Вернуться к А.А. Измайлов. Чехов: Биография

Глава двенадцатая. Закат

1

В ноябре 1898 года Чехов купил совершенно неустроенную землю в кучукойском участке, в дер. Верхней Аутке, бывшую раньше под виноградником. Неприглядный, бугристый клочок земли с каменистой почвой тянулся по крутому скату вниз от Аутского шоссе. Чтобы иметь возможность выстроить самый скромный домик, Чехов вынужден был, тотчас же по заключении купчей, заложить свое новое владение и только тогда стал думать об его устройстве.

Сестра Чехова, Мария Павловна, вызванная им из Москвы, при виде покупки брата была разочарована до слез. В ее представлении с этим диким местом никак не вязались будущий благоустроенный садик и уютная дача. Было голо, круто и ветрено. Дорога к даче вела по шоссе, восемь месяцев в году утопающему в облаках пыли. Только не желая огорчать брата, она постаралась не выказывать своего грустного впечатления. Как художница она набросала приблизительный план будущего сада и дома, а сама вскоре вернулась в Москву. Чехов принялся за устройство своего гнезда. Проект дачи разросся — она превратилась в двухэтажный белый дом с несколькими балконами, всеми удобствами, даже паркетными полами. Чехов сам придумывал расположение комнат. Татары прозвали домик «Белой дачей».

Весной 1899 года постройка настолько подвинулась вперед, что Чехов мог выписать из Москвы мать и сестру в далеко еще не оконченную постройку.

Из прежних насаждений для сада можно было оставить только три-четыре яблони и несколько старых лоз, — все остальное сажалось вновь. Лучшие сорта плодовых деревьев, мимозы, кипарисы, смоковницы, глицинии, даже пальмы и японские каки нашли себе место на аутском участке. Каждое растение сажалось с любовью и имело свою историю.

Ялтинская дача Чехова стояла почти за городом. Все находили ее очень оригинальной, своеобразной, а некоторые — самым оригинальным зданием в Ялте. Белая, чистая, легкая и красиво несимметричная, с вышкой в виде башни, с неожиданными выступами, со стеклянной верандой внизу и с открытой террасой вверху, с разбросанными то широкими, то узкими окнами, — она походила бы на здания в стиле модерн, если бы в ее плане не чувствовалась чья-то внимательная и оригинальная мысль, чей-то самобытный вкус (описание А.И. Куприна). Кругом был цветник. За садом тянулось старое, заброшенное татарское кладбище.

Первое время по приезде на южный берег Крыма Чехов еще не замыкался в своем уединенном домике, расположенном за чертой тогдашней Ялты. Его часто видели на набережной. Он охотно знакомился с представителями разных слоев местного общества, интересовался городскими делами, любил сидеть на берегу моря, наблюдая курортную толпу. Хозяин единственного в Ялте книжного магазина, Синани, ранее окружавший заботами приехавшего умирать в Ялту Надсона, хлопотал около Чехова. С ним еще до покупки дачи Чехов исколесил все окрестности города. Он торговался «за Чехова» с владельцами участка и потом с подрядчиками и рабочими, принявшимися за постройку. Кроме Синани, особенно часто виделся и беседовал Чехов с местными обывателями: писателем-доктором Елпатьевским, архитектором Шаповаловым, строившим его дачу, и врачом Альтшуллером.

Но Ялта манила Чехова лишь издали. Он горько разочаровался в ней, когда стал ее обитателем. Самые ранние письма его отсюда полны горьких сетований. «Мое здоровье порядочно, — пишет он В. Тихонову в 1899 г., — но в Москву и Питер меня не пускают; говорят, что бацилла не выносит столичного духа. Между тем мне ужасно хочется в столицу, ужасно! Я здесь соскучился, стал обывателем и, по-видимому, уже близок тому, чтобы сойтись с рябой бабой, которая бы меня била, а в праздники жалела. Нашему брату не следует жить в провинции. Я еще допускаю Павловск, это аристократический город — город государственных мужей. Ялта же мало чем отличается от Ельца или Кременчуга; тут даже бациллы спят».

В том же году он жаловался: «В общем живется скучно. Приходится делать над собою усилие, чтобы жить здесь изо дня в день и не роптать на судьбу». «Ялта зимой — это марка, которую не всякий выдержит. Скука, сплетни, интриги и самая бесстыдная клевета».

Раздражала его всякая мелочь жизни, и все было не по душе. «В Ялте много барышень и ни одной хорошенькой. Много пишущих, но ни одного талантливого человека. Много вина, но ни одной капли порядочного. Хороши здесь только море да лошади-иноходцы».

Характерно, что первое впечатление Ялты, когда Чехов увидел ее, еще полножизненный и здоровый, совпало с тем, какое она давала ему, больному и соскучившемуся. Увидев ее в первый раз в 1888 г., он писал сестре: «Глядя на берег с парохода, я понял, почему это он еще не вдохновил ни одного поэта и не дал сюжета ни одному порядочному художнику-беллетристу. Он рекламирован докторами и барынями — в этом вся его сила. Ялта — это помесь чего-то европейского, напоминающего виды Ниццы, с чем-то мещански-ярмарочным. Коробообразные гостиницы, в которых чахнут несчастные чахоточные, наглые татарские хари, турнюры с очень откровенным выражением чего-то очень гнусного, эти рожи бездельников-богачей с жаждой грошовых приключений, парфюмерный запах вместо запаха кедров и моря, жалкая, грязная пристань, грустные огни вдали на море, болтовня барышень и кавалеров, понаехавших сюда наслаждаться природой, в которой они ничего не понимают, — все это в общем дает такое унылое впечатление и так внушительно, что начинаешь обвинять себя в предубеждении и пристрастии».

«Татарско-парикмахерский город» из старого письма Плещееву превратился в «скучнейшую Ялту» в письме к Суворину от 1894 г. Неудивительно, что под впечатлением усиливающегося недуга и под сознанием, что Ялта превратилась в его вечную клетку, из которой никогда не уйти, это нерасположение к никогда не любимому месту переходило иногда в ненависть. Когда В. Ладыженский навестил Чехова в Крыму, А.П. сказал ему: «Тебе нравится моя дача и садик? А между тем это моя тюрьма, самая обыкновенная тюрьма, вроде Петропавловской крепости. Разница только в том, что Петропавловская крепость сырая, а эта сухая». Ялту он откровенно не любил и называл в шутку «Чертовым островом». Исключение представлял собственный уютный сад при даче. Когда, уже незадолго перед его кончиной, Мария Павловна призналась ему, что и она долго не могла примириться с Ялтой и неизбежной потерей Мелихова, но что теперь ей здесь все дорого, — Чехов грустно заметил: «Вот так не любя замуж выходят. Сначала не нравится, а потом привыкают». И ялтинская усадьба, и быт ее, и сам Чехов «на закате» художественно зарисованы А.И. Куприным во всем известных его воспоминаниях.

Самая курортная жизнь, погоня за рублем приезжей публики, вечный ажиотаж — все это было полярно противоположно обычным настроениям Чехова, и не удивительны его постоянные жалобы на эту жизнь, на скуку и вечное его стремление в Москву.

«Мишура!.. — вырвалось раз из его уст, — рассказывает один из живших около него в Ялте. — Обратите внимание: здесь, во всех этих первоклассных магазинах вы можете приобрести все, что вам угодно, все предметы роскоши, всякого рода безделушки, кроме самого необходимого, кроме того, что нужно для человеческого существования... И всем великолепно живется, кроме тех, которым здесь жить необходимо... Это ужасно!.. Вначале, как только я здесь поселился, все эти умирающие чахоточные на меня производили угнетающее впечатление... Меня возмущали эти контрасты, которые нигде так больно не режут чувства справедливости, как в Ялте. С одной стороны, сытое довольство, жизнь, полная разгула, с другой стороны — отчаянная и тщетная борьба со смертью... Я затеял санаторию, собирал пожертвования. Но потом остыл. Это — борьба с ветряными мельницами... В сущности, весь мир населен чахоточными... Все одинаково безнадежно больны, и всех ждет один конец. Все одинаково жалки — и эти развлекающиеся тоже. Развлечение — ведь это не более как забытье...»

Москва, далекая и по былым воспоминаниям веселая и светлая, стала для него каким-то символом потерянного рая. Тоска по ней «трех сестер» — это чистое выражение влечения к ней самого Чехова. Какою исключительною любовью любил он ее, выразительнее всех отметил свидетель этой тоски, сосед Чехова по Ялте — О.Я. Елпатьевский. Умный человек, Чехов говорил «удивительно несообразные слова», когда речь заходила о Москве. Всерьез и без иронии он уверял однажды, что «именно московский воздух в особенности хорош и живителен для его туберкулезных легких, и, притягивая науку в доказательство, говорил, что врачам не следует быть рутинерами и упираться в стену... Все было мило для него в Москве — и люди, и улицы, и звон разных Никол Мокрых и на Щепах, и классический московский извозчик, и вся московская бестолочь. Отдышится он от Москвы и от московского плеврита, проживет в Ялте два-три месяца — и снова разговоры все о Москве. И все три сестры, повторяющие на разные лады: «В Москву, в Москву, — это все он же, один Антон Павлович, думавший вечно о Москве и постоянно стремившийся в Москву, где постоянно получал он плевриты и обострения процесса, и которая, имею основание думать, укоротила ему жизнь».

Эту же, почти странную любовь зарисовал сам Чехов много раньше — в «Трех годах», где он говорит об обожании своими героями Москвы и враждебности к другим городам. «Они были убеждены, что Москва замечательный город. В Крыму, на Кавказе, за границей им было скучно, неуютно, неудобно, и свою серенькую московскую погоду они находили самой приятной и здоровой. Дни, когда в окна стучит холодный дождь и рано наступают сумерки, стены домов и церквей принимают бурый печальный цвет, и когда, выходя на улицу, не знаешь, что надеть, — такие дни приятно возбуждали их».

Скучное однообразие «татарско-парикмахерского» города нарушалось только наездами интересных гостей.

«Слава Богу, зима кончилась, стали приезжать интересные люди, и мне уже не так скучно. Я и Елпатьевский живем в собственных дачах, как магнаты; наши дачи далеко видно, и когда к Ялте подойдет английский флот, то начнет палить прежде всего в наши дачи. У меня среди сада растет большая пальма, много цветов; барышни присылают подушки. Одним словом, не жизнь, а малина. Но все же я недоволен... Жизнь оседлая, правильная, да еще в провинции — это слишком длинная жизнь, месяц ее следует считать за год, как под Севастополем».

Неизбежным тернием славы являлось постоянное обращение к нему начинающих, спрашивавших мнения признанного художника об их писаниях. Многочисленные письма Чехова с такими ответами говорят о том, как редко он находил в себе решимость к отказу. Только когда его спрашивали о вещах, которые он считал вне своей компетенции, он уклонялся. «Стихи, — пишет он одному из таких авторов, — не моя область, их я никогда не писал, мой мозг отказывается удерживать их в памяти, и их, точно так же, как музыку, я только чувствую, но сказать определенно, почему я испытываю наслаждение или скуку, я не могу. В прежнее время я пытался переписываться с поэтами и высказывать свое мнение, но ничего у меня не выходило, и я скоро надоедал, как человек, который, быть может, и хорошо чувствует, но неинтересно и неопределенно излагает свои мысли. Теперь я обыкновенно ограничиваюсь только тем, что пишу: «нравится» или «не нравится». «Переписки у меня очень много, — пишет он из Ялты, — моя комната похожа на почтовое отделение, а люди ходят то и дело; часа нет свободного, хоть беги вон из Ялты».

Посетители, рассказывает один из свидетелей, бывали самые разнообразные. Особенно всякие сомнительного сорта литераторы, которые всегда считали своим долгом представиться А.П. Многие просили вспомоществования и взаймы и, кажется, отказов не получали. Но бывали часто и такие, которые приносили к нему кипы рукописей с настоятельной просьбой прочесть и дать свое заключение. Известный чеховский рассказ, в котором литератор убивает даму, читавшую ему для «выслушания и заключения» свою драму, не лишен элемента автобиографического.

«Я целый день занят, вздохнуть некогда, — жаловался Чехов сестре, — чувствую себя свободным только утром, когда встаю и пью кофе, от семи до девяти, а потом начинается толчея, приходит почта, звонит телефон и проч., и проч. Пора бы уехать в Москву». «Высоко, светло, слышен чудный звон, отовсюду близко; и одно только неудобство: гости приходят непрерывно с 8 ч. утра и до 10 ч. вечера. Бывали дни, когда я буквально изнемогал от посетителей».

В Ялте образовался даже целый кружок поклонниц Чехова, которых в шутку звали «антоновками». Они приезжали к писателю на поклон, привозили к нему таких же паломниц и поклонников, пытались окружить Чехова своими заботами об его житейском благополучии, звонили без конца по телефону, справлялись об его здоровье, навещали его уютную дачку — словом, проделывали то, что проделывали в Кронштадте богомолки с о. Иоанном Сергиевым. Один из близко знавших Чехова рассказывает, как однажды две дамы выпросили у приказчика магазина забытый писателем сверток, чтобы иметь повод завезти его купившему и таким образом познакомиться с ним. Он же сообщает, что в другой раз, когда Чехов сидел на скамейке на набережной и проходившие так назойливо-любопытно всматривались в его лицо, иногда даже останавливаясь, что, не выдержав, он стал закрываться газетой, бывшей в его руках.

Кажется, только в единственном случае суетливость жизни в Ялте нашла более серьезное обоснование, когда она связалась с благотворительными заботами Чехова, временно возобновившими для него мелиховскую страду в холерный год. Разумеем работу Чехова в благотворительной кампании, какую вела русская интеллигенция в 1898—1899 гг., когда среднее и южное Поволжье были поражены почти полным неурожаем хлебов и трав. Рассказ об этом сохранен одним из самых ревностных деятелей этого культурного похода, А.С. Пругавиным, и определяет труд Чехова с безусловной точностью.

В голодных местностях с осени появились цинга, тиф и другие зловещие спутники голода. В Самаре образовался частный кружок для помощи голодающим, рассылавший воззвания разным лицам и учреждениям и устраивавший помощь на местах. Многие лица принимали их к сердцу и давали что могли.

Живший тогда в Ялте, на даче Иловайской, Чехов откликнулся особенно горячо и сердечно. Он выразил готовность лично заняться собиранием пожертвований, и ему была выслана особая книжка, из талонов и квитанций, для записи пожертвований. Быстро использовав ее и прислав деньги, Чехов просил новую книжку; и так использовал третью, четвертую, пятую и т. д. В течение всего времени, пока продолжалась «продовольственная кампания», а она продолжалась целый год, с осени 1898 до осени 1899 года, Чехов не уставал собирать пожертвования в пользу голодающих крестьян Самарской губернии.

Из этих книжек видно, что он привлекал к пожертвованиям знакомых и всех лиц, с которыми в то время приходил в соприкосновение: тут и писатели, и артисты, и профессоры, и актрисы, и академики, и земские деятели и т. д.

В «Крымском курьере» появилась статья, в которой описывалось бедствие, поразившее Самарскую губернию, приводились сведения о деятельности кружка, его задачах и целях. И указывалось, что пожертвования можно направлять на имя Чехова.

Не раз Чехов обращался к содействию крымской печати, сообщая сведения о размерах голода и знакомя общество с деятельностью кружка.

Помимо сбора пожертвований и пропаганды в печати, Чехов много хлопотал о том, чтобы в Ялте устраивались спектакли, концерты и вечера в пользу самарских крестьян, которые пухли от голода и цинги!

Вскоре после этого появились в печати «Мужики». И особенно уместно звучали упреки по адресу автора, которого проницательные критики обвиняли в холодном и презрительном отношении к русской деревне! Первое время, очутившись в Крыму, писатель весь ушел в дело помощи чахоточным. Призыв его облетел всю Россию... Пожертвования посыпались со всех сторон. Быстро, как не мечтал сам он, собрались большие деньги. Чехов в сотрудничестве с княгиней Барятинской во главе комитета приступил к сооружению санатория для чахоточных.

«Это было ужасно, санатории еще не было, а кандидатов было в десять раз больше будущих вакансий... Кое-как мы помогли кому только можно было из средств, собранных для санатории. Но самое ужасное нас ждало впереди. Санатория была сооружена. Через неделю по открытии она оказалась переполненной... А в Ялту тянулись сотни больных из далекой Литвы, из Москвы, даже из Сибири!..»

«Одолевают чахоточные бедняки, — писал Чехов Горькому. — Если бы я был губернатором, то выслал бы их административным порядком, до такой степени они смущают мое сытое и теплое спокойствие. Видеть их лица, когда они просят, и видеть их жалкие одеяла, когда они умирают, — это тяжело. Мы решили строить санаторию, я сочинил воззвание: сочинил, ибо не нахожу другого средства».

В таких условиях, лишь временно уезжая отсюда, Чехов прожил здесь почти шесть лет, здесь закончил свой «Вишневый сад», изменил «Три сестры» и написал «Архиерея» и «Невесту». Отсюда он уехал и умирать в июне 1904 года.

После смерти Чехова внутри его дома все осталось как было при нем. В кабинете и спальне ни одна мелкая вещица не тронута со своего места. На письменном столе — те же оригинальные подсвечники, чернильница, слоны, карандаши, коробка с остатками мятных лепешек, молоточек и стетоскоп, «календарь для врачей» на 1904 год и пачки невскрытых, слегка пожелтевших от времени газет. Это последняя почта, которая пришла в то время, когда Чехов уже уехал в Баденвейлер. Она хранилась до его возвращения и осталась невскрытой до сих пор. Те же портреты и украшения на стенах. И в спальне все осталось так, как было в день последнего отъезда из Ялты. Даже электрическое освещение, проведенное в доме, оканчивается на пороге кабинета.

Большим делом для Чехова в этот последний период была продажа права на собрание своих сочинений А.И. Марксу. Если нравственно это сказалось несколько позднее некоторыми понижениями настроения, то нет сомнения, что, по крайней мере, первое время Чехов был счастлив, найдя, наконец, то давно искомое спокойствие, о котором так долго тосковал и которое теперь, пред лицом все усиливающегося недуга, становилось уже неотложною необходимостью. За 75 000 руб. было приобретено от Чехова только то, что им было напечатано до заключения договора, т. е. до 1899 г. Все последующие произведения он имел право печатать в разных повременных изданиях за особый гонорар, получая от Маркса дополнительный гонорар, до 1000 руб., с повышением полистной платы за каждые новые пять лет. Доход с пьес оставался за Чеховым и его наследниками. Представителем интересов Чехова при переговорах был писатель П.А. Сергеенко, в воспоминаниях которого и можно найти комментарий к деловой по этому предмету переписке Чехова. Издание по условию должно было редактироваться самим автором, и в него войти только произведения, им самим указанные. 75 000 рублей были уплачены менее чем в два года.

Чтобы правильно оценить акт продажи и покупки в отвлечении от нынешних понятий и возросших норм, надо вспомнить, что такой размах по тому времени был беспримерным, что Тургенев и Гончаров нашли несравненно менее щедрую оценку, и что изо всех издателей — современников Чехова, из которых иные вскоре выступили с обвинением фирмы, никто не решился предложить писателю даже и половины. Сам Чехов правильно учитывал и материальные выгоды, и нравственные неудобства своей запродажи.

«Продажа, учиненная мною, — писал он сестре, — несомненно, имеет свои дурные стороны. Но, несомненно, есть и хорошие. Во-первых, произведения мои будут издаваться образцово, во-вторых, я не буду знаться с типографией и с книжным магазином, меня не будут обкрадывать и не будут делать мне одолжений. В-третьих, я могу работать спокойно, не боясь будущего. В-четвертых, доход невелик, но постоянен: если допустить, что 25 тысяч пойдут на уплату долгов и на расходы по постройке, покупке пианино, мебели и проч., и что 50 тысяч станут моим, так сказать, основным капиталом, дающим 4%, то я буду иметь ежегодно самое малое — 9½ тысяч».

«Я продал Марксу все — и прошедшее, и будущее, стал марксистом на всю жизнь, — писал он другому лицу. — За каждые 20 листов уже напечатанной прозы я буду получать с него 5 тысяч; через 5 лет буду получать 700 и т. д. — через каждые 5 лет прибавки, и таким образом, когда мне будет 95 лет, я буду получать страшную уйму денег. За прошедшее я получу 75 тыс. Доход с пьес я выторговал себе и своим наследникам. Но все-таки — увы! — мне еще далеко до Вандербильта. 25 тысяч уже тю-тю, а остальные 50 я получу не сразу, а в течение двух лет, так что не могу задать настоящий шик».

К начавшемуся вскоре изданию Чехов отнесся с понятным интересом. Он очень скоро сел за выправку оригиналов и корректуру. «На нее, — писал он, — уходит вся моя потенция». Он считал себя бесконечно обязанным писательнице Л. Авиловой, оказавшей ему услугу заботой о переписке его вещиц из старых забытых журналов. «Присланные вами рукописи читаю, — писал он, — о, ужас, что это за дребедень! Читаю и припоминаю ту скуку, с какой писалось все это во время оно, когда и мы с вами были моложе...»

Подписав сделку с Марксом, Чехов признавался: «У меня такое чувство, как будто наконец Святейший синод прислал мне развод после долгого, томительного ожидания».

Биограф не вправе суживать это ощущение Чехова, сводить его к личностям или частным фактам, видеть в этом, например, свидетельство «развода с Сувориным». Оно могло быть и много одухотвореннее. Мы можем вспомнить, что Чехов не понимал творчества без необходимых элементов вольности и лени. «Продажа, учиненная мною, может показаться невыгодной и наверное покажется таковою в будущем, но она тем хороша, что развязала мне руки», — писал он сестре.

После некоторого времени и размышлений вывод Чехова о продаже сочинений вылился в совершенно точную формулу: «Продажа выгодна, если мне осталось жить недолго, меньше 5—10 лет, и невыгодна, если я буду жить дольше». И все-таки он не мог не чувствовать, что обеспечение и благополучие пришли немножко поздно. «Все-таки мне невесело, точно женился на богатой», — уронил он замечание. И, пользуясь своим великолепным даром образности, он приравнял себя к слоняющемуся без дела «заштатному попу».

К 1901 году относится женитьба Чехова на Ольге Леонардовне Книппер, артистке Московского Художественного театра, позднее ставшей известной всей интеллигентной России. Одно из первых заявлений о начинающемся влечении находим еще в письмах А.П. от 1898 г. «У Немировича и Станиславского, — пишет он, — очень интересный театр, прекрасные актрисочки. Если бы я остался еще немного, то потерял бы голову. Чем старше я становлюсь, тем чаще и полнее бьется во мне пульс жизни». Другое письмо уже явно свидетельствует о впечатлении, произведенном на него игрою О.Л. Книппер в «Царе Федоре Иоанновиче». «Ирина, по-моему, великолепна. Голос, благородство, задушевность — так хороши, что даже в горле чешется... Лучше всех Ирина. Если бы я остался в Москве, то влюбился бы в эту Ирину...»

В конце мая 1901 г. все газеты обошло лаконическое сообщение, что А.П. Чехов и артистка Художественного театра О.Л. Книппер обвенчались, что обряд был совершен в присутствии всего четырех необходимых свидетелей, и посторонних в церкви никого не было. Пояснялось, что артистка служит в Московском общедоступном художественном театре. «Это совсем еще молодая артистка, лишь несколько лет назад окончившая курс драматической школы при московском филармоническом обществе, по классу Вл.И. Немировича-Данченко. В Общедоступно-художественном театре г-жа Книппер обратила на себя внимание преимущественно художественным исполнением заглавной роли в «Чайке».

В начале 1903 года, возобновляя прервавшуюся переписку с И.Н. Потапенко, Чехов уронил: «Особенных перемен нет никаких. Впрочем, я женился. Но в мои годы это как-то даже незаметно, — точно лысинка на голове».

2

«Назовите меня последним словом, если когда-нибудь я еще напишу пьесу!» — эти слова Чехова когда-то слышали стены суворинского дома. «Я не могу забыть того, что было, — сказал он о «Чайке» в другой раз, — как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили». Но такова всепримиряющая власть времени! Почти уже на закате Чехов написал еще две пьесы, вернулся к театру, и именно театр вписывает светлую страницу в последнее пятилетие его жизни. В Московском Художественном театре ждет его реванш за «Чайку», дружба и самые благоуханные лавры. Чехов так близко входит в это дело, в его семью, в душу его вдохновителей, что самый театр у многих получает его имя.

Сближение Чехова с театром началось с самого его возникновения. Чехов был в числе первых пайщиков и отнесся к начинанию В.И. Немировича-Данченко и К.С. Станиславского с живым интересом и большой верой. Но интересоваться делом ему пришлось издали. Вместе с Сувориным он видел лишь одну из репетиций «Царя Федора». Уже остро давала себя знать его болезнь, а осень в тот год была в Москве плохая, холодная и сырая. Врачи снова услали его в Ялту. Чехов часто писал близким театру людям, расспрашивал их обо всех подробностях, особенно интересовался репертуаром. Когда В.И. Немирович-Данченко завел с ним речь о постановке «Чайки», Чехов запротестовал самым энергичным образом, уверяя, что он не драматург, что его играть не нужно, говорил, что его пугает повторение петербургской истории. Немирович попытался оказать на него воздействие через его сестру. «Я поклялась самой себе, — читали мы в своем месте признание Марии Павловны, — что ни один театр не увидит больше ни одной его пьесы. Но время прошло... Впечатление неудачи стало сглаживаться, забываться. Вл.И. Немирович сперва обратился ко мне, чтобы я повлияла на брата, а затем ему самому удалось его уговорить. Когда «Чайка» шла в Москве в первый раз, я не хотела идти в театр... Но все-таки на 2-е действие с замиранием сердца пошла».

Доводы Немировича наконец подействовали, и Чехов дал согласие на постановку.

Над «Чайкой» работали много, в громадной тревоге, — таков рассказ со слов участников. Особенно не клеилась пьеса на генеральной репетиции. Настроение было тяжелое, унылое, томили черные предчувствия. К концу репетиций они еще более сгустились. В театр приехала сестра Чехова, Мария Павловна, и передала, что, судя по последнему письму из Ялты, брат чувствует себя плохо, и она догадывается, что причиной тому — предстоящий спектакль. Поддаваясь острой тревоге, она умоляла лучше отказаться от постановки, снять, пока не поздно, «Чайку», не рисковать здоровьем автора. Было устроено тут же, в театре, особое совещание, чтобы решить, как быть. Все ясно понимали: отказаться от «Чайки» — почти то же, что отказаться от театра, поставить на нем крест, что тут стоит вопрос, быть ему или не быть. Решили, что отменять спектакль нельзя, и 17 декабря 1898 г. он состоялся. В какой мере Чехов-драматург интересовал тогда московскую публику, видно из цифры сбора на эту премьеру — в кассе было всего 600 рублей!

«Как мы играли, что говорили, — говорит К.С. Станиславский в передаче Н. Эфроса, — никто из нас не помнит, потому что все мы едва стояли на ногах, каждый из нас только мучительно сознавал, что нужно иметь успех, так как от этого зависит, может быть, самая жизнь любимого поэта. Опустился занавес при гробовом молчании. Мы все похолодели. С Книппер сделалось дурно. Роксанова, молодая артистка, из числа учениц Немировича-Данченко, игравшая Нину Заречную, разразилась слезами. Как продолжительно было молчание публики, можно судить по тому, что мы уже ушли в уборные. И вдруг зала закипела в восторгах. Грянул гром рукоплесканий. Публика пришла в себя от пережитого, от потрясших ее волнений — и затишье, так неверно истолкованное за сценой, сменилось бурей. Когда я теперь прослеживаю свои тогдашние впечатления от первого акта, мне становится ясно, что захват зрителей начался почти с первых же сцен акта. Но еще было какое-то внутреннее колебание. Было нужно что-то, что ударило бы с особенной силой, нужно было еще какое-то напряжение обаяния, чтобы впечатлениям была дана полная победа над душой. И этот последний удар был дан М.П. Лилиной, игравшей Машу, ее последними словами, ее слезами, с которыми рухнула она безнадежно на садовую скамейку. Этот момент решил сценическую судьбу «Чайки», я рискну сказать даже — судьбу Чехова в театре. Чехов и Художественный театр победили, и надолго. Немирович-Данченко мечтал не напрасно, театр рисковал не напрасно, не пойдя следом за М.П. Чеховой».

Второй акт прошел без особого успеха, в третьем повторилось почти то же, что было после первого акта. По окончании спектакля публика стала требовать, чтобы послали в Ялту телеграмму. Ее текст, составленный Немировичем-Данченко и прочитанный со сцены, вызвал новые шумные овации.

А сам автор был далеко отсюда, в Ялте, месте своего заключения, наедине с тревожными мыслями о новом неуспехе. Первой, от кого Чехов узнал о судьбе «Чайки», была писательница Т.Л. Щепкина-Куперник. «Телеграмму вашу получил и был тронут до глубины сердца, — писал он ей несколько позднее. — И письмо ваше пришло первым, и, так сказать, первой ласточкой, принесшей мне весть о «Чайке», были вы, милая, незабвенная кума».

Вскоре после этого, ставя Комиссаржевскую в известность о своем успехе, Чехов оттенял разность игры как причину разного приема драмы. «Чайка» идет в Москве уже в 8-й раз, театр всякий раз переполнен. Говорят, поставлена пьеса необыкновенно, и роли знают отлично. М.И. Писарев, кончив пьесу, сказал, что в соседней комнате «лопнула бутылка», — и публика смеялась; московский исполнитель сказал, что лопнула склянка с эфиром, — и смеха не было, все обошлось благополучно. Как бы ни было, писать пьесы мне уже не хочется, Петербургский театр излечил меня». За неимением иных возможностей, Чехову приходилось довольствоваться лишь газетными сведениями о постановке и исполнителях. Издалека он посылал свои авторские поправки сестре. «Я читал в «Курьере», что Станиславский играет Тригорина каким-то расслабленным... Тригорин нравится, увлекает, интересен, одним словом». Полную справедливость этого чеховского упрека признает и историограф театра Н. Эфрос. По его отзыву, Станиславский, тогда еще не имевший никакого представления о жизни, быте и типах литературного мира, играл писателя совсем не таким, каким его рисовал Чехов. Нужны были «мимолетные лаконичные, но очень содержательные указания автора», чтобы он поднялся до тонкого понимания роли.

«Чайка» утвердила Художественный театр, недаром его эмблема — изображенная всюду чайка. Всем участникам Чехов роздал золотые жетоны в виде книжки пьес с фотографиями внутри. С момента постановки «Чайки» слово «настроение» приобретает значение совершенно определенного драматургического термина.

Дружба писателя с театром, который уже вступал в преддверие своей невдалеке шумной славы, крепла, но выражалась почти платонически в силу прикрепленности больного драматурга к Ялте.

Весною 1899 г., в приезд его в Москву, «художники» сняли на один день театр на Б. Никитской (называвшийся тогда «Интернациональным») и там сыграли для Чехова «Чайку». Но наскоро собранный спектакль не произвел на автора полного впечатления. После спектакля всей труппой поехали в «Прагу», где просидели до утра. За беседой, по просьбе артистов сказать, кто как играл, Чехов поставил баллы. Между прочим, В.И. Немировичу-Данченко за разъяснение и выражение желаний автора — 5 с плюсом. Баллы были разные, но справедливые: все остались довольны.

Успех «Чайки» поставил на очередь вопрос о постановке «Дяди Вани». Но московский Малый театр, ввиду того же успеха, уже вел с ним переговоры об этой пьесе. Случайное обстоятельство сыграло в руку Художественного театра. Литературно-театральный комитет при казенном театре предложил Чехову переделки (!). Чехов, разумеется, раздраженно отверг их и, вызвав к себе Немировича и Станиславского, решительно заявил им, что отдает пьесу им.

На долю новой пьесы, поставленной в Художественном театре 26 октября 1899 г., сначала не выпал тот успех и то единодушное признание, какими была встречена «Чайка». «Чеховского театра» еще не существовало, еще, наоборот, было сильно предубеждение против Чехова как писателя «для сцены», и «Дядя Ваня» нравился немногим, на большинство же производил впечатление смутное.

«Пьеса успеха не имела, — заявляло «Русское слово» на следующий день после первого представления. — Москва уже видела «Дядю Ваню», правда, под именем «Лешего», но суть-то ведь осталась прежняя. Исполнителям не удалось передать даже того впечатления, которое оставляет пьеса в чтении, оттого, быть может, что и тут на первый план выступала погоня заправителей за режиссерской стороной».

Отзыв И. Игнатова в «Русских ведомостях» был не так суров, но и здесь отмечалось, что «Дядя Ваня» не является драмой в том понятии слова «драма», которое приписывает ей прежде всего «движение», «действие», ибо в «Дяде Ване» этот принцип «единства действия» заменен единством настроения.

И это «настроение» критикой было признано за выражение крайнего пессимизма автора. Безнадежность и тупость жизни — вот будто бы лейтмотивы пьесы, усмотренные почти всеми, писавшими о спектакле. «Мы отдохнем!» — но это лишь оптимистическая иллюзия, не больше», — заключали «Новости дня»...

Казалась мало разработанной со стороны психологической и сцена покушения на профессора: мотивы гневных речей дяди Вани не были поняты и были сочтены за проявления «ревности» к Серебрякову со стороны влюбленного дяди Вани.

Тонко и во всю меру почувствовал пьесу один Васильев-Флеров, чьи отзывы считались наиболее компетентными. Глядя как бы через головы современников, он находил, что «Дядя Ваня» — «сама жизнь, непосредственно зачерпнутая и предлагаемая нам без комментариев», подлинная «пьеса жизни».

Исполнение в общем нравилось. В отзывах на первом месте шли Лилина (Соня), Станиславский (Астров), Книппер (Серебрякова), Артем (Телегин). Дядя Ваня в передаче Вишневского казался грубоватым, лишенным аристократичности и малоодухотворенным.

Ставший позднее резким противником и отрицателем московского театра, А.Р. Кугель в «Театре и искусстве» признавал, что «режиссер Художественного театра обнаружил замечательное чутье, ставя «Дядю Ваню» точно как будто в застывшем царстве». Он отмечал дальше, что в пьесе очень тонко использованы паузы, являющиеся «как бы интродукцией во внутренний мир этой застоявшейся жизни». Отсюда гармония исполнения, раскрывающая дух автора в его самых сокровенных намерениях и штрихах, и длящееся неизгладимое впечатление спектакля».

Судьба не дала удовольствия Чехову лично видеть и этот счастливый свой день. И его он провел в Ялте и даже не знал, что спектакль назначен именно на это число. Шутя он описывает будущей жене свою ночь на другой день после постановки. «Телеграммы стали приходить 27-го вечером, когда я был уже в постели. Их мне передают по телефону. Я просыпался всякий раз и бегал к телефону в потемках, босиком, озяб очень; потом едва засыпал, как опять и опять звонок. Первый случай, когда мне не давала спать моя собственная слава. На другой день, ложась, я положил около постели и туфли и халат, но телеграмм уже не было».

На одном из представлений «Дяди Вани» в Художественном театре присутствовал Толстой. Граф остался не особенно доволен пьесой и, говорят, выразился о ней кратко, но сильно, что «это трагедия на пустом месте».

До весны 1900 года Чехов «Дядю Ваню» не видал и на все просьбы театра писать новую пьесу отвечал отказом, ссылаясь на то, что ему необходимо самому увидеть свои пьесы в исполнении Художественного театра. Весной 1900 г. театр отправился на юг, специально затем, чтобы показать себя своему автору, которому болезнь не позволяла приехать в Москву. В Москве шутили — «гора пошла к Магомету». Знакомые издали, тут труппа и писатель сблизились, и между ними завязалась та прочная дружба, которую разрушила лишь смерть. Документальным знаком этого визита остались качели во дворе Белой дачи Чехова. Это качели первого акта «Дяди Вани», ласковое воспоминание о пребывании труппы в Ялте у того, чье вдохновение положило начало ее славе.

Конечно, при свидании начались речи о том, что Чехов должен отказаться от своего решения не писать больше для театра, должен дать «своему» театру новую пьесу. Уже давно Чехов в разговорах делал какие-то намеки на будущую драму, очень смутные, так что по ним ничего нельзя было угадать, кроме того, что он пьесу напишет. Еще долго потом пришлось убеждать Чехова. Настал день, когда театр получил тоненькие листки, густо покрытые бисерным почерком. Тут были два акта новой пьесы, которую сам автор аттестовал как «легкую комедию». Два акта оставили в театре впечатление смутное. Не улавливалась еще истинная сущность произведения. А ждать продолжения приходилось долго. И театр волновался, впадал почти в отчаяние. Наконец Чехов появился сам в Москве и вручил конец «Трех сестер».

31 января 1901 г. «Три сестры» были сыграны. Впечатление осталось так же, как и после «Дяди Вани», смутное... Критика старалась это объяснить тем, что все настроение драмы основано на соединении двух исключающих друг друга мотивов: «надо жить». «Три сестры», — читаем мы в другой рецензии, — это не драма, это поэма, великолепно передающая повесть о том, как скучно и страшно жить «интеллигентным одиночкам» среди безотрадной обстановки русской провинции... Как видите, это все та же исконная чеховская тема. И если новая пьеса Чехова не особенно потрясла публику первого представления, то причину этого надо видеть в том, что зритель в значительной степени привык и приспособился к тому, что высказывалось Чеховым раньше, а ныне автор не затрагивает никаких новых вопросов, не возбуждает никаких новых мыслей и ограничивается тем, что разыгрывает новые вариации на старую тему».

Из исполнителей наибольшие похвалы услышали Книппер (Маша), Савицкая (Ольга), Андреева (Ирина), Станиславский (Вершинин), Артем (Чебутыкин), Москвин (Федотик), Громов (Соленый), Лужский (Андрей) и Вишневский (Кулыгин). Цельный и яркий образ дала Лилина (Наташа) и не задался Тузенбах Мейерхольду.

Успех и «Трех сестер» определился не сразу — таков удел почти всех постановок этого театра. Лишь первый акт имел огромный успех, один из самых больших успехов Художественного театра. Потом отношение залы колебалось. В конце концов успех был хороший, но ниже ожиданий театра. Повторилось то же, что было с «Дядей Ваней» и что потом повторилось с «Вишневым садом»: успех у большой публики — только с следующего сезона. Зато уже на втором представлении «зрители сидели завороженные, слившиеся со сценою в одно целое, а в последнем акте, когда раздались звуки марша, под который уходил полк, и когда Маша говорила о лукоморье, и пришел прощаться Тузенбах, отчетливо слышался плач в разных углах залы». «Я видел жизнь, — писал после одной постановки «Трех сестер» Леонид Андреев, — она волновала меня, мучила, наполняла страданием и жалостью, и мне не стыдно было моих слез». После появления пьесы в февральской книжке «Русской мысли» с нею познакомился читатель широких масс.

Оценка и «Трех сестер» не была единодушно восторженной. «Новые формы» драматургии, эта жизнь, схватываемая в самом процессе, без обычного наслоения на заранее обдуманный и закругленный сюжет, оставляла критику в недоумении. Театральный критик «Нового времени» писал:

«Три сестры» полны исканья новых форм и путей, но видно, что пьеса не выношена, что в ней много еще бесформенной сумятицы, которая иногда заставляет зрителей недоумевающе оглядываться друг на друга... При всей бесформенности, при всей неожиданности построения пьесы новшество заключается, главным образом, в приемах, в которых Ч. изображает жизнь. Уже в «Чайке» и «Дяде Ване» он старался отделаться от сценической условности и ввести новые формы в драматический диалог. В «Трех сестрах» это стремление выразилось еще сильнее и порою утрировано. Жизнь изображается такою, какова она есть на самом деле — со множеством вставных, побочных и даже вовсе не нужных подробностей, в сбивчивой, отрывочной манере и выражениях, в нервных перебоях или в совершенном безразличии. Отдавая должное таланту Ч., я не могу, однако, не сказать, что «Три сестры» — вещь, безусловно, не выдержанная и несовершенная по форме, хотя нова и захватывающе интересна по своим задачам. Мне, однако, кажется, что на подобных задачах театра не построишь, ибо из ничего не может быть ничего».

И остальная критика отмечала как слабые стороны «Трех сестер» сходство драмы с предыдущими пьесами Чехова, повторение старых сцен (сцены отъезда есть и в «Чайке», и в «Дяде Ване») и знакомые персонажи (выпивающий старичок из «Дяди Вани», и, как нарочно, обе роли играл Артем).

Одно время, когда Чехов запросто бывал в Художественном театре, проводя время среди артистов за кулисами, на репетициях, в уборных или артистических фойе, — на просьбы написать новую пьесу он отвечал редкими намеками, в которых сквозили смутные очертания будущей драмы.

Чехов говорил о барыне, у которой никогда нет денег, о каком-то старом лакее, бродящем по старому дому, говорил, что эта роль очень подходяща Артему, и что старый лакей — Артем будет сидеть в лодке, удить рыбу на какой-то реке около старого запущенного помещичьего сада. Шла речь еще о какой-то молодой женщине, теряющей деньги.

Тогда же вырисовались и внешние контуры пьесы, и Чехов делал намеки на раскрытое окно, в которое смотрятся вишневыми ветвями старые белоснежные деревья, на биллиардную комнату разрушающегося дворянского гнезда и т. д.

Тайну названия драмы он берег так ревниво, почти суеверно, что даже жене, лежавшей больною, «не решился произнести его вслух — только шепнул как-то на ухо, а сестре даже и не шепнул — написал на бумажке и велел прочитать про себя».

Впервые он начал говорить о «Вишневом саде» года за три, за два до его написания, приблизительно в 1901—1902 годах. Работа над пьесой началась в 1902 году. Обычной особенностью чеховского творческого процесса было долгое вынашивание темы и форм и очень быстрое написание.

Здесь почти повторялась история «Иванова». В раз написанное он вносил множество поправок, изменял или совершенно уничтожал прежнее, принимался писать заново целые акты, изменял характеристики действующих лиц. Быть может, поэтому и на репетициях, уже при постановке «Вишневого сада», он часто не соглашался с режиссерскими поправками, толкованиями, с распределением ролей и с характером игры некоторых исполнителей...

Так, он отказывался принять толкование Лопахина, возражал против несколько резкой манеры изображения и доказывал, что Лопахин вовсе не должен быть крикуном, говорить грубости и что его должен играть актер мягкий. Серьезные изменения во время репетиций были сделаны во втором акте.

В других сценах вставлялись в уста действующих лиц некоторые новые фразы, каких нет в печатном тексте; ряд поправок и новых реплик был введен в роль Епиходова. Над «Вишневым садом» Чехов работал, живя в деревне и в Ялте. Окончательно пьеса была готова к осени 1903 года.

Есть некоторое основание думать, что на первоначальный замысел пьесы влияло очарование таланта О.О. Садовской. Он думал поставить в центре пьесы героиню значительно старше Раневской. Но в какой мере замысел пьесы с центральной ролью для Садовской был близок к «Вишневому саду» — нет возможности выяснить, так как на этот первоначальный замысел имеются лишь слабые и далекие намеки. Художественный театр получил пьесу к началу сезона 1903—1904 гг. Вскоре же, без участия Чехова, сделано было приблизительное распределение ролей.

Первые считки «Вишневого сада» происходили на квартире у автора поздней осенью 1903 года, когда Чехов приехал из Ялты в Москву. Когда начались репетиции, он стал регулярно ходить в театр и следить за ходом подготовительных работ, но вскоре это его утомило, и он перестал посещать репетиции. Указания актерам он делал в своем обычном шутливо-добродушном тоне.

Тревога, с которой начинал Чехов работу над «Вишневым садом», не покидала его и после передачи своего детища в театр. В успех пьесы он решительно не верил, настолько не верил, что предлагал театру купить «Вишневый сад» в собственность за 3000 руб., не предполагая, что эта пьеса за десять лет принесет авторского гонорара свыше 30 000 рублей.

«Вишневый сад» был поставлен 17 января 1904 г. Это был день именин Чехова, и спектакль после третьего акта превратился в общественное чествование, первое в его жизни. Чехов стоял перед публикой, приветствовавшей его восторженными аплодисментами. Для огромного большинства присутствующих самое появление его в театре было совершенною неожиданностью, здесь его не видели еще ни разу на первых представлениях. Сам он в этот вечер так волновался за судьбу пьесы, что не хотел вовсе ехать в театр, и родные чуть ли не насильно, уже после второго акта, увезли его из квартиры. Ему подавали венок за венком, читались телеграммы, произносились речи. Адрес от Общества любителей российской словесности был прочитан проф. А.Н. Веселовским, от Малого театра его приветствовала Г.Н. Федотова. Поздравлял Литературно-художественный кружок, «Русская мысль», «Русские ведомости». Приветствие от Художественного театра произнес Вл.И. Немирович, передав Чехову вместе с В.В. Лужским ларец с портретами всех артистов.

«Милый Антон Павлович! Приветствия утомили тебя, — говорил он, — но ты должен найти утешение в том, что хоть отчасти видишь, какую беспредельную привязанность питает к тебе все русское грамотное общество. Наш театр в такой степени обязан твоему таланту, твоему нежному сердцу, твоей чистой душе, что по праву ты можешь сказать: «Это мой театр». Сегодня он ставит твою четвертую пьесу, но в первый раз переживает огромное счастье видеть тебя в своих стенах на первом представлении. Сегодня же первое представление совпало с днем твоего ангела. Народная поговорка говорит: «Антон — прибавление дня». И мы скажем: «Наш Антон прибавляет нам дня, а стало быть, и света, и радостей, и близости чудесной весны».

Это был праздник, но тем, кто знал Чехова близко, он казался прощанием. А.П. стоял слабый, как тень, и вся зала кричала: «Сядьте, сядьте... Пусть Антон Павлович сядет!..» Он уступил просьбам и сел в большое кресло.

Чехов был радостно удивлен совершившимся. «На первом представлении «Вишневого сада» 17 января, — писал он И.Д. Батюшкову, — меня чествовали, и так широко, радушно и, в сущности, так неожиданно, что я до сих пор никак не могу прийти в себя».

Постановка и исполнение «Вишневого сада» — одна из красивых страниц истории Художественного театра. Исполнителями в первом спектакли были: Раневская — Книппер, Аня — Лилина, Варя — Андреева, Гаев — Станиславский, Лопахин — Леонидов, Трофимов — Качалов, Симеонов-Пищик — Грибунин, Шарлотта Ивановна — Муратова, Епиходов — Москвин, Фирс — Артем. С первого спектакля по 200-й бессменно играли свои роли Книппер и Муратова.

Встретивший горячий прием и понимание у публики первого представления, «Вишневый сад» в дальнейшем не имел успеха. К концу сезона сборы сильно упали, и только через несколько лет было полно оценено создание Чехова и его театра. Едва кончив «Вишневый сад», Чехов стал уже обдумывать новую драму, в центре которой должен был стать ученый, обманутый в своей любви к женщине и уезжающий куда-то на дальний север для научных исследований. Смерть вырвала перо из рук его.

«Чайка» в театре Станиславского, «Дядя Ваня» и «Три сестры» — это уже триумф Чехова. Официальным выражением его всеобщего признания было избрание его в декабре 1901 г. в почетные академики по отделу изящной словесности при Императорской Академии наук. Мы видели, какою большою радостью явилась когда-то для Чехова выданная ему Академией половинная Пушкинская премия. Академическую оценку и тогда он ставил высоко, и теперь порадовался бы ей, если бы основной источник не только радостного, но и просто доброго настроения не был уже подорван. «Известие об избрании в академики пришло, когда я был нездоров, — и вся прелесть пропала, так как мне было все равно», — написал он брату Александру. И в почетном звании ему пришлось пробыть недолго. Уже в следующем году академическое недоразумение с Горьким, сначала избранным и потом не утвержденным, вынудило Чехова отказаться от чести. На имя августейшего президента Академии он послал заявление, где обосновывал его личною для себя неловкостью отмены выборов. Получив извещение об избрании А.М. Пешкова в почетные академики, он не замедлил повидаться с ним в Крыму и первым принести ему известие об избрании. «Я поздравлял сердечно и я же признавал выборы недействительными, — такое противоречие не укладывалось в моем сознании, примирить с ним свою совесть я не мог».

Это был уже не тот Чехов, который когда-то сказал, что готов печататься хотя бы на подоконнике, и верил, что «в Москве все сойдет». Однажды иронически отнесшийся к замечанию критика о своей «третьей фазе», он, однако, в самом деле был теперь в совсем ином, чем в молодости, ярусе общественных идеалов. В прошлом уже была деятельность в передовых отрядах интеллигенции по борьбе с тьмою, голодом, туберкулезом, литература «с догматом», идейное общение с кружком «Русск. мысли». Этот Чехов строил школы, охотно посещал земские собрания, лелеял мечту создать народную газету, вел об этом беседы с известным И.Д. Сытиным, побуждая Суворина на уроки в этой, столь хорошо ему известной, области. И страничка воспоминаний И.Д. Сытина, рисующая красивый образ утонченного писателя в заботе о народе, и вся вообще духовная метаморфоза Чехова, сбросившего навыки вводившей его в жизнь безыдейной литературной среды, — стоят серьезного внимания.