохранившийся у внука) печальный девиз на перстне-печатке: «Одинокому везде пустыня».

Где-то около дней возвращения с Сахалина или из первого заграничного странствования (чего, конечно, нельзя определить точно) биограф Чехова должен искать черту, отделяющую огромную половину его жизни от другой. Что-то неладное, какая-то трещина выдает себя ноющим звуком, когда еще до поездки на Сахалин он дает своему желанию странное объяснение: «Я еду на Сахалин не ради одних только арестантов, а так, вообще. Хочется вычеркнуть из жизни год или полтора».

Что-то неблагополучно в его душе еще задолго до поездки. «Вот уже два года, — пишет он в 1889 г., следовательно, о годе 1887, — я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к большому гонорару, — одним словом, стал дурак-дураком. В душе какой-то застой. Объясняю это застоем в своей личной жизни. Я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг все как-то менее интересно. Надо подсыпать под себя пороху». Теперь, после возвращения, мажорный тон его жизни вдруг и определенно сменяется минорным. «Постарел я не только телесно, но и душевно, оравнодушел ко всему на свете, и начало этого оравнодушения совпало с поездкой за границу». Подходит конец молодости с веселым восприятием жизни, с дерзкими надеждами впереди, с гордыми удовлетворениями и уверенностью в будущем росте сил.

Неудовлетворенность и апатия приходят к Чехову почти одновременно с приходом настоящей известности. Среди своих знакомых он числит уже добрую половину знаменитых современников, от Кони и Чайковского до Айвазовского и Свободина. Ласка таланту иногда льется к нему от лиц вовсе незнакомых. Незнакомый Ровинский шлет ему четыре тома гравированных портретов с лестною надписью. Кто-то из знакомых сообщает ему, что по Волге уже бегает пароход «Антон Чехов». Его двойники начинают появляться всюду, как когда-то было с Надсоном и позднее с Горьким.

Какой-то неизвестный «разъезжает по югу под именем Антона Чехова», берет, где удастся, взаймы, и настоящий Чехов получает «письмо с требованием вернуть 76 рублей». Сам он где-то в газете читает, что «в Самаре был проездом Антон Чехов». «А я никогда не бывал в Самаре, — поясняет он. — Иметь двойников — это ли не слава?» Из Одессы какой-то студент пишет ему письмо, требуя от него отчета, как он (!) смел на пароходе в Одессу говорить «невозможные вещи» его сестре.

У критики Чехов теперь — любимая тема разглагольствий. Письма отовсюду несут к нему просьбы редакторов о сотрудничестве. Старые писатели приписывают себе наперерыв честь его «открытия», и Лейкин, когда-то не без колебаний давший ему 16 р. ежемесячных «добавочных», теперь со слезой и ударяя себя в грудь кулаком, говорит: «Я Чехова родил!» «Русская мысль» еще с июля 1891 г. платит ему 260—300 рублей с листа, гонорар по тому времени наибольший.

И вот, однако, именно с этого времени в его письмах звучит постоянная жалоба на «прозеванную молодость», на нездоровье, на пресыщение работой, на отвращение к ней. Отзывы о законченной работе дышат неудовлетворением и недовольством. Шутливо брошенная где-то там, в прошлом, под одним письмом фраза: «Здравствуй, одинокая старость», — становится выражением совсем серьезного настроения. Нет сомнения, что Чехов был одним из типически-ярких людей ранней осени, для которых сразу за 35 годами начинаются 50-летние.

Ощущения утомляемости и старости, конечно, всего более сгущаются под болезненными переживаниями, пришедшими к Чехову еще ранее чахотки. Временами его жестоко мучат геморроидальные припадки. «Я болен, — пишет он Суворину. — Болезнь гнусная, подлая... боль, зуд, напряжение, ни сидеть, ни ходить, а во всем теле такое раздражение, что хоть в петлю полезай. Мне кажется, что меня не хотят понять, что все глупы и несправедливы, я злюсь, говорю глупости. Думаю, что мои домашние легко вздохнут, когда я уйду. Болезнь мою нельзя объяснить ни сидячею жизнью, ибо я ленив был и есмь, ни моим развратным поведением, ни наследственностью. У меня когда-то было воспаление брюшины: надо думать, что просвет кишки у меня уменьшился от воспаления, и где-нибудь перетяжка сдавила сосуд. Резюме: надо делать операцию».

Известным образом настроенная мысль ловит в окружающей жизни только факты грустные и ничего не обещающие. Понемногу уходят те, кого Чехов любил и к кому был не вовсе безразличен. «Как-то странно, что мы уже никогда не увидим Лескова», — роняет он в письме Суворину. В том же году в осенний сентябрьский день он присутствует на освящении памятника Плещееву и летит воспоминанием к дням юности, когда старик поощрял его первые шаги. «Я слушал пение монашек, — пишет он Щеглову, — думал о падре, о вас», — и легко угадать тон этих дум. Чехов побывал в Петербурге, дававшем ему раньше столько удовлетворений, и Петербург его не утешил. В нем уже было «скучновато». Город разочаровывает его, кажется теперь холодным и лживым. «Свободина тоже нет — умер. Старых знакомых становится все меньше и меньше, а новых не завожу». Наступает пора апатии, скуки, почти болезненной лени. «Мне скучно. Я не знаю, что мне делать с собственной особой, так как положительно не знаю, чем мне наполнить время от полудня до ночи. Летом я не испытываю скуки, но зимой — просто беда! Это называется — дух праздности». Не забудем, что что-то как бы наследственное было в меланхолических настроениях Чехова. Вспомним надпись на печати его деда, вспомним, что еще в двадцать семь лет его интересовала психология черной тоски великолепного Соломона, и он посылал от его лица дерзновенные вопросы небу о смысле или бессмыслии жизни:

«О, как темна жизнь! Никакая ночь во дни детства не ужасала меня так своим мраком, как мое непостигаемое бытие. Боже мой, отцу Давиду ты дал лишь дар слагать в одно слова и звуки, петь и хвалить тебя на струнах, сладко плакать, исторгать слезы из чужих глаз и улыбаться красоте, но мне же зачем дал еще томящийся дух и не спящую голодную мысль? Как насекомое, что родилось из праха, прячусь я во тьме и с отчаянием, со страхом, весь дрожа и холодея, вижу и слышу во всем непостижимую тайну. К чему это утро? К чему из-за храма выходит солнце и золотит пальму? К чему красота жен? И куда торопится эта птица, какой смысл в ее полете, если она сама, ее птенцы и то место, куда она спешит, подобно мне, должны стать прахом?»

Уже в 1892 г. из его писем слышится с небывалой доселе резкостью жалоба на необычайную, как ему временами кажется, мещанственность своей жизни. «Душа моя просится в ширь и в высь, поневоле приходится вести жизнь узенькую, ушедшую в сволочные рубли и копейки. Нет ничего пошлее мещанской жизни с ее грошами, харчами, нелепыми разговорами и никому не нужной условной добродетелью. Душа моя изныла от сознания, что я работаю ради денег и что деньги — центр моей деятельности. Ноющее чувство это вместе со справедливостью делают в моих глазах писательство мое занятием презренным, я не уважаю того, что пишу, я вял и скучен самому себе и рад, что у меня есть медицина, которою я, как бы то ни было, занимаюсь все-таки не для денег. Надо бы выкупаться в серной кислоте и совлечь с себя кожу и потом обрасти новой шерстью».

2

Пора крайнего писательского напряжения, когда по необходимости он «писал от утра и до вечера и во сне», сказалась острой реакцией и почти отвращением к перу. «В продолжение многих часов он может «читать, лежа на диване», для писания же у него «не хватает страсти» (Суворину, 1893).

Ему уже кажется привлекательным дело переводчика, он ловит себя при чтении переводов на полусознательной работе «перемены слов и перестановки», дающей в результате «нечто легкое, эфирное, подобное кружевам». Уже давно ему чудится, что он пишет «не то, что хочется», и как советовал, например, Григорович, а питается «пока надеждами на будущее» и следит «за тем, как бесплодно ускользает настоящее». Высшая степень писательского недовольства отмечает его письма и к близким, и к далеким. То, что сделано, кажется ненужным, не настоящим. Еще у 27-летнего у него вырвалось: «...если бы мне прожить еще 40 лет и во все эти 40 лет читать, читать и читать и учиться писать талантливо, т. е. коротко, то через 40 лет я выпалил бы во всех вас из такой большой пушки, что задрожали бы небеса. Теперь же я такой же лилипут, как и все».

Теперь это чувство еще злее и обиднее. «Пуды исписанной бумаги — и при всем том ни одной строчки, которая в глазах моих имела бы серьезное литературное значение! Была масса форсированной работы, но не было ни одной минуты серьезного труда». В самом писательстве Чехову хочется совершить какую-то обновительную революцию, и он досадует, что это невозможно, в силу царящих в редакциях условий косности и рутины. «Надоело все одно и то же, хочется про чертей писать, про страшных, вулканических женщин, про колдунов, но — увы! — требуют благонамеренных повестей и рассказов из жизни Иванов Гаврилычей и их супруг!»

Можно совершенно верить искренности его мнения о скромном полете своего таланта тем более, что в этом не было никакого унижения себя пред другими: и о других он мыслил не выше. «Мы можем взять усилиями целого поколения, не иначе. Всех нас будут звать не Чехов, не Тихонов, не Короленко, не Щеглов, не Баранцевич, не Бежецкий, а «восьмидесятые годы» или «конец XIX столетия». Некоторым образом — артель».

В более поздний период писание вообще редко доставляет Чехову удовольствие. Он с большой настойчивостью делает поправки к заявлениям близких и знакомых о том, будто бы творческий труд — радость и удовольствие. «Что касается писанья в свое удовольствие, то вы, очаровательная, — пишет он Л. Мизиновой, — прочирикали это только потому, что не знакомы на опыте со всею тяжестью и с угнетающей силой этого червя, подтачивающего жизнь, как бы мелок он ни казался вам».

Характерно, что его личные ощущения удовлетворения или недовольства написанным совершенно субъективны. В момент писания и завершения вещи критическое сознание иногда вовсе изменяет Чехову. Об одной из лучших своих вещей — «Палате № 6» он пишет: «Кончаю повесть очень скучную, так как в ней совершенно отсутствуют женщина и элемент любви. Терпеть не могу таких повестей, написал же как-то нечаянно, по легкомыслию». Совсем наоборот, незначительные «Соседи» дают ему творческое удовлетворение. «Я пишу повесть — маленькую любовную историю. Пишу с удовольствием, находя приятность в самом процессе письма, а процесс у меня кропотливый, медлительный».

Гамма колебаний авторского чувства и широка, и необычайно изменчива. Не успевает Чехов сдать недавно нравившуюся вещь, как она уже теряет в его глазах, по-видимому, всякое право существования. В расстоянии всего нескольких дней о тех же «Соседях» он уже пишет: «Я уж давно не писал с удовольствием, а это дурной знак. Сунулся было в «Неделю» с рассказом («Соседи»), но вышло нечто такое, что не следовало бы печатать: ни начала, ни конца, а какая-то облезлая середка». В этих признаниях Чехова — чистое автобиографическое обоснование памятных слов Тригорина из «Чайки»: «Когда пишу — приятно. И корректуру читать приятно, но... едва вышло из печати, как я не выношу и вижу уже, что оно не то, ошибка, что его не следовало бы писать вовсе, и мне досадно, на душе дрянно... А публика читает: да, мило, талантливо, мило, но...»

Чехов оглядывается на своих школьных товарищей, видит среди них относительных удачников, и уже кажется себе неудачником — он, который еще так недавно считал себя «Потемкиным» и шутил, что колокола начинают звонить, когда он куда-нибудь въезжает. «Как быстро идет время! Боже мой! Мои товарищи по университету уже статские советники. Один только я дослужился... до кукиша с маслом. Даже коллежским регистратором не был!»

Переутомление писательским трудом в Чехове к сорока годам было настолько сильно, что минутами он мог говорить о перемене карьеры. «Мне опротивело писать, и я не знаю, что делать. Я охотно бы занялся медициной, взял бы какое-нибудь место, но уже не хватает физической гибкости. Когда я теперь пишу или думаю о том, что нужно писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана, — простите за сравнение. Противно мне не самое писанье, а этот литераторский entourage, от которого никуда не спрячешься и который носишь с собой всюду, как земля носит свою атмосферу».

От одного 1894 г. идет целый ряд засвидетельствований, что писание и сознание необходимости писания гнетет его гнетом египетских пирамид. «Не потому скучно, что около меня нет «моих дам», а потому, что северная весна лучше здешней и что ни на одну минуту меня не покидает мысль, что я должен, обязан писать. Писать, писать и писать! Я того мнения, что истинное счастье невозможно без праздности. Мой идеал: быть праздным и любить полную девушку». «Я до такой степени измочалился постоянными мыслями об обязательной, неизбежной работе, что вот уже неделя, как меня безостановочно мучают перебои сердца. Отвратительное ощущение!» От той поры, когда он мог набросать рассказ в купальне, когда ночью он стучал в тонкую перегородку своей комнаты и передавал сестре только что родившийся замысел живого рассказа, остается одно воспоминание.

Созревший ум требует иных, чем прежде, удовлетворений, и литература товарищей совершенно не насыщает его. «Я бы теперь с удовольствием и даже с радостью прочел что-нибудь серьезное не о себе только, а вообще, — пишет он Суворину. — Я тоскую по серьезном чтении, и вся критика российская последнего времени не питает меня, а только раздражает. Я бы с восторгом прочел что-нибудь новое о Пушкине или Толстом, — это было бы бальзамом для праздного ума моего». Перестает ему нравиться и театр, радость детства и юности. «Прежде для меня не было большего наслаждения, как сидеть в театре, теперь же я сижу с таким чувством, как будто вот-вот на галерке крикнут: «Пожар!» И актеров не люблю. Это меня театральное авторство испортило».

Отталкиваясь от писания, он в самом деле жадно набрасывается на чтение, читает теперь, как никогда, перечитывает полные собрания сочинений, освежает в памяти всего Тургенева, Писемского, Гончарова. Он прилагает к ним строгую и скупую мерку, восхищается редко, чаще переделывает свое юношеское почтительное суждение на независимое и полное оговорок. В 1893 г. в Мелихове он перечитывает Писемского и в восторг не приходит.

«Читаю Писемского. Это большой, большой талант! Лучшее его произведение — «Плотничья артель». Романы утомительны подробностями. Все то, что имеет у него временный характер, все эти шпильки по адресу тогдашних критиков и либералов, все критические замечания, претендующие на меткость и современность, и все так называемые глубокие мысли, бросаемые там и сям, — как все это по нынешним временам мелко и наивно! Романист-художник должен проходить мимо всего, что имеет временное значение. Люди у Писемского живые, темперамент сильный. Скабичевский в своей «Истории» обвиняет его в обскурантизме и измене, но, Боже мой, из всех современных писателей я не знаю ни одного, который был бы так страстно и убежденно либерален, как Писемский. У него все попы, чиновники и генералы — сплошные мерзавцы. Никто не оплевал так старый суд и солдатчину, как он».

Больше — иногда захватывающе — нравится ему столь родственный Тургенев, но и его он читает не как вернопреданный ученик, а как судья и эксперт. «Я читаю Тургенева. Прелесть, но куда жиже Толстого! Толстой, я думаю, никогда не постареет. Язык устареет, но он все будет молод». Единственный из романов Тургенева восхищает его, но следом за выражением восхищения сколько опять оговорок и ограничений!

«Боже мой, что за роскошь «Отцы и дети». Просто хоть караул кричи. Болезнь Базарова сделана так сильно, что я ослабел и было такое чувство, как будто я заразился от него. А конец Базарова? А старички? А Кукшина? Это черт знает как сделано! Просто гениально! «Накануне» мне не нравится все, кроме отца Елены и финала. Финал этот полон трагизма. Очень хороша «Собака»: тут язык удивительный. «Ася» мила, «Затишье» скомкано и не удовлетворяет. «Дым» мне не нравится совсем. «Дворянское гнездо» слабее «Отцов и детей», но финал тоже похож на чудо. Кроме старушки в Базарове, т. е. матери Евгения и вообще матерей, особенно светских барынь, которые все, впрочем, похожи одна на другую, да матери Лаврецкого, бывшей крепостной, да еще простых баб, — все женщины и девицы Тургенева невыносимы своей деланностью и, простите, фальшью. Лиза, Елена — это не русские девицы, а какие-то Пифии, вещающие, изобилующие претензиями не по чину. Ирина в «Дыме», Одинцова в «Отцах и детях», вообще львицы, жгучие, аппетитные, ненасытные, чего-то ищущие, — все они чепуха. Как вспомнишь толстовскую Анну Каренину, то все эти тургеневские барыни со своими соблазнительными плечами летят к черту. Женские отрицательные типы, где Тургенев слегка карикатурит (Кукшина) или шутит (описание балов), нарисованы замечательно и дались ему до такой степени, что, как говорится, комар носа не подточит. Описания природы хороши, но... чувствую, что мы уже отвыкаем от описания такого рода и что нужно что-то другое».

Толстого Чехов перечитал еще накануне поселения в Мелихове, в 1891 г. Одно время у него создалась привычка читать его, проснувшись ночью. Что читал Чехов, кроме классиков, — с точностью установить трудно, но чтение было, без сомнения, разнообразное и разбросанное — от беллетристики до келейных записок известного епископа Порфирия Успенского («Книга бытия моего»), ссылка на которые оказывается в его памятной книжке, до книг по ботанике, до «Богословского вестника» с «Записками Саввы Тверского» и «Миссионерского обозрения».

Подчеркивая по существу несхоларный ум Чехова — ум, вовсе чуждый книжности и черпавший из живых жизненных впечатлений, — биограф не должен, однако, забыть, как много поучения он вынес из книги. Его интересовало все, не исключая юридических лекций родного брата. Он не любит цитировать или ссылаться на авторитеты, но постоянно выдает свое знакомство с замечательными созданиями одинаково художественной и научной литературы. Книгу он применял так же, как непосредственное впечатление жизни, но применял мастерски, как совершенный художник. Из книг его библиотеки дней юности один из приятелей запомнил «Жен артистов» Доде, которых Чехов пародировал в московском журнале, «Записки мелкотравчатого» Дрианского, знакомство с которыми помогло ему внести много оригинальных охотничьих терминов в «Предложение», томики Брет Гарта, Золя. Чехов любил покупать старинные книги и курьезные, вроде «Письмовников». Одна из старинных, купленных на Сухаревке, книг, «Толкователь слов разных и терминов иностранных, в российском флоте употребляемых» (заглавие приблизительное), дала ему тему для превосходного юмористического рассказа об отставном контр-адмирале Ревунове-Караулове, приглашенном в качестве почетного гостя на свадьбу и доведшем толкованием морских терминов хозяев до белого каления. Этот же персонаж повторен и в пьеске «Свадьба».

3

Когда-то, было время, Чехов ободрял хандрящих собратий и поучал их мириться с трудовою жизнью писателя, которая и не может быть иною. «Зачем вы позволяете серым туманам садиться на вашу душу! — внушал он Баранцевичу. — Конечно, нелегко вам живется, но ведь на то мы и рождены, чтобы «вкушать юдоль». Мы ведь не кавалергарды и не актрисы французского театра, чтобы чувствовать себя хорошо. Мы — мещане на сей земле, мещанами будем и по-мещански умрем — такова воля Рока, ничего не поделаешь. А с Роком приходится так же мириться, как с погодою». Было время, он гнал мысль о невеселом будущем, какое теперь для него наступило, — с ощущением сильного человека, верящего, что он не спасует, как другие.

«Вашего мрачного взгляда на будущее, — писал он тому же собрату, — я не разделяю. Одному Господу Богу ведомо, что будет и чего не будет, Ему же видимо, кто прав и кто неправ. Мы же, наши критики и господа редакторы, едва ли можем сметь свое суждение иметь. У человека слишком недостаточно ума и совести, чтобы понять сегодняшний день и угадать, что будет завтра, и слишком мало хладнокровия, чтобы судить себя и других. Вы живете на тундре, окутанной туманом, рисуете серенькую тифозную жизнь, ради щенков служите на коннолошадиной дороге, и сырость водосточных труб не променяете на теснины Дарьяла. Я веду бродячую жизнь, бегу обязательной службы, рисую природу и довольного человека, трусливо сторонюсь от тумана и тифа. Кто из нас прав, кто лучше? Аристархов ответил бы на этот вопрос, Скабичевский тоже, но мы с вами не ответим и хорошо сделаем. Мнения наших судей ценны только постольку, поскольку они красивы и влияют на розничную продажу. Наши же собственные мнения о самих себе и о друг друге, быть может, и имеют цену, но такую неопределенную, что никакой жид не принял бы их в залог. На них не выставлена проба, а пробирная палата на небе. Пишите, пока есть силы, вот и все, а что будет потом, — Господь ведает».

Теперь — увы! — он сам нуждался в таком утешителе и горько улыбнулся бы, если бы мог перечитать это бодрое письмо.

В связь с этим надо привести и личные разочарования Чехова в литературном круге. Слишком пристальное, но, по существу, мелкое и часто рожденное завистью «внимание» собратий к его личности и работам, сказывавшееся и в сплетнях о женитьбе его на выгодных и удобных невестах, и в назначениях его к Суворину в редакторы, и в поисках портретности в его рассказах, — все это, несомненно, слагало в нем раздраженное чувство и заставляло холоднее, без прежней юношеской ласковости, принимать людей. К этому времени относится целый ряд писем, где он дает сдержанные или даже скупые характеристики и тем, кого считал приятелями. Вечное подыскивание корыстных объяснений к самым бескорыстным действиям — все это докучало, выдавая ревность окружающих.

«На днях, — рассказывает он Суворину, — я встретился в театре с одним петербургским литератором. Разговорились. Узнав от меня, что летом в разное время перебывали у меня Плещеев, Баранцевич, вы, Свободин и другие, он сочувственно вздохнул и сказал: «Напрасно вы думаете, что это хорошая реклама. Вы слишком ошибаетесь, если рассчитываете на них». То есть вас я пригласил к себе, чтобы было кому писать обо мне, а Свободина приглашал, чтобы было кому всучить свою пьесу. И после разговора с литератором у меня теперь во рту такое чувство, как будто вместо водки я выпил рюмку чернил с мухами. Все это мелочи, пустяки, но не будь этих мелочей — вся человеческая жизнь всплошную состояла бы из радостей, а теперь она наполовину противна».

Настроение разочарования в литературной среде и друзьях с годами, естественно, не понижалось, а только росло, — естественно потому, что и ревнивая зависть к нему росла с каждым новым его успехом. Значительную сгущенность завистливого и недоброжелательного чувства Чехов ощутил в январе 1891 года в Петербурге и тогда же писал оттуда сестре:

«Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть. За что? Черт их знает! Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей. И как мелко выражают свое мелкое чувство! Буренин ругает меня в фельетоне, хотя нигде не принято ругать в газетах своих же сотрудников; Маслов (Бежецкий) не ходит к Сувориным обедать; Щеглов рассказывает все ходящие про меня сплетни и т. д. Все это ужасно глупо и скучно. Не люди, а какая-то плесень».

А раздражение собратий, в свою очередь, проявлялось уже в явных внешних формах. В октябре 1891 г., когда в «Н.В.» началось печатание «Дуэли», Чехов брал не один «субботник», как прежде, а среду и субботу, и это испугало многих из тех, кто печатался в газете бок о бок с ним.

«Печатают меня по средам и вторникам или вовсе не печатают, — писал Чехов брату А.П., — для меня решительно все равно. Отдал я повесть потому, что был должен «Н.В.», и, если бы не последнее обстоятельство, то повесть моя печаталась бы в толстом журнале, где она вышла бы целиком, где я больше бы получил и где не было бы жужжанья моих уважаемых товарищей. Скажи им, что я был великодушен и не печатался около двух лет, предоставляя 104 понедельника и 104 среды и Петерсону, и М., и каторжному Жителю. Попроси Суворина, чтобы он отдал среды — разве они мне нужны? Они мне так же не нужны, как и мое сотрудничество в «Н.В.», которое не принесло мне как литератору ничего, кроме зла. Те отличные отношения, какие у меня существуют с Сувориным, могли бы существовать и помимо моего сотрудничества в его газете».

И это были не одни слова со стороны Чехова. Хотя, без сомнения, как всякий автор, он и был заинтересован в том, чтобы повесть дробилась возможно менее, он, в прямой ущерб себе, настаивал перед Сувориным, чтобы тот избавил его от привилегированного положения, вызывающего неприязнь. «Печатайте «Дуэль» не два раза в неделю, а только один раз. Печатание два раза нарушает давно заведенный порядок в газете и похоже на то, как будто я отнимаю у других один день в неделе, а между тем для меня и для моей повести все равно печататься, что один, что два раза в неделю. Среди петербургской литературной братии только и разговоров, что о нечистоте моих побуждений. Сейчас получил приятное известие, что я женюсь на богатой С. Вообще много хороших известий я получаю».

Сохранилось свидетельство, что Чехов «был глубоко оскорблен, когда бывший Союз писателей выбрал его в свои члены незначительным большинством за повесть «Мужики». В главе о катастрофе с «Чайкой» мы видели крайнее, предельное проявление недоброжелательного чувства к Чехову — видели, что и сам он учел это завистливое недоброжелательство как следует, и этот крах симпатий к себе как личности уязвил его больнее всего.

Нет сомнения, что ни в 1889 г., ни в 1891 г. Чехов не повторил бы тех строк, какие он, 25-летний, писал доброй знакомой, радостно и доверчиво воспринимая знаки человеческой дружбы. «Нездоровье мое немножко напугало меня и в то же время (бывают же такие фокусы!) доставило мне немало хороших, почти счастливых минут. Я получил столько сочувствий искренних, дружеских, — столько, что мог вообразить себя аркадским принцем, у которого много царедворцев. До болезни я не знал, что у меня столько друзей... Разве не лестно получать такие письма, как ваше? Ради него не грешно покашлять лишний денек» (Савельевой, 1885). Теперь уже редкие товарищи молодости не вызывали разочарования. Последние отзывы даже о таких преданных ему людях, как Щеглов, далеко не так лестны для них, как ранние, а иногда в них слышны раздраженность и жесткость, почти удивляющие. В то же время потребность общительного темперамента иногда сказывается властно по-прежнему, и Чехов скучает по собеседнику и другу. «Бывают настроения чертовские, когда хочется говорить и писать, а кроме вас, — писал он Суворину, — я ни с кем не переписываюсь и ни с кем не разговариваю. Это не значит, что вы лучше всех моих знакомых, а значит, что я к вам привык и что только с вами я чувствую себя свободно» (1893).

4

Уходящая молодость сказывается некоторыми определенными привычками старости, реальной, осторожной, экономящей и чувство, и мысль, и время. «Жизнь моя переменилась круто: я не переписываюсь теперь ни с кем, кроме вас, — пишет Чехов Суворину еще в 1892 году из Лопасни, — изредка перекликнешься с недугующим Свободиным, а остальные благоприятели умолкли в ответ на мое молчание. Иссякли приятельские сюжеты». У него нет ни охоты, ни времени продолжать эту, когда-то нравившуюся, игру, и на приветливые письма он уж только отписывается. «Простите, что на ваше письмо я отвечаю не так, как бы вам хотелось. К моему несчастию и стыду, последнее время мне часто приходится отвечать на человеческие письма не по-человечески. Рад бы в рай, да грехи не пускают». И последние тома его переписки не только уступают в прелести первым, но положительно местами точно писаны другим человеком.

Речи о том, что старость идет, пожалуй, пришла, рано перестали для Чехова быть фразами, где больше шутки и мужского кокетства, чем правды. Тут слышится что-то подлинное и наболевшее. «Чувствую собачью старость, — пишет он брату. — Едва ли уж я вернусь в газеты! Прощай, прошлое! Буду изредка пописывать Суворину, а остальных, вероятно, похерю». И совершенно то же слышал другой брат: «В общем живется мне скучновато; надоело работать из-за строчек и пятачков, да и старость подходит все ближе и ближе». «Я тоже старик, — признается он женщине, которой явно хотел нравиться, — мне кажется, что жизнь хочет немножко посмеяться надо мной, и потому я спешу записаться в старики. Когда я, прозевавши свою молодость, захочу жить по-человечески, и когда мне не удастся это, то у меня будет оправдание: я старик» (Л. Мизиновой).

У него являются желания, каких не знает молодость, — потребность воспоминаний — та, что овладевает человеком, когда настоящее оказывается пресным и прозаическим. Он зовет Суворина: «Если бы вы приехали в Москву в конце апреля или в начале мая, то мы поездили бы по кладбищам, монастырям, подгородным рощам, поехали бы, пожалуй, к Троице. Раз в письме вы проговорились, что хотели бы посидеть и походить со мной, молча и лениво перекидываясь фразами, то я и предлагаю вам Москву. Если будет хорошая погода, то скитания наши по Москве и около удадутся настолько, что будет приятно вспомнить о них под старость». Эту любовь «до странности» к посещению кладбищ Суворин зарисовал как нечто очень характерное для Чехова в своем некрологе1.

Раз разочарование началось, оно перекидывается и на свою личность, и Чехов ненавидит свой характер. «Не характер, а мочалка!» — жалуется он Суворину. Недовольный на то, что «отдал Черткову «Палату № 6», он казнит себя. «Этакое безличное и безвольное состояние держит меня иногда по целым месяцам! Этим отчасти и объясняется весь строй моей жизни». Десятки раз он корит себя за отсутствие той «беззаботности жизни», какая, например, отличала Пушкина, казнит за «трусость», и в рассказе «Страх» никогда ранее не было столько психологически-интимных совпадающих настроений, как именно теперь. «Есть болезнь — боязнь пространства, так вот и я болен боязнью жизни», — эти строки из рассказа хочется перенести в его переписку. Эта трусость в особенности противна ему в области чисто материальной. «Заглядывание в будущее я называю не иначе, как трусостью», — пишет он Суворину в 1892 г. Долги «для такого труса», как он, — «пуще Игоревой смерти».

Недавний «счастья баловень безродный» и Потемкин, «жизнерадостный человек», хвалившийся тем, что, «по крайней мере, первые 30 лет своей жизни он прожил в свое удовольствие», — малодушно восклицает: «Какая-то чепуха, а не жизнь! И ничего я теперь так не желаю, как выиграть 200 тысяч, потому что ничего так не люблю, как личную свободу».

Тридцатилетний, он мечтает о выигрыше с серьезностью настоящего обывателя и, кроме всяких шуток, поручает братьям брать на него паи на выигрышные билеты. Не жутко ли в самом деле, что за какой-нибудь десяток лет до смерти он все еще должен мечтать о наемном номере в каком-нибудь «Золотом Якоре» «не дороже рубля или полутора рублей за сутки»! Он грезит о собственном именьице, и его мечты похожи на стоны:

«Ах, свободы, свободы! Если я буду проживать не больше двух тысяч в год, что возможно только в усадьбе, то я буду абсолютно свободен от всяких денежно-приходо-расходных соображений. Буду тогда работать и читать, читать... Одним словом, мармелад, а не жизнь».

Чехову чудилось, что его настроение изменится, когда он станет помещиком и рантье. Этого он достиг в марте 1892 года, когда поселился в Мелихове. Здесь были у него, действительно, светлые часы и радостные дни. Но как скоро, уже в медовом месяце, прежний червь снова засосал под его сердцем, — это мы видели в своем месте. В один из дней неудовлетворенности и самоуглубления, вероятно, именно здесь, гордый духом, он с ужасом почувствовал засасывающий ужас мещанственности, который заклеймил потом в «Крыжовнике», здесь сделал свою великолепную поправку к толстовскому учению о необходимости для человека только трех аршин земли. «Принято говорить, что человеку нужно только три аршина земли. Но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку. Уходить из города от борьбы, от житейского шума, уходить и прятаться у себя в усадьбе — это не жизнь, это эгоизм, это лень, это своего рода монашество, но монашество без подвига. Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа» («Крыжовник»).

Едва ли сам Чехов давал себе отчет в том, что произошло в нем с возвращением с Сахалина и из-за границы, но происходило что-то жуткое и пугающее. Да, «поездка на восток состарила его душевно и телесно».

Чехов был уже не тот. И Сахалин, и Венеция, и Монте-Карло — все это стоило огромного напряжения и сосредоточения сил, все это взяло много нервов. Большое путешествие, видоизменяющее мировоззрение, принимается в тридцать лет иначе, чем в 20. Чехов устал. Болезнь уже легла на него гнетом, и, может быть, впервые теперь он начинал давать себе в ней отчет. В одиноких думах уже было взвешено многое, что раньше или не приходило в голову, или не занимало мысли надолго.

Работа, работа и работа без конца и без видимого успокоения впереди теряла всякую прелесть. Прежние легкие возбудители в случае временного упадка настроения казались уже неприменимыми — здоровье было не то, или не несли радости. «Вино и музыка всегда были для меня отличнейшим штопором, — несколько лет назад написал он. — Когда где-нибудь в дороге в моей душе или в голове сидела пробка, для меня было достаточно выпить стаканчик вина, чтобы я почувствовал у себя крылья и отсутствие пробки». Теперь этот возбудитель отпадает.

Мысли о том, что пора строить иную жизнь, чтобы не остаться банкротом под старость, становились навязчивы. Уже несколько лет назад среди строк шутливого и веселого письма к приятелю у Чехова вдруг прорвалась строка, выдающая в нем потребность личного счастья и своей семьи, естественную в пору под 30 лет. «Я жалею, что я не женат, или, по крайней мере, что у меня нет детей», — таков его серьезный post scriptum к шутливому письму к Грузинскому (1888). Мысль, что только женская рука может упорядочить его жизнь, дать необходимый уют, оградить от чужой бесцеремонности, серьезно предносилась ему, в какую бы шутливую форму он ее ни облекал. «Надо жениться, — шутил он, лежа в остроумовской клинике и изнемогая от незваных посетителей. — Быть может, злая жена сократит число моих гостей хотя наполовину. Вчера ко мне ходили целый день сплошь, — просто беда! Ходили по двое, и каждый просит не говорить и в то же время задает вопросы». В сватах, соблазняющих его на семейную жизнь, у него не было недостатка еще и в ранней молодости, когда ему так часто и не без раздражения приходилось считаться со сплетнями лжеприятелей. По-видимому, не раз к этому совету возвращался и Суворин. Не мог не думать об этом и сам Чехов, но окончательный вывод его слагался не в пользу брака.

«Извольте, я женюсь, если вы хотите этого, — писал он. — Но мои условия: все должно быть, как было до этого, то есть она должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Счастье же, которое продолжается изо дня в день, от утра до утра — я не выдержу. Когда каждый день мне говорят все об одном и том же одинаковым тоном, то я становлюсь лютым. Я, например, лютею в обществе С., потому что он очень похож на женщину («умную и отзывчивую») и потому, что в его присутствии мне приходит в голову, что моя жена может быть похожа на него. Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небе не каждый день».

В другой раз в том же году, тому же Суворину он подтверждал: «Мне надо бы купаться и жениться. Я боюсь жены и семейных порядков, которые стеснят меня и в представлении как-то не вяжутся с моею беспорядочностью, но все же это лучше, чем болтаться в море житейском и штормовать в утлой ладье распутства».

Когда он наконец решался говорить об этом вопросе серьезно с своими близкими и родными, он ясно давал почувствовать, что смотрит на него поэтически и благородно, и если до сих пор остался одиноким, то только потому, что, при отсутствии глубокого влечения, не хотел умножать числа прозаических и нудных браков. «Что касается женитьбы, на которой ты настаиваешь, — пишет он брату, Михаилу Павловичу, — то как тебе сказать? Жениться интересно только по любви, жениться же на девушке только потому, что она симпатична, это все равно, что купить себе на базаре ненужную вещь только потому, что она хороша. В семейной жизни самый важный винт — это любовь, половое влечение, едина плоть, все же остальное ненадежно и скучно, как бы умно мы ни рассчитывали. Стало быть, дело не в симпатичной девушке, а в любимой; остановка, как видишь, за малым». Когда позднее с женитьбою придет к Чехову уют полной оседлости, он будет жалеть о своей бездетности и завидовать собрату, имеющему дочку.

В целом все эти факторы создавали такую атмосферу, от которой Чехову, только что покидавшему семью для Востока и заграницы, хотелось бежать снова куда глаза глядят.

«Мне необходимо удрать из дому, хотя на полмесяца. От утра до ночи я неприятно раздражен, чувствую, как будто кто по душе водит тупым ножом, а внешним образом это раздражение выражается тем, что я спешу пораньше ложиться спать и избегаю разговоров. Все у меня не удается, глупо валится из рук. Начал я рассказ, написал половину и бросил, потом другой начал; бьюсь с этим рассказом уже больше недели, и время, когда я кончу его, представляется отдаленным».

Временами он видит, что вся его непоседливость, желание перемены мест, в сущности, неосознанное стремление уйти от самого себя согласно с старым, раз брошенным афоризмом: «Когда вертишься, то как-то на душе покойнее». Вера в эту встряску с переменой места — временами еще вспыхивает в нем ярко. Он прикидывает в уме самые экзотические планы, совершенно забывая, чего стоило ему, например, путешествие на Дальний Восток, и едва ли очень серьезно веря в возможность таких осуществлений. «Буду работать всю зиму не вставая, чтобы весной уехать в Чикаго. Оттуда через Америку и В. океан в Японию и Индию. После того, что я видел и чувствовал на Востоке, меня не тянет в Европу, но будь время и деньги, поехал бы опять в Италию и Париж». «Денег! Денег! — читаем в другом месте. — Будь деньги, я уехал бы в Южную Африку, о которой читаю теперь очень интересные письма. Надо иметь цель в жизни, а когда путешествуешь, то имеешь цель».

Но, кажется, сам он видит, что это одна из иллюзий неосуществимых, и настраивается пессимистически, сознавая, что умнее, точнее и «по-медицински» реальнее не ждать впереди приятных сюрпризов. Что-то органическое чувствуется в этом его минорном настроении. «Я далек от того, чтобы обманывать себя насчет истинного положения вещей, — пишет он Суворину, — не только скучаю и недоволен, но даже чисто по-медицински, т. е. до цинизма, убежден, что от жизни сей надлежит ожидать одного только дурного — ошибок, потерь, болезней, слабости и всяких пакостей».

5

Безо всякого сомнения, недешевою ценою достается Чехову и расстройство отношений с одним из самых близких ему в литературе людей — А.С. Сувориным. Если у Чехова не было исключительно глубоких и интимных дружб (как нередко бывает с выдающимися людьми, и в особенности — окруженными любимой родней), если его биографу приходится сознательно, на протяжении целой книги, слова «приязнь» и «приятели» предпочитать словам «дружба» и «друзья», — то отношения к Суворину все-таки приходится выделить из этих приязней в особую строку — в них были подлинные элементы дружбы.

Большая роль, какую сыграл Суворин в жизни Чехова, — вопрос, который до сих пор ни разу не решался даже с относительной объективностью, до такой степени доселе неравнодушно отношение к издателю «Н.В.» обеих сторон, правой и левой. Восстановление полной картины этих отношений невозможно, пока мы располагаем только одною половиною документов: писем Суворина к Чехову мы не знаем и узнаем ли когда, — вопрос.

Суворин не создал Чехова, как охотно готовы утверждать почитатели Суворина. Чехов сам создавал себя, но касание к нему издателя «Нов. вр.» отнюдь не было ни безразлично, ни сплошь отрицательно, как готовы доказывать суворинские противники. Последнее и обидно для Чехова, и противоречит здравому пониманию этой натуры, поскольку «этого, кругом самостоятельного, сплошь естественного, последовательного, логического и с большою волею человека обращает в какую-то пассивную куклу, которой поступки, мысли и писания зависели будто бы от того, с кем он был знаком и близок». Вопрос этих отношений вообще нечто гораздо более тонкое и сложное, чем думают все очень просто решающие партийные люди. Дело было далеко не в том, что Суворин при богатстве и положении взял за руку талантливого человека и с литературных задворков вывел на большую дорогу. И не в том, что Чехова, свободного художника, он соблазнял идеалами реакции или оппортунизма, а Чехов искал спасения от его консерватизма и успел в самом деле спастись. Самый консерватизм Суворина — вещь, подлежащая еще большим оговоркам. Консерватизм, может быть, менее определяющее его сущность слово, чем парадоксализм. Когда в капризе истории соприкасаются два таких больших таланта, два таких сложных человека, как Чехов и Суворин, тут можно и нужно воздержаться от элементарных решений по четырем правилам арифметики.

«Первое, что толкнуло меня к самокритике, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина», — так в письме чрезвычайно подъемном и интимном (Григоровичу) Чехов сам не постеснялся определить значение для него первого соприкосновения с Сувориным. К сожалению, и это «очень любезное и искреннее» письмо нам неизвестно, как и все остальные. Было бы оскорблением истины не заметить центрального значения в чеховской переписке писем именно к руководителю «Нового времени». Как никто, Суворин умеет разжигать и подстрекать чеховскую мысль, раззадоривать его на признания, афоризмы, сентенции. Несравнимо чаще, чем со всеми остальными, с ним Чехов говорит о вещах серьезных, нужных, психологически существенных, для биографа первостепенных. В один из первых годов знакомства Чехов определяет цену для себя этого «в высшей степени искреннего и общительного» знакомца, этого «хорошего человечины», в выражениях очень горячих.

«Целый день проводим в разговорах. Ночь тоже. И мало-помалу я обращаюсь в разговорную машину. Решили мы уже все вопросы и наметили тьму новых, еще никем не приподнятых вопросов. Говорим, говорим, говорим и, по всей вероятности, кончим тем, что умрем от воспаления языка и голосовых связок. Быть с Сувориным и молчать так же нелегко, как сидеть у Палкина и не пить. Действительно, Суворин представляет из себя воплощенную чуткость. Это большой человек. В искусстве он изображает из себя то же самое, что сеттер в охоте на бекасов, т. е. работает чертовским чутьем и всегда горит страстью. Он плохой теоретик, наук не проходил, многого не знает, во всем он самоучка, отсюда его чисто собачья неиспорченность и цельность, отсюда и самостоятельность взгляда. Будучи беден теориями, он поневоле должен был развить в себе то, чем богато наделила его природа, поневоле он развил свой инстинкт до размеров большого ума. Говорить с ним приятно. А когда поймешь его разговорный прием, его искренность, которой нет у большинства разговорщиков, то болтовня с ним становится почти наслаждением».

Десятки раз позднее он говорит об его уме, потребности для себя его общества («в сущности, вы так мне нужны»), объявляет ему, что для их разговора приготовлен «целый короб» («много накопилось всякой всячины — и чувств и мыслей»), защищает старика от врагов, жалеет его, веря, что «его ошибки достаются ему недешево». Было, очевидно, что-то в Суворине, помимо его консерватизма, что влекло к нему Чехова, порой заставляло просто, не замечая, пройти мимо общественно-политической его шаткости, как любящий знать не хочет какой-нибудь физический недочет любимой.

Одной из наиболее спокойных, осведомленных и умелых попыток объективного выяснения характера приязни Чехова и Суворина мы обязаны человеку, очень близко знавшему Суворина и достаточно хорошо Чехова, — слово которого тем дороже, что в оценке суворинской дружбы он не подлежит ни малейшему заподозрению в идейном ему сочувствии. Человек этот — А.В. Амфитеатров, и вот в какие выражения, чуждые всякой половинчатости и оговорок, выливается его мнение:

«Сквозь какую призму ни глядеть на роль Суворина в жизни Чехова, — она прекрасна. Влюбленный в Чехова, Суворин не требовал от него никаких компромиссов с «Новым временем». Зато почти десять лет оберегал его дарование от компромиссов подчинения какому бы то ни было литературному лагерю — компромиссов, неизбежных для художественного таланта в тяжелых условиях 80—90-х годов и положивших свою печать на все без исключения тогда возникшие силы. Суворин бросил под ноги Чехову мостки, по которым молодой писатель перешел зыбкую трясину своих ученических лет, не нуждаясь для опоры ног ни в кочке справа, ни в кочке слева. И когда настало ему время выбрать свой общественно-литературный лагерь, он занял в этом лагере место уже как сила авторитетная и власть имеющая, а не служкою на испытании».

Касаясь чисто человеческих отношений двух писателей, Амфитеатров, имевший полную возможность близко наблюдать их, не допускает глубокого проникновения старика в чеховскую психику. Суворин искренне любил Чехова, влекся к нему, не выносил, чтобы о нем говорили дурно. Он ревниво относился к критическим отзывам о Чехове, «страдал, когда не нравилась какая-нибудь чеховская вещь». Но взаимность была едва ли полная.

«Суворин видел Чехова лишь настолько, насколько тот позволял проникать в себя. Вообще-то этот разрешенный слой вряд ли был глубок. Чехов был не из тех, кто любит конфиденции. Но иногда он внезапно отворял храм души своей — именно перед Сувориным. О двух таких случаях я знаю непосредственно от Алексея Сергеевича. Он со слезами на глазах рассказывал, что, как ни высоко ценил он и ставил Антона Павловича, но только вот в подобных двух беседах — однажды в Петербурге и однажды в Венеции — понял во весь рост все величие и всю трагическую глубину этого удивительного человека...»

Но утверждая действительность таких соприкосновений, Амфитеатров решительно отказывается принять мнение, что близость к Суворину и «Новому времени» мешала свободному развитию чеховской личности, влекла его вправо, не сломила его, но ломала. «Те, кто говорят, будто Чехов суворинского периода чем-то разнился от Чехова «Русской мысли», забывают, что почти одновременно Чехов печатал у Суворина столь русско-мысльскую (если возможно подобное слово) повесть, как «Дуэль», а в «Русской мысли» — столь нововременскую (конечно, не в нынешнем, а в тогдашнем смысле), до безжалостности скептическую в отношении к главному общественному идеалу той эпохи, как «Записки неизвестного человека».

Несомненную степень влияния Суворина на Чехова Амфитеатров видит только в одной области.

«Литературно Суворин влиял безусловно и не мог не влиять как талантливый и широко образованный старый писатель и одаренный превосходною справочною памятью, неутомимый разговорщик на литературные темы, как тонкий ценитель художественного творчества, поразительно чуткий к образному слову, как знаток русского языка и блестящий стилист. Это влияние я не только допускаю, но и знаю, что оно было. Чехов сам говорил мне, что двум воронежцам, Курепину и Суворину, он обязан окончательною очисткою своего языка от южных провинциализмов».

Что касается влияния Суворина на общественные взгляды и вообще формировку мышления Чехова, то это влияние представляется Амфитеатрову «не более вероятным, чем если бы кто сказал, что статуя была изваяна из мрамора восковой свечой». «Чехов был человек в высшей степени сознательный, отчетливый, чутко ощущающий себя и других, осторожный, многодум и долгодум, способный годами носить свою идею молча, пока она не вызреет, вглядчивый в каждую встречность и поперечность, сдержанный, последовательный и менее всего податливый на подчинение чужому влиянию. Я не думаю даже, чтобы на Чехова можно было вообще влиять, в точном смысле этого слова, то есть внушить ему мысль, которая была чужда или антипатична его собственному уму. Вспоминая людей, о которых говорят, будто они влияли на Чехова, я ни одного из них не решусь признать на то способным. То, что имело вид влияния, очень часто было просто своеобразным «непротивлением злу», т. е. какому-нибудь дружескому насилию, которому Чехов зримо подчинялся по бесконечной своей деликатности, а иногда и по слегка презрительной лени и равнодушию к внешним проявлениям и условностям житейских отношений».

Отстаивая свою мысль, Амфитеатров перегибает коромысло весов совсем в противоположную сторону. «Менее всего мог влиять на склад и направление мыслей Чехова Суворин. Если бы мне сказали наоборот: Чехов на Суворина, — я понял бы. Даже думаю, что это и бывало не раз. В «Маленьких письмах» Суворина, иногда так сверкающе великолепных, по всей вероятности, найдутся, при тщательном их исследовании, отблески чеховского света»2.

В итоге своего изыскания бывший товарищ Чехова по «Новому времени» предлагает, как формулу, «оставить Чехову чеховское, а Суворину — суворинское и не быть несправедливыми ни к тому, ни к другому. Ни Суворин не был бесом-соблазнителем, ни Чехов — наивно соблазненным ангелом. Оба они и лучше, и хуже сложившихся их репутаций, в которые и справа, и слева всякий охочий доброволец валит столько субъективной мифологии, сколько подскажет фантазия».

Разрыв Чехова с Сувориным не имел скандального характера. Даже при суворинской порывистости чеховская уравновешенность обусловила то, что кризис разрешился для чужого глаза почти незаметно. Приязнь кончилась, но в формах, чуждых бурности и резкости. Ни одно внешнее обстоятельство не подчеркнуло его — охладевшие приятели разошлись с достоинством и с памятью доброго в прошлом.

Надо думать, что расхождение имело много причин и поводов. Уже давно Чехов отделяет Суворина, которого любит, от его газеты и редакции, которых, не скрывая, не любит. Чехов помнит многое доброе, что видел от «старика». Разумеется, он никогда не забудет его ободряющего рукопожатия в час злой катастрофы («Чайка»), когда на лицах многих ему пришлось прочесть явную злую радость. Но сам Чехов растет, и прежде всего растет политически. Это уже не тот человек, который когда-то по поводу ареста Гольцева обозвал его «всюду сующимся». Теперь он уже ценит его как «человека очень порядочного, убежденного и умного». Близость к «Русской мысли», к «Русским ведомостям», к тому же Гольцеву, к В. Лаврову, к В.М. Соболевскому оказала на него свое действие, и в свете новых знакомств многие старые предстали в другом свете. К 1898 году в старой приязни с Сувориным обнаруживается уже определенная трещина. Недавние приятели должны были неизбежно столкнуться серьезно — может быть, из-за пустяка. Нужен был только внешний повод, — таким явилось пресловутое дело Дрейфуса.

Что именно идейное столкновение из-за этого процесса имело решающее значение в разрыве, на это есть свидетельство самого Чехова. «С Сувориным, — пишет он, — я давно уже прекратил переписку», — и в скобках поясняет: «Дело Дрейфуса». И мотив выставляется, очевидно, не ради политики, — письмо писано брату Михаилу Павловичу. Самое столкновение разгорается в такой последовательности.

Очутившись во Франции в разгар дела, Чехов оказывается в его власти. Целыми днями он читает газеты, «изучает» процесс и приходит к выводу, что «Дрейфус не виноват», еще за два месяца до появления знаменитого письма Э. Золя. Искренность красивого жеста романиста повергает его «в восторг». Он пишет об этом Суворину и, зная его точку зрения на еврейский вопрос, поддразнивает его шуткой, будто он, Чехов, за сочувствие Дрейфусу получил от еврейского синдиката взятку в 100 франков. «За один ноготь на пальце Золя» он не отдаст «всех, кто судит его теперь в Ассизах, всех этих генералов и благородных свидетелей». В этом процессе прежний Золя, «как в скипидаре, очистился от наносных сальных пятен и засиял пред французами в своем настоящем блеске». В «Н. вр.» и, может быть, в письмах Чехов читает мысли о деле Суворина, такие далекие от его понимания, и еще не теряет надежды переубедить русского журналиста. Он пишет ему огромное письмо, занявшее четыре печатных страницы, — письмо вообще чрезвычайно характерное для их столкновения. Он отбрасывает суворинский сарказм, что Золя — не Вольтер. «Да, Золя не Вольтер, и все мы не Вольтеры, но бывают в жизни такие стечения обстоятельств, когда упрек в том, что мы не Вольтеры, уместен менее всего».

Чехов ведет полемику и весь взволнован. В письмах к близким он не скрывает, каким он считает поведение суворинской газеты, не хочет писать и не хочет писем Суворина. Вернувшись в Ялту, он продолжает читать газету с негодованием, «это не телеграммы, а чистейший подлог и мошенничество».

Фельетоны о студенчестве подливают масла в огонь. Чехов все еще пытается сговориться, разубедить. Он открыто заявляет Суворину, что «настроение (в Петербурге) в пользу студентов», что фельетоны его «не удовлетворили», протестует против его софизмов о праве государства нарушать закон. Медленно и тягостно он отрывает от сердца старую приязнь и не скрывает от добрых знакомых, что это ему не легко. «Вы спрашиваете, жалко ли мне Суворина (по поводу поднятой на него травли, заявлений в печати об отказах от чтения его газеты); конечно, жалко. Его ошибки достаются ему недешево. Но тех, кто окружает его, мне совсем не жалко». Его очень интересует знать, как в Союзе судили Суворина, и он «умоляет» ту же знакомую из литературы «поподробнее» отписать ему обо всем этом. После самого суда он еще делится с Сувориным мыслями о суде, моментами решаясь на высказывание горьких истин. «Составилось убеждение, что «Новое время» получает субсидию от правительства и от французского генерального штаба. И «Нов. время» делало все возможное, чтобы поддержать эту репутацию, и трудно было понять, для чего оно это делало, во имя какого бога. Никто не понимает, зачем «Н.В.» приписало Д. и В. слова, каких они вовсе не говорили».

Что же делает Суворин? Он пишет Чехову письма, которые кажутся ему «похожими на покаянный канон», и Чехову «тяжело, так как он не знает, что отвечать, как держать себя»3. Деловые отношения ликвидируются после того, как попытка продажи сочинений Суворину потерпела фиаско. Был момент, когда Чехов, по-видимому, очень серьезно относился к этому, намечал план издания, подсчитывал тома, но с той стороны разговор был несерьезный. Когда состоялась продажа сочинений Марксу, Суворин едва ли искренно в беседе с третьим лицом попробовал упрекнуть Чехова, что он, «очевидно, не хотел продавать» их ему. Чехов, не вступая в объяснения, коротко, но решительно парировал удар. Если тут была неискренность с чьей-то стороны, то не с его.

Так порывались и последние паутинки отношений. Жизнь развела двух писателей уже настолько, что без деловой скрепы им не на чем было сходиться, кроме воспоминаний. Расхождение было неизбежно, и любивший прямые и простые отношения Чехов не считал нужным этого скрывать. «Мы расходимся мирно, — писал он, — но жили тоже очень мирно, и, кажется, за все время, пока печатались у вас мои книжки, у нас не было ни одного недоразумения, а ведь большие дела делали». Он предполагал отметить этот рубеж отношений встречей и обедом вместе, но и обед не устроился. В 1900 г. старые приятели, в ознаменование давнего знакомства, очевидно, по почину Суворина, обменялись серебряными кубками.

Переписка не прекращается, только перестает быть постоянной (раз даже обрывается больше чем на полтора года, с декабря 1900 по сентябрь 1902), одушевленной и интимной, хотя временами Чехов еще просит писем «чем длиннее, тем лучше», заявляет, что ему «очень хочется повидаться», интересуется тем, что интересно старику, например, его пьесой «Вопрос» и говорит о ней свое мнение. Последнее из сохранившихся писем А.П. к Суворину помечено 1 июля 1903 г. Было ли оно и действительно последним, сказать трудно, но в нем нет единого слова на тему расхождения. Если оно чем характерно, то только своей нехарактерностью для письма Чехова к Суворину. Обращение отсутствует, как отсутствовало почти всегда ранее, по очевидному уговору двух реальных натур, отталкивавших шаблон и тяготившихся формальностями. Оно не суше и не холоднее обычных, но в то же время явственно выдает в корреспондентах двух людей, которым кроме дела, пожалуй, говорить уже не о чем.

Умственное утомление от работы без передышки со школьной скамьи и ясное сознание, что эта работа — тяжелое бремя всего его будущего, если он хочет жить, отсюда пресыщение и потеря былого аппетита к литературному труду, антипатия к самым формам писательского быта и ко всему его «антуражу», разочарования в приятелях, потеря вообще с годами прежнего светлого юношеского и добродушного отношения к людям — вот те двигатели, какие, сочетаясь с крайним физическим утомлением от путешествий, начинающимся скудением сил и убеждением в разрушительной работе болезни, создавали «саулово настроение» Чехова. Со всем можно было мириться прежде, при здоровье, — и с трудом, и с тяжкой профессией, и с пересудами пишущей «лжебратии», и с ее ревностью, и с переездами на пароме через бушующую реку. Но теперь Чехов был уже не тот. Уже в год смерти брата Николая увидевший его человек сравнил его с «пронесшейся в воздухе раненой чайкой». Разрушение давно началось и шло неумолимо.

Чехов нескоро еще отдал себе отчет во всем происходившем, но прекрасные дни Аранжуэца, без сомнения, миновали. Под тридцатью годами, прожитыми «в свое удовольствие», легла явственная черта. Шли ранняя осень, болезнь, хандра и увядание. Все это цельно и трагически объединилось около одного зловещего слова — «Чайка».

Примечания

1. «И в Петербурге, и в Москве он любил до странности посещать кладбища, читать надписи на памятниках или молча ходить среди могил». С этим обыкновением Чехова связана даже одна легенда, в которой можно было бы усомниться, если бы она не шла от заслуживающего веры свидетеля. Когда Чехов как-то приехал в Пермь и почти сразу по приезде отправился на кладбище, это сперва объяснили тем, что у него там схоронен близкий человек. Почитатели его, с особым вниманием следившие за знаменитым гостем, предполагали даже старинный роман, и пермские обыватели терялись в догадках, кто могла быть счастливица, покорившая его сердце. Потом узнали, что Чехов поступал так всюду, куда бы ни приезжал, отправляясь в одиночную прогулку на кладбище. Легенда о раннем романе с пермячкой разорялась... (Ф. Батюшков).

2. Это предположение Амфитеатрова подтверждает голос и самого Суворина. «Я обязан Чехову многим, обязан его прекрасной душе, которая молодила меня, которая давала и всем, кто с ним сходился, это чувство чего-то живого, прямого, благородного и вместе с тем здравомысленного. Меньше всего думалось, что это талант. Все это даже забывалось, и являлся человек во всем обаянии его ума, искренности и независимости. В Чехове было что-то новое, как будто совсем из другой жизни, из другой атмосферы. Таково, по крайней мере, мое впечатление. Ни сентиментализма, ни притворного участия, ни фраз. Иногда даже как будто жесткость, но жесткость правоты и твердости. В последние годы под влиянием страданий он стал благодушнее и мягче. Что-то меланхолическое, покорное судьбе явилось в его исстрадавшейся душе».

3. Эти страницы лежали перед автором уже в сверстанном виде, когда на вечере памяти Чехова (31 октября 1915 г.) известный академик М.М. Ковалевский дал в своих воспоминаниях блестящую характеристику Чехова на основании близкого знакомства с ним именно в этот период пребывания его в Ницце. К большому сожалению, в силу технической непреодолимости, мы должны были отказаться от использования многих показаний маститого писателя и ученого, порою исключительной ценности. Характерно в высшей степени решительное засвидетельствование Ковалевским реально-жизненного наклона интересов Чехова, по его словам, буквально сидевшего днями за исследованием дела Дрейфуса и отнесшегося вовсе равнодушно к рассказу ученого спутника о знаменитом открытии местонахождения так называемого «черного камня» на Римском форуме, — события первостепенной важности для науки. Очень интересна передача Ковалевским по памяти содержания ответного письма Суворина на чеховское убеждение его в обширном обоснованном письме поверить в невиновность Дрейфуса. Письмо это, виденное им, начиналось признанием, что если кто-либо приближал его, Суворина, к готовности признать ошибочность мнения, разделенного им со многими другими, о виновности Дрейфуса, — то это Чехов и его аргументированное письмо. Почему из этого не проистекло никаких реальных последствий, в смысле перемены курса «Нов. времени», М.М. не высказывает догадок.