Вернуться к А.А. Измайлов. Чехов: Биография

Глава девятая. Годы признания

1

Основная задача биографа — поставить литературный труд писателя в живую связь с его личной жизнью и психикой — далеко не всегда осуществимая задача в отношении Чехова. Пока, при существующих материалах, она достижимее относительно ранних его работ, чем поздних. Не прозрачна ли, например, «Степь» в смысле показания, из каких настроений она родилась, чем подсказана, какие господствующие черты писательского душевного уклада выразила. Эта четкость, к сожалению, исчезает с дальнейшими рассказами, иногда вовсе отвлеченными и от его биографии, и от психики, как хотя бы «Рассказ неизвестного человека» или «Бабье царство». По счастливой случайности, к первому из них есть собственный комментарий автора, и мы его увидим. В других случаях можно только надеяться, что он явится со временем. Тот, кто хотел бы писать чеховскую биографию теперь, должен прямо сказать, что сейчас эта задача еще непосильна.

А внешняя сторона писательства А.П. представляется в таких очертаниях. В 1888 г. появляются его «Рассказы» («Счастье», «Тиф» и др., 1600 экз., повторяемые в 1898 г. уже 12-м изд.), в 1890-м — «Хмурые люди» (1026 экз., в 1898 г. — 8-е изд.), в 1891-м — «Дуэль» (в 1898 г. — 8-е изд.), в 1893-м — «Палата № 6», «Бабы», «Страх» и др. (изд. Суворина), в 1894-м — «Повести и рассказы» («Бабье царство», «Попрыгунья» и др., изд. Сытина, 10 000 экз.), в 1895-м — «Остров Сахалин» (изд. «Р. мысли»), в 1897-м — «Пьесы», «Мужики» и «Моя жизнь» (изд. Суворина, в 1898 г. — 8-е изд.). В литографированном виде отдельно появляются все его драмы. «Посредник», «Моск. общество грамотности»

и другие издательства отдельными книжками разбрасывают его «Каштанку», «Святою ночью» и другие маленькие рассказы.

Одною из светлых неожиданностей было для Чехова примирение его в 1892 г. с «Русскою мыслью» — той «Русскою мыслью», которой он долго не мог простить ранних жестоких и несправедливых отзывов. Чтобы понять всю сладость этого примирения — а примирился Чехов искренне и безоблачно, надо вспомнить его прежнее, полное раздражения отношение к органу Гольцева и Лаврова. В 1888 г. он писал Суворину: «Что касается «Р.М.», то там сидят не литераторы, а копченые сиги, которые столько же понимают в литературе, как свинья в апельсинах. К тому же библиограф, отдел ведет там дама. Если дикая утка, которая летит в поднебесье, может презирать свойскую, которая копается в навозе и в лужах и думает, что это хорошо, то так должны презирать художники и поэты мудрость копченых сигов. Сердит я на «Р.М.» и на всю московскую литературу».

Напрасно думать, что на эти отрицательные строки сколько-нибудь могло влиять мировоззрение того, кому письмо было адресовано. В том же году человеку уже совсем иного мировоззрения и другу того лагеря, к которому принадлежала «Р.М.», — Плещееву — А.П. написал строки, еще более убийственные и беспощадные. «Погодите, «Р.М.» будет выкидывать еще и не такие фортели. Под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия у нас, на Руси, будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знавала даже Испания во время инквизиции. Вот вы увидите! Узость, большие претензии, чрезмерное самолюбие и полное отсутствие литературной и общественной совести сделают свое дело. Все эти... напустят такой духоты, что всякому свежему человеку литература опротивеет, как черт знает что, а всякому шарлатану и волку в овечьей шкуре будет где лгать, лицемерить и умирать «с честью...»

Письмо к Плещееву говорит о том, что несочувствие Чехова «Р. мысли» было делом не одного личного раздражения и обиженного самолюбия. Причины антипатии лежали глубже — это была антипатия не к личности, давшей о нем отрицательный отзыв, а к некоторым сторонам деятельности лагеря, в основе своей глубоко ему симпатичного. Вольнолюбивый и широкий, хотевший жить и давать жить другим, Чехов отказывался принять хотя бы критический метод «Русской мысли», метод Протопоповых и Скабичевских, какой она разделяла и с другими органами печати. По крайней мере, именно «Русская мысль» подвигла его однажды на один из более мотивированных протестов против критики, всем недовольной и бранчивой.

«Я «Русской мысли» еще не видел, но предвкушаю, — однажды написал он. — Протопопова я не люблю: это рассуждающий, тянущий жилы из своего мозга, иногда справедливый, но сухой и бессердечный человек. Лично я с ним не знаком и никогда его не видел; он писал обо мне часто, но я ни разу не читал. Я не журналист: у меня физическое отвращение к брани, направленной к кому бы то ни было; говорю — физическое, потому что после чтения Протопопова, Жителя, Буренина и прочих судей человечества у меня всегда остается во рту вкус ржавчины, и день мой бывает испорчен. Мне просто больно. Стасов обозвал Жителя клопом; но за что, за что Ж. обругал Антокольского? Ведь это не критика, не мировоззрение, а ненависть, животная, ненасытная злоба! Зачем Скабичевский ругается? Зачем этот тон, точно судят они не о художниках и писателях, а об арестантах? Я не могу, не могу».

И вот в 1892 г. Лавров от лица редакции сделал предложение Чехову о постоянном сотрудничестве. «У меня сенсационная новость, — пишет Чехов Л. Мизиновой. — «Русская мысль» в лице Лаврова прислала мне письмо, полное деликатных чувств и уверений. Я растроган, и если б не моя подлая привычка не отвечать на письма, то я ответил бы, что недоразумение, бывшее у нас года два назад, считаю поконченным. Во всяком случае, ту либеральную повесть, которую начал при вас, дитя мое, я посылаю в «Р. мысль» (1892). «Я получил от Лаврова, — одновременно извещал он Суворина, — очень симпатичное письмо и помирился с ним вполне искренне» (1892). И с «Палаты № 6» целый ряд лет, вплоть по февраль 1901 г., Чехов почти исключительно печатается в этом журнале. Здесь прошли позднее: «Рассказ неизвестного человека» (1893, 2—3), «Остров Сахалин» (см. выше), «Бабье царство» (1894, 1), «Три года» (1895, 1—2), «Убийство» (№ 11), «Ариадна» (№ 12), «Дом с мезонином» (1896, 4), «Чайка» (№ 12), «Мужики» (1897, № 4), «Человек в футляре» (1898, 7), «Крыжовник» (№ 8), «Случай из практики» (№ 12), «Дама с собачкой» (1899, 12), «Три сестры» (1901, 2) и «Посмертные наброски» (1905, январь). С руководителями журнала у Чехова завязывается тесное приятельство с переходом на «ты», что уже было полною редкостью в последний период его жизни.

К числу рассказов, наименее впадающих в личную биографию Чехова и, по-видимому, наименее подсказанных его переживаниями, принадлежит «Рассказ неизвестного человека». Чехов начал его в 1887—88 гг., «не имея намерения печатать его где-либо, потом бросил», позднее переделал и не без труда кончил. Можно догадываться, что он был до известной степени ответом на те предъявления из либерального лагеря, какие не раз писатель слышал от критики. Многим казалось, что он намеренно обходит типы «политических работников», что они его не интересуют, и он, по-видимому, решил дать на это свой ответ. По условиям времени он должен был так замаскировать своего героя, что читателю неясно даже самое главное и основное в его фигуре — ни его прошлое, ни та цель, для какой ему понадобилось перерядиться в лакея. В тогдашних литературных кружках рассказ устно комментировался и, как оказывается, комментарий этот имел действительное основание. Ключ к этим лицам и событиям находится в следующем неизданном письме Чехова к М.Н. Альбову. Рассказ здесь называется еще «Рассказом моего пациента». Чехов очень боится за цензуру. «Рассказ мой, — пишет он, — хотя, правда, и не проповедует вредных учений, но по составу своих персонажей может не понравиться цензорам. Ведется он от лица бывшего социалиста, а фигурирует в нем в качестве героя № 1-й — сын товарища министра внутренних дел. Как социалист, так и сын товарища министра у меня парни тихие и политикой в рассказе не занимаются, но все-таки я боюсь или, по крайней мере, считаю преждевременным объявлять об этом рассказе публике». В следующем письме к тому же Альбову Чехов уже ясно сознает, что рассказ оказался нецензурным: «В Москве недавно был Суворин, и когда я прочел ему первые двадцать строк повести и рассказал сюжет, то он сказал: «Я бы не решился это напечатать». После этого Чехов окончательно отказался отдать рассказ подцензурному «Северному вестнику».

«Рассказ неизвестного» — не из лучших. В нем — одни намеки и ни одного факта, в нем, по-видимому, много фантазерства, вопреки обычному приему чеховского творчества. Он не мог им ни раздразнить правую печать, ни особенно порадовать тех либералов, какие советами Плещеева толкали его на путь писательства «с направлением». Едва ли и сам автор не забыл о нем очень скоро1.

Сам Чехов встретил эту повесть в момент ее окончания, по-видимому, обычною своею неуверенностью, хорошо это или дурно, — по крайней мере, нашел необходимым несколько защитить себя от критики. «Кажется, — пишет он Суворину, — напряжения нет, и действие течет плавно и закономерно. Спешил очень, вот что скверно. Наверное, в спешке проскользнула какая-нибудь подлость, которую заметишь уж потом, когда не вырубишь топором. Хотел я дать маленький эпилог от себя с объяснением, как попала ко мне рукопись неизвестного человека, и написал этот эпилог, но отложил до книжки» (1893). К сожалению, эпилог, очевидно, затерялся: Чехов не приложил его к отдельному изданию рассказа.

Вторая половина литераторской карьеры Чехова не имеет ничего общего с той, когда, по его словам, приходилось за трехрублевкою ходить несколько раз к Липскерову. Но кто думал бы, что путь его, нашедшего признание, был усыпан розами, жестоко ошибся бы. Чехов «Черного монаха» и «Палаты № 6», писатель, имя которого было уже у всех на устах, на самом деле вынужден был не только преодолевать преграды, стоящие на пути самых обыкновенных смертных в литературе, но и быть иногда жертвою воистину классических недоразумений, порочащих наш литературно-журнальный уклад. Если теперь в буквальном смысле редакторы не показывали ему спину при его к ним обращениях2, то метафорически это, по крайней мере, один раз было. Почти невероятно, что «Палата № 6», этот в своем роде шедевр его, был ему возвращен из «Русского обозрения» и лишь потом напечатан в «Русской мысли»! Ответственность за этот позорно неправдоподобный случай лежит на покойном кн. Д. Цертелеве. Сношения Чехова с консервативной редакцией, которой, очевидно, идейно не нравился рассказ и которая, однако, не имела мужества заявить это прямо, кончились тем, что Чехов энергично потребовал оригинал обратно.

«Порядки в московских редакциях удивительные, — писал он брату И.П. — Когда будешь в пятницу в «Обозрении» и тебе не выдадут корректуры, то скажи, чтобы тебе немедленно возвратили рукопись и что я к подобному отношению к себе не привык. Если рукописи в конторе нет, то спроси, где она, и возьми. Во всяком случае скажи, чтобы рукописи не набирали, и что я требую ее к возврату. Пусть по почте пришлют тебе. Узнай адрес кн. Цертелева и спроси, когда он бывает в редакции. В редакции скажи, что я беру назад рукопись потому, что князь не сдержал обещания, которое дал мне. Будь сердит и неумолим и не допускай никаких отговорок». «Палата» прошла в ноябрьской книжке «Русской мысли» и произвела исключительный шум.

2

В 1892 г. в «Севере» появилась «Попрыгунья» — рассказ, доставивший Чехову огорчения сверх обычных. Кажется, что на этот раз художественная фантазия писателя работала в самом деле в большей или меньшей близости к действительности, — в рассказе получилось что-то портретное. В Москве доселе живет легенда о том, что Чеховым зарисованы здесь живые люди. В своей памфлетической статье Н. Ежов впервые печатно указал, что здесь Чехов вывел известного И.И. Левитана и одну даму-художницу, теперь также покойную. Левитан, не ожидавший такого поступка от друга юности, хотел стреляться с Чеховым, но после некоторого колебания написал ему резкое письмо и надолго с ним разошелся, а от дома затронутой дамы Чехову было категорически отказано.

Чехову пришлось действительно натолкнуться на упреки по этому поводу. «Вчера, — пишет он Авиловой, — я был в Москве, но едва не задохнулся там от скуки и всяких напастей. Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама, узнала себя в двадцатилетней героине моей «Попрыгуньи», и меня вся Москва обвиняет в пасквиле. Главная улика — внешнее сходство: дама пишет красками, муж у нее доктор и живет она с художником». Как видим, Чехов досадует на «напасти» и иронизирует над человеческим неуменьем подняться выше будничного самолюбия, но не решается отрицать факта, и, кажется, в самом деле биографу трудно не признать, что в рассказе выведены действительные лица3.

В только что цитированной, мутной и полной предубеждений против Чехова статье о нем Н. Ежова, которую в силу осторожности хочется обойти, на одну доску с «Попрыгуньей» ставится и позднейший рассказ «Ариадна». Оба рассказа названы здесь «прямыми пасквилями», второй — без всякой мотивировки.

Не может быть сомнений в том, что будущий историк литературы, располагающий большим, чем мы, запасом материалов, покажет вообще глубокую зависимость чеховского сюжета от подлинной жизни. При реальном складе его писательства это совершенно очевидная истина. Что значит для Чехова «оттолкнуться» от жизненного подлинника, как иногда один намек жизни рождал полную прелести новеллу, как благородно было его творчество и далеко от дешевой портретности, об этом может свидетельствовать история замысла «Архиерея», сохраненная одним из наиболее правдивых «воспоминателей» о Чехове.

Кажется, основной ячейкой замысла послужил случайный взгляд Чехова на фотографию в одной из ялтинских витрин. На карточке был изображен таврический епископ Михаил (Грибановский), совсем не старый, но жестоко страдавший от чахотки человек, с умным, одухотворенным лицом и с печальным, страдальческим выражением приникший к старушке в темном простом платье, тоже со скорбным выражением в лице. Творческая мысль посещает художника иногда, как молния, и этот первый взгляд на фотографию дал Чехову замысел его чудесной новеллы, скрещивающей контраст искусственного архиерейского величия, одиночества и тоски с скромностью, беспомощностью и темнотою деревенской женщины, дьячихи или дьяконицы. Карточка произвела на него впечатление, он купил ее, вернулся из города очень оживленный и дома рассматривал и показывал ее. Несомненно, он сделал попытку фактически узнать что-нибудь об архиерее, по крайней мере, епископ Михаил действительно был настоятелем посольской церкви (в Афинах), как и архиерей его рассказа. А.П. прочитал и одну из книжек его. В воспоминаниях приводится рассказ о том, как Чехов вслух планировал одну из центральных сцен новеллы — чтение архиереем Евангелия страстей под общее всхлипывание церкви. Так тонко, истинно по-художнически, Чехов «брал сюжет из жизни», и если спросить, какого же архиерея он описал в своем рассказе, конечно, надо ответить — никакого в частности, но его архиерей имеет, бесспорно, некоторое отношение к таврическому Михаилу.

Что касается цензуры, то бесконечных огорчений первой поры, какие мы в своем месте видели, Чехов эпохи известности знал немного. Вернее, пожалуй, говорить о том внутреннем гнете, какой он чувствовал сам, работая над повестью, будучи человеком огромного такта и умной предусмотрительности, подсказывающей, в каком режиме страны он живет. Для него очень обычна жалоба на то, что он сам подсекает свой писательский размах, предвидя в противном случае неизбежное столкновение с цензурой. Благодаря этой осмотрительности, он, может быть, избежал их в значительной мере. Мы уже видели, что наиболее беспокойства доставило ему печатание «Сахалина», где цензура иногда зачеркивала «целые главы». И отвыкший от цензорских ножниц, он особенно тягостно принимал теперь необходимость уступок, когда в этом являлась нужда.

«Январская книжка «Русской мысли» была арестована, потом помилована, — читаем в одном из его писем к Суворину, — из моего рассказа («Три года») цензура выкинула строки, относящиеся к религии. Ведь «Русская мысль» посылает свои статьи в предварительную цензуру. Это отнимает всякую охоту писать свободно; пишешь и все чувствуешь кость поперек горла».

Те же огорчения ждали его и при печатании «Моей жизни» в «Ниве». «Цензура отхватила 4—5 таких мест, что получилась бессмыслица», — жаловался он Гольцеву. «Что сделала цензура из моей повести! Это ужас, ужас! Конец повести обратился в пустыню!»

И, может быть, еще досаднее этой коронной и потому неустранимой цензуры его обижала цензура редакторская, в особенности в ту пору, когда он мог законно требовать уважения к каждому своему слову. Так, мы должны узнать, что его рассказ «Володя большой и Володя маленький», каким он в 1893 г. дебютировал в «Русских ведомостях», наткнулся на острие редакторских ножниц, часто стригущих ничуть не хуже цензорских. «Ах, мой рассказ в «Русских ведомостях», — жалуется он Гольцеву, — постригли так усердно, что с волосами отрезали и голову. Целомудрие чисто детское, а трусость изумительная. Выкинь они несколько строк — куда бы ни шло, а то ведь отмахнули середку, отгрызли конец, и так облинял мой рассказ, что даже тошно. Ну, допустим, что он циничен, но тогда не следовало его вовсе печатать, или же было бы справедливо сказать хоть слово автору, или списаться с автором, тем более ведь, что рассказ не попал в рождественский номер, а был отложен на неопределенное время».

3

В многоголосной оценке Чехова участвует весь критический синедрион. Честь первого серьезного опыта оценки нового большого таланта принадлежит Д.С. Мережковскому, выступившему с большою статьей «Старый вопрос по поводу нового таланта» вслед за К.К. Арсеньевым, бегло отметившим годом ранее многообещающий приход Чехова. Статья эта прошла в одной книжке с «Именинами», и примечание к ней от редакции о расхождении ее в некоторых подробностях «с мнением некоторых ее сотрудников» выдавала то глухое недоверие к «идейно неясному» Чехову, какое в своем месте мы отмечали.

Едва ли не впервые здесь применены к Чехову те смелые определения, каких доселе он не слышал. Мережковский решается сказать, что рассказы Чехова «подкупают своей задушевностью и, несмотря на отрывочность, производят вполне цельное художественное впечатление. Чувство, оставляемое ими, довольно неопределенно, но, быть может, в этом и заключается главная их прелесть». Он пытается означить некоторые конкретные особенности этого таланта — соединение очень широкого мистического чувства природы и бесконечности с трезвым здоровым реализмом. «Природа для рассказов — не аксессуар, не декорация, не фон, а часть самой жизни, самого действия, основная грандиозная мелодия, в которой звуки человеческих голосов то выделяются, то исчезают, как отдельные аккорды». Он говорит о «мастерстве» и замечает, что у Чехова, «как у истинного поэта, есть глубокая сердечность и теплота в отношении к природе и истинное понимание ее бессознательной жизни». Рассказ «Мечты» он называет «маленькой поэмой в прозе», «Святою ночью» — прелестнейшей из новелл.

О Чехове, вошедшем в силу, высказываются затем многократно Михайловский, Скабичевский и Буренин, М. Протопопов, П. Перцов, И. Иванов и В. Гольцев, Пл. Краснов, К. Медведский, Е. Головин, Я. Абрамов, Е. Андреевич-Соловьев и Д. Овсянико-Куликовский, В. Боцяновский и А. Волынский, И. Батюшков, В. Чешихин, Р. Сементковский, Л. Оболенский, С. Венгеров, В. Шулятиков и т. д. Сколько было здесь дела и сколько вздора, читатель увидит в специальной главе о критике. Чтобы судить, насколько и «признанный» Чехов был мало понят, достаточно хотя бы таких строк Медведского по поводу сборника, начинавшаяся «Дуэлью».

«Несомненно, он талантлив, — читаете вы здесь о Чехове, — но какой прок вышел из его таланта?.. Все рассказы его отличает один недостаток — «неуменье проникнуть в душу человека». «Мы читаем рассказ за рассказом, и все-таки нам неизвестно, зачем Чехов пишет».

Прием критикой и читателем новых рассказов Чехова был очень неровным. В то время, как одни не вызывали почти никакой ряби в море житейском и литературном и сопровождались лишь вялой отметкой присяжных обозревателей — как «Бабье царство», «Три года», — другие воистину совершали триумфальное шествие, надолго заслоняя все иные литературные явления и рождая оживленнейший обмен мнений, критические статьи и общественные фельетоны. Такая исключительная судьба выпала на долю «Палаты № 6» и «Мужиков» и в меньшей мере «Черного монаха» и «Человека в футляре» (1898), в котором критика как-то сразу почувствовала новый современный тип.

«Палата № 6», этот рассказ о единственном человечном человеке, для которого не нашлось места на земле, кроме сумасшедшего дома, был принят одними как оскорбление, другими — как пророческий оклик, заставляющий одуматься. Несколько изменяя своему обычному предубеждению против Чехова, Михайловский говорил о «сильном впечатлении» рассказа и заключал статью предположением, что «если бы Чехов расстался с своим безразличием и безучастием, русская литература имела бы в его лице не только большой талант, а и большого писателя... В «Палате» мы опять имеем бусы, да еще перепутанные, но мне и здесь чудится бессознательный протест большого таланта против употребления, какое из него делает автор». Не было ни одной газеты, ни одного мелкого еженедельника, который бы не высказался о новом превосходном рассказе.

«Палата № 6», — писал Короленко, — произведение поразительное по захватывающей силе и глубине, с каким выражено в нем новое настроение Чехова, которое я назвал бы настроением нового периода. Оно совершенно определилось, и всем стала ясна неожиданная перемена: человек, еще так недавно подходивший к жизни с радостным смехом и шуткой, беззаботно веселый и остроумный, при более пристальном взгляде в глубину жизни невольно почувствовал себя пессимистом».

Еще больший триумф пережил Чехов после «Мужиков». Прогрессивная печать подчеркнула повесть как страшное свидетельство гибельности режима для деревни, правые журналы накинулись на писателя с шаблонными укоризнами за клевету на народ. Меньшиков в «Неделе» сравнивал впечатление нового рассказа со «строгим реквиемом, раздавшимся среди уличного гама». «Что ни фигура, это целый символ... Ч. развернул всю силу своего огромного таланта, но больше силу, чем красоту... Это серьезный и очень ценный вклад в нашу классическую литературу и большая заслуга перед обществом. Если «Мужики» не явятся событием, делающим эру в беллетристике, как когда-то «Антон Горемыка», несравненно слабейший, или «Записки охотника», не более сильные, то причина этого будет не в произведении, а в обществе... Как вещь художественная, они дают не только полное знание в затронутой области, но и знание важное по существу... Это — драгоценный вклад в науку о народе, из всех наук, может быть, самую важную».

П.Б. Струве находил выводы «Мужиков» гораздо более значительными и широкими, чем банальная аксиома о необходимости просвещения и «долге интеллигенции». Они отвоевывали права человеческой личности «как необходимого продукта определенного хода развития форм жизни». «Несущественно, думал ли сам автор об этой морали, и нам кажется, что он не думал, но он воплотил ее в образах». Богданович называл рассказ «неподражаемым по силе».

Михайловский и на этот раз суровее других говорил о Чехове и вступил даже в полемику по поводу нового сказания о народе. «Говоря совершенно искренне», он «не понимал восторгов». «Мужики» — далеко не из лучших рассказов Чехова. В них есть что-то недоделанное, отзывающееся черновиком». Репутация Чехова казалась ему теперь уже очень определенной репутацией — «сильный талант, которому какие-то обстоятельства мешают развернуться во всю меру своей силы». Цитируя свои любимые слова профессора «Скучной истории» о том, что у него «каждое чувство и каждая мысль живут особняком», что у него нет «того, что называется общей идеей или Богом живого человека», он применял это к самому Чехову и делал приговор: «Никаких общих выводов из произведения Ч. делать не следует, да и просто нельзя. Беспрестанно перенося свое художественное внимание с одного предмета на предмет, он довольствуется самыми поверхностными наблюдениями. Поверхностность эта скрадывается большою талантливостью». И он отдавал высокое преимущество Гл. Успенскому, «трепетно и вдумчиво» всматривавшемуся в народную жизнь. «Успенский не то, что Ч., который, записав несколько своих наблюдений, дает им исчерпывающее заглавие «Мужики», а затем перейдет, может быть, к «Черному монаху» или к водевилю «Медведь».

Надо вспомнить исключительное положение Михайловского в тогдашней литературе и общественности, чтобы оценить значение этих расхолаживающих, скупых слов для Чехова. Он был буквально последний «из стаи славных». Про него говорили — «magister dixit», «учитель». Молодежь знала из него целые страницы и спорила «по Михайловскому». В журналистике и газетном мире прислушивались к его камертону. Одно его слово выдвигало писателя на степень известности, и одно слово навсегда убивало. К несчастью Чехова, которому это стоило дорого, первый критик его времени не поддержал его, не понял, заподозрил прогрессивность его взглядов и вкусов, отнесся к нему с осторожной и скупой сдержанностью и не только не поддержал, но, можно сказать, и отверг. Он не мог не помнить случая с В.Д. Гольцевым, рискнувшим прочитать в начале 90-х гг. публичную лекцию об этом писателе, тогда еще не порвавшем с «Новым временем». Гольцева, который сам был выше подозрений, готовы были обвинить чуть ли не в консерватизме, и маленькая депутация от студентов, явившись к нему, неуклюже «высказала ему порицание».

В сдержанности Михайловского даже после «Мужиков», может быть, даже против воли его сказалось и огорчение за тот отвергнутый совет, с каким когда-то критик «Отеч. записок» и «Русского богатства» сам, по личному почину, обратился к молодому беллетристу. Даже после «Палаты № 6» и «Мужиков» Михайловский не более как снисходил к слишком очевидному таланту, но не записывался в его поклонники, не жалел оговорок и все еще не поручился бы за безупречность в будущем его мировоззрения! Читающее общество на этот раз пошло не только мимо первого критика, но и наперекор ему.

Как принимал сам Чехов это отношение, которое менее цельный человек принял бы, конечно, как обиду? Обычно удерживаясь от досадливых слов и нервных замечаний, он, однако, едва ли принимал прорывающуюся душевную неприязнь или, точнее, — неродственность Михайловского — покорно и кротко. Мы располагаем, по крайней мере, одним свидетельским показанием, что в Чехове было другое чувство. «Около 1896 года, — рассказывает один из знавших его, — я как-то разговорился с Антоном Павловичем о Михайловском, популярность которого уже начинала колебаться, хотя было принято «при Чехове не говорить о Михайловском», все знали их отношения, переходящие почти в нелюбовь. На положении студента мне было можно. Чехов заметил: «Михайловский крупный социолог и неудачный критик. Он так создан, что не может понять, что такое беллетристика». Это было одно из редких категорических суждений, так как Чехов вообще избегал высказываться резко, но оценка Михайловскому была сделана совершенно верная».

Примечания

1. Последнему есть точное фактическое подтверждение в одном рассказе случайных людей, заехавших однажды к Чехову и передавших свои с ним разговоры («У Чехова в Мелихове», «Русск. ведом.», 1909, 2 июля). В рассказе этом, носящем следы полного правдоподобия, один из гостей, студент, спрашивает его: «Антон Павлович, можно вам задать один вопрос? Есть что-нибудь реальное в фабуле «Рассказа неизвестного человека?» Чехов засмеялся. «Да, кое-что, кажется, есть. Только я не совсем твердо помню содержание этого давнишнего рассказа». — «А профессор в «Скучной истории», это — Бабухин?» — «Нет, это — лицо собирательное, хотя многое взято с Бабухина».

2. «...Придешь за ответом в редакцию юмористического журнала. Редактор даже не повернется, видишь только спину у подлеца. «Не принят!» Теперь те лица, которые раньше бранили, хвалят то самое, что ругали...»

3. Для современной Чехову Москвы было секретом полишинеля, что в «Попрыгунье» речь идет о жене одного московского врача, ныне покойного, Софье Петровне К-вой, теперь тоже покойной. Года через два-три после ссоры Левитана с Чеховым последовало их примирение, и Левитан стал снова наезжать в Мелихово. По общему отзыву, К-ва была женщиной интересной и незаурядной, хотя и лишенной красоты в собственном смысле. В Москве у нее было действительно что-то вроде маленького салона, где еженедельно собирались художники, писатели, актеры и товарищи мужа, врачи. В ней было что-то, что собирало к ней людей выдающихся. К-ва пережила и мужа, и Левитана, и Чехова, и сама умерла красивою смертью. Живя где-то в глуши на даче, она заразилась, ухаживая за каким-то брошенным заразным больным, и умерла в несколько дней. Художницей она была слабой. Ее картин хватило на целую (посмертную) выставку, но успеха она не имела.