Вернуться к А.А. Измайлов. Чехов: Биография

Глава тринадцатая. Болезнь и смерть

1

Когда, собственно, начал свои завоевания страшный недуг, сведший Чехова в преждевременную могилу?

Первое показание самого Чехова о роковой болезни относится к очень ранней университетской поре. В письме к Сергеенко, еще от 1884 г., он, между прочим, упоминает о грозном симптоме приближающейся болезни. «Работы пропасть, денег мало, здоровье негодное. Мечтал к празднику побывать в Питере, но задержало кровохарканье. Не чахоточное», — прибавляет он тотчас же в скобках, как бы сам гоня от себя страшный призрак и неизбежные думы. Мысль о необходимости, «взявши у Литературного фонда денег, ехать за границу лечиться», была оставлена, как только острый период заболевания прошел.

За несколько месяцев до окончания курса у 24-летнего Чехова, раньше часто хворавшего инфлуэнцей и приступами мигрени, обусловливаемой органической неправильностью глаз1, появились первые признаки новой грозной болезни — примесь крови к мокроте. Первое кровохарканье длилось три дня и повторилось в марте, затем возвращалось ежегодно весной. Так говорил сам Чехов ординатору, записывавшему историю его болезни. Определенно тревожный характер болезнь приняла в 1886 году. «Конечно, — пишет М.П. Чехов, — развивалась чахотка, но, по-видимому, он сам мало в это верил или утешал себя тем, что это не чахотка, а простое кровохарканье, и потому по-прежнему старался быть веселым, не прочь был провести время в приятельской компании и очень мало заботился о себе, не придавая, по-видимому, значения своей болезни. С переездом на квартиру из Головина переулка на Якиманку он стал спать очень тревожно, его «дергало» во сне, он скрежетал зубами, видел страшные сны. Впоследствии, уже в Мелихове, его испугал во сне черный монах, послуживший темой для рассказа того же названия». Вероятно, исходя из показаний самого Чехова, Суворин свидетельствовал, что у него началось кровохаркание в Сибири в 1890 г. «Первый сильный припадок чахотки, кровоизлияние, вследствие чего он лег в клинику, случился при мне в Москве в 1896 г., когда мы с ним сели обедать. Было это как раз в день разлива реки Москвы. Я увез его в гостиницу и послал за врачами. Один из них был его приятель. Когда, осмотрев его, они уехали, он сказал мне: «Вот какие мы! Говорят врачи мне, врачу, что это желудочное кровоизлияние! И я слушаю и им не возражаю. А я знаю, что у меня чахотка». Но врачам до этого случая он не показывался и старательно скрывал от родных свою болезнь».

Если бы захотел, Суворин мог бы быть точнее, ибо рассказ самого Чехова о гораздо более ранних печальных симптомах находился именно в письмах к нему. Уже в 1888 г. Чехов описывал старшему собрату, обеспокоенному его болезненными симптомами, начало своей болезни.

«Сначала о кровохаркании. Впервые я заметил его у себя 3 года тому назад в Окружном суде; продолжалось оно дня 3—4 и произвело немалый переполох в моей душе и в моей квартире. Оно было обильно. Кровь текла из правого легкого. После этого я раза два в год замечал у себя кровь, то обильно текущую, т. е. густо красящую каждый плевок, то не обильно... Третьего дня или днем раньше — не помню, я заметил у себя кровь, была она и вчера, сегодня ее уже нет. Каждую зиму, осень и весну и в каждый сырой летний день я кашляю. Но все это пугает меня только тогда, когда я вижу кровь: в крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве. Когда же нет крови, я не волнуюсь и не угрожаю русской литературе «еще одной потерей». Дело в том, что чахотка или иное серьезное легочное страдание узнаются только по совокупности признаков, а у меня-то именно и нет этой совокупности. Само по себе кровотечение из легких несерьезно; кровь льется иногда из легких целый день, она хлещет, все домочадцы и больной в ужасе, а кончается тем, что больной не кончается — и это чаще всего. Так и знайте на всякий случай: если у кого-нибудь, заведомо нечахоточного, вдруг пойдет ртом кровь, то ужасаться не нужно. Женщина может потерять безнаказанно половину своей крови, а мужчина немножко менее половины».

И Чехов и теперь гнал от себя мысль о чахотке, пользуясь подсказами медицинских лекций. «Если бы то кровотечение, какое у меня случилось в Окружном суде, было симптомом начинающейся чахотки, то я давно уже был бы на том свете, — вот моя логика».

Начало болезни, приведшей к могиле, точно прослежено Д.И. Азбукиным по записям и рассказам врачей клиники, где писатель лежал.

Во время кровохарканья, начавшегося 21 марта 1897 года, Чехов обратился к проф. А.А. Остроумову. С визитной карточкой профессора, на которой было написано: «Принять в клинику Антона Павловича Чехова», он 25 марта поступил в госпитально-терапевтическую клинику. Больной имел истощенный вид, длинную, узкую грудь (окружность груди 90 см), что особенно было заметно при его росте, малый вес (немного более 3½ пудов), наклонность к зябкости, уменьшенное количество красных кровяных телец.

Поместили Чехова в палате № 14, большой комнате, освещаемой двумя большими окнами, имевшей четыре кровати, два массивных кресла, ординаторскую конторку, а посреди круглый стол. Сначала он должен был лежать молча, со льдом на груди. Когда количество крови стало уменьшаться, он пытался шутить и смеяться, от чего его приходилось постоянно удерживать.

На седьмой день кровохарканье прекратилось совершенно. Доктора получили возможность выслушать и выстукать больного, а он — ходить и разговаривать. Чехов любил бродить по длинному клиническому коридору, бродил даже ночью, спасаясь от бессонницы и отдаваясь своим думам. Много разговаривал о земской медицине с бывшим ординатором глазной клиники П.П. Радзвицким.

Вся соседняя кровать была завалена газетами. Книг было также много. Но о том, что писал и что читал, Чехов не говорил. Газеты читал он, сидя в массивном клеенчатом кресле, которое стояло около постели. В шляпе с широкими полями и полутеплом пальто он выходил подышать весенним воздухом. Сидя на скамье около клинического подъезда, греясь на приветливом весеннем солнце, он любовался на уголок небес, на купол Новодевичьего монастыря. В известные часы к нему приходили почитатели его таланта. Бывали дамы, приносившие цветы — гиацинты и розы. Был у него Л.Н. Толстой, и они, гуляя по коридору, громко разговаривали. Из странички сохранившегося дневника мы узнаем, что разговор шел о бессмертии. Может быть, последствием напряжения было то, что в четыре часа утра у больного сильно пошла кровь.

Пациент поражал и пленял докторов своей бодростью, смехом и шутками. Болезнь он считал находящейся в менее серьезной стадии, чем это было на самом деле. На деле же поражение верхушек было двустороннее, большое, влажные хрипы слышались над углами лопаток.

К своей болезни в клинике пациент относился с чрезвычайным интересом и, не любя впоследствии разговоров на эту тему, теперь много расспрашивал ассистента и ординатора, особенно хотел знать результаты выстукивания, выслушивания и микроскопического исследования. Оно уже обнаруживало коховские палочки. Ему говорили, но не все, многое скрывали. Проф. Остроумов всегда подробно справлялся о больном. К концу второй недели Чехов значительно поправился, а «окончательно поправлюсь, — говорил он иногда, — когда умру». Правда, несмотря на все старания поднять в нем питание, в весе он не увеличился ни на полфунта, зато на 5% увеличилось количество гемоглобина крови и на 30 000 число красных кровяных телец. Вообще за 15 дней пребывания здесь он окреп заметно.

По выходе из клиники Чехов посетил ассистента клиники г. Ансерова, подарил ему со своим автографом и надписью «Остров Сахалин», а ординатору М.Н. Маслову — «Дуэль», «Пестрые рассказы» и свою фотографическую карточку, на которой русскими буквами написал латинское название своей болезни, сделав ошибку: «гемофтизис» (ошибочно вместо «гемоптизис»). В клинике ему был дан совет поселиться на юге, что он и исполнил. После этого Чехов прожил только семь лет. В июле 1904 г. его проносили мимо окон палаты, в которой он лежал, уже бездыханного.

От 1891 г. имеется едва ли не первое, вполне решительное заявление Чехова о том, что сам он сознавал, какой недуг пришел к нему и как он называется. В этом году он пишет Тихонову: «Вы совершенно верно изволили заметить, что у меня истерия. Только моя истерия в медицине называется чахоткой».

По-видимому, определение это бесспорно, однако представляется правдоподобным, что такое тревожное сознание горькой действительности не было для Чехова постоянным. Даже в более поздние годы он склонен был смотреть на свою болезнь оптимистически. Трудно решить, старался ли он сам закрыть на это глаза или только не хотел посвящать других в свою беду, но в целом ряде его позднейших писем он представляет себя человеком, отнюдь не подавленным сознанием неизлечимого недуга. Еще в 1893 г. он гонит мысль о чахотке и бодрится, хотя трудно сказать, не делает ли это только для других... «Я жив и здоров. Кашель против прежнего стал сильнее, но думаю, что до чахотки еще очень далеко».

Одно бесспорно, — распространявшиеся по знакомым слухи о неизлечимой болезни и о том, что у него «опять» шла горлом кровь, действовали на Чехова угнетающе. «Положить конец вздорным слухам не в моей власти, — писал он брату Александру, — не могу же ведь я выслать медицинское свидетельство. Полают и отстанут».

И теперь, и позднее, кажется, в этой молве и газетных сообщениях более всего беспокоило Чехова то впечатление, какое все это произведет на его близких. «В «Новостях» была напечатана телеграмма из Ялты, — пишет он, — будто здоровье мое ухудшилось, постоянный кашель, кровохарканье и проч. Все это чистейшая ложь, глупая выдумка, которая может обеспокоить родных и знакомых. Честное слово, температура у меня нормальна, даже не бывает повода к тому, чтобы ставить термометр, кашель не больше прежнего, кровохарканья в Ялте не было ни разу. Если телеграмму перепечатают московские газеты, то будет скверно, — как бы не прочла мать. Еще раз подтверждаю честным словом, что телеграмма лжет».

По показаниям Чехова 90-х годов даже врач не догадался бы о завоеваниях его недуга. Все его заявления очень сдержанны и преуменьшают опасность. «Я не совсем здоров, у меня почти непрерывный кашель. Очевидно, и здоровье я прозевал так же, как вас», — пишет он Л. Мизиновой из Вены в 1894 г.

«Я жив и, кажется, здоров. Кашляю, иногда донимают перебои сердца, но к этому я уже привык, как привыкают к бородавкам. Работаю, старею, понемногу тупею» (Л. Средину, 1895).

«Три-четыре дня поплевал кровью, а теперь ничего, — хоть бревна таскать или жениться» (Потапенко, 1896, Мелихово).

«Дня через 2—3 по возвращении (из Феодосии) у меня началось кровохаркание, должно быть, от того, что попал с юга на север, а не наоборот» (Суворину, 1896, Мелихово).

Мелиховский период жизни Чехова, считающийся обычно весьма благоприятным для него, на самом деле был уже преддверием нависшей над ним катастрофы. Уже тогда страшный кашель его по ночам заставлял вздыхать мать. Уже в один из этих дней его брат Михаил Павлович неожиданно застал Антона выплевывающим кровавую мокроту. «Кроме кашля, — читаем в его биографическом очерке, — его донимали в это время перебои сердца и страшные сны. Однажды, во время разговора в Мелихове со знакомым, он почувствовал себя так плохо, что думал, что это пришла к нему смерть».

Сам Чехов так передает этот случай, проявляя при этом удивительную деликатность своей натуры, которая даже такое явление, как смерть, готова была воспринять под углом зрения «чужого беспокойства»: «На днях я едва не упал, и мне минуту казалось, что я умираю: хожу с соседом-князем по аллее, разговариваю — вдруг в груди что-то обрывается, чувство теплоты и тесноты, в ушах шум, я вспоминаю, что у меня подолгу бывают перебои сердца — значит, недаром, думаю; быстро иду к террасе, на которой сидят гости, и одна мысль: как-то неловко падать и умирать при чужих. Но вошел к себе в спальню, выпил воды — и очнулся».

«От страшных снов он пробуждался, — продолжает его биограф. — В один из таких снов ему приснился черный монах. Какая-то странная сила дергала его, когда он засыпал, острая игла пронизывала его сердце, и он буквально подпрыгивал всем телом на кровати на пол-аршина и в ужасе пробуждался. Но это продолжалось всего только один момент. Сам смеясь над собою, Антон Павлович ложился снова и крепко засыпал. К таким явлениям присоединилась еще мучительная боль в левом виске, от которой происходило надоедавшее мелькание в глазу. Но все эти болезни овладевали писателем приступами. Пройдут, и нет. И снова он весел, шутит, работает, и о болезнях нет и помина». Кашель был главным побудителем для Чехова в 1894 г. предпринять поездку в Крым.

В чем Чехов был типично русский человек — это в непростительно небрежном отношении к высшему своему сокровищу — здоровью. Трудно гадать в этой области, но возможно, что ранним вниманием к недугу, лечением его и соответственным режимом он мог бы значительно отдалить катастрофу. Но он этого не сделал. В лучшем случае он думал о болезни, обсуждал план совместной поездки, например, с Лейкиным, в какой-нибудь прибалтийский курорт, вроде Кельмерна, под Ригой, «гидротерапии ради», или, после клиники Остроумова, в Египет и Сочи, но намерения не осуществлял. Он следил за участью коховского открытия и, если бы опыты с препаратом дали благоприятный результат, без колебаний готов был поехать в Берлин.

«Несмотря на то, что Чехов сам был врач, или, может быть, именно поэтому, только на свое собственное здоровье он долго обращал очень мало внимания, — пишет собрат Чехова, врач И. Альтшуллер. — А между тем более 20 лет тянувшийся легочный процесс понемногу все распространялся, подтачивая организм, и хотя в Ялте он стал лечиться довольно аккуратно, но было уже поздно. Последние годы он чаще прежнего стал наведываться в Москву, не всегда в благоприятное для себя время, — и почти за каждую такую поездку расплачивался обострением болезни. За последний год болезнь особенно заметно шагнула вперед: постоянные почти лихорадки, обострившиеся осложнения со стороны кишечника, частые небольшие кровохарканья, все усиливавшаяся одышка при симптомах нараставшей сердечной слабости. Раньше приходилось неделями упрашивать его дать выслушать себя; теперь он сам очень часто предлагал: «Давайте послушаемтесь». Все реже возвращалось хорошее настроение, и все чаще (до отъезда в Москву) я заставал его одиноко сидящим в своем кабинете в кресле или в полулежачем положении на диване с закрытыми глазами, без обычной книги в руках. Он чаще прежнего стал останавливаться на общественных темах (это было время перед японской войной) и убежденно говорил: «Вот увидите, скоро у нас будет конституция; без конституции уж больше нельзя». Начавшаяся вскоре война его очень волновала».

В один из последних визитов коллега вынес печальное впечатление из дома Чехова. «Рука товарища была суха и горяча, щеки горели. В прерывавшемся одышкой голосе звучали радостные и бодрые нотки. На вопрос о здоровье он пожаловался на мучительные кишечные расстройства, но высказал при этом большое удовольствие по поводу замечательного врачебного опыта лечившего его терапевта — доктора Ю.Р. Таубе, удивительной его изобретательности по части разных легких блюд и вкусных пищевых сочетаний».

Может быть, только наедине с собою Чехов задумывался над опасностью своей болезни. Великолепный аналитик, вероятно, он не раз ловил себя на том, что его психология самоподбадривания и самоослепления — есть типичная психология неисцелимо больного. Чувствуется что-то болезненно пережитое, личное, почти прямой на себя намек в его софизме, каким он утешает заболевшего и поддавшегося мнительности Суворина: «Враг, убивающий тело, обыкновенно подкрадывается незаметно, в маске, когда вы, например, больны чахоткой и вам кажется, что это не чахотка, а пустяки. Рака тоже не боятся, потому что он кажется пустяком. Значит, страшно то, чего вы не боитесь; то же, что внушает вам опасения, не страшно. Кажется, пишу я неясно. Всеисцеляющая природа, убивая нас, в то же время искусно обманывает, как нянька ребенка, когда уносит его из гостиной спать. Я знаю, что умру от болезни, которой не буду бояться. Отсюда: если я боюсь, то значит — не умру. Впрочем, чепуха» (1893). Подчеркнутые нами две фразы по полному праву могут подвергнуться шифру и быть поняты в том смысле, что, по крайней мере временами, Чехов открытыми глазами смотрел на свое несчастие. Но подходило облегчение, болезнь теряла обостренность, и он становился не чужд иллюзий.

Все-таки мысль о приближающейся развязке, видимо, руководила многими — в особенности хозяйственными — решениями Чехова. Сохранились, правда, идущие не от близких ему людей, но довольно правдоподобные показания, что толчком и к продаже сочинений была мысль о необходимости заблаговременно ликвидировать дела. Один из его знакомых вспоминает свой разговор с ним по поводу продажи прав на издание сочинений.

— Я бы никогда и не сделал этого, — будто бы сказал Чехов. — Но тогда я думал, что смерть сторожит, что скоро умру. Я боялся — оставь я издание своих книг в прежних руках, — после моей смерти их совсем забросят, перестанут издавать раньше, чем следовало бы перестать меня читать. Но вот — не умер... Зато теперь на этот счет спокоен...

К летним месяцам 1904 года здоровье писателя настолько ухудшилось, что врачи настойчиво потребовали его отъезда в заграничный курорт. Был избран для этой цели Баденвейлер, один из горных курортов поэтического Шварцвальда, а днем отъезда — 3 июня 1904 г. Ехал он сюда «без особенной охоты и со скверным самочувствием». Для врачей «не было сомнения, что роковая развязка близка».

Хотя наиболее опасный возраст, когда чахотка особенно пагубна, был уже пережит Чеховым, и сам он, кажется, верил этому, однако болезнь разрушала его с исключительною скоростью. Последние годы он уже не жил, а лечился. Последний приезд его в Москву из Ялты внушил серьезные опасения. С острой тревогой подходили друзья к квартире его в Леонтьевском переулке, где он лежал в жестоком приступе болезни, боясь узнать страшное. Врачи говорили — туберкулез кишок...

Всю осень, с августа 1903 г., Чехов чувствовал себя больным. «Меня изводил кашель и расстройство кишечника. Я не работал, и пришлось минувшую осень вычеркнуть из книги работы, как ненужное и лишнее время». Зиму 1903 г. он провел в Москве, а на лето по совету проф. Остроумова, нашедшего у него эмфизему, дурное правое легкое, остатки плеврита, должен был поселиться где-нибудь под Москвой, на даче. Он избрал Нару, где устроился в имении Якунчиковой, кончая «Вишневый сад». Постановка пьесы волновала его чрезвычайно. Сначала он посещал все репетиции, но скоро, во избежание волнений, перестал ходить в театр. В успех он не верил настолько, что предлагал театру приобрести у него пьесу «на отпуск» — за три тысячи. «Хотите, гарантируем десять?» — отвечали ему. Он, по словам Вл.Ив. Немировича-Данченко, молча, с полным недоверием покачал головой.

Последнее пребывание Чехова в Москве существенно не разнилось от обычной его жизни здесь. И будучи больным, он все время искал работы, просил посылать ему для просмотра рукописи, направляемые в «Русскую мысль», где он заведовал отделом беллетристики. Жаловался, что ему скучно без дела, и для него выбирали четко написанные короткие вещицы. Несмотря на болезнь, он поправлял, просматривал, иногда сам отвечал авторам, иногда просил ответить.

Он мечтал и следующий год провести в столице. «Всю будущую зиму при благоприятных условиях я намерен прожить в Москве». Мерещились и планы новой поездки в Ниццу и в Швецию. Едва ли он мог серьезно думать о поездке на Дальний Восток, да еще в качестве врача, тем не менее, такая строка, и без видимой шутливости, брошена им в одном из писем этого времени.

В феврале он был снова в Ялте, но здоровье было дурно. Врачи советовали уезжать. Не была оставлена мысль снова провести лето в подмосковной дачной местности, и О.Л. Книппер вела переговоры о даче в Царицыне. Скверный крымский ветер не позволял больному выходить в его сад.

3 мая он приехал в Москву и почувствовал себя совсем плохо. Расстройство кишок, которым он страдал в Ялте, перешло в катар. Он слег, появилась высокая температура. Врачи решили немедленный его отъезд за границу, в Баденвейлер — в Шварцвальде. 3 июня 1904 г. Чехов выехал из Москвы. В Берлине немецкие врачи, в том числе знаменитый Эвальд, уменьшили тревогу и обнадежили больного.

Первое время пребывания в курорте (июнь 1904 г.) Чехов, по общему отзыву, был доволен. В.М. Соболевскому он писал: «Большое вам спасибо за «Русские ведомости», которые я получаю здесь с первого дня приезда и которые действуют на меня, как согревающее солнце; читаю я их по утрам с громадным удовольствием. Еще большое спасибо шлю вам и низко кланяюсь за знакомство с Г.Б. Иоллосом. Это превосходный человек, в высшей степени интересный, любезный и бесконечно обязательный. Я три дня прожил в Берлине и все три дня чувствовал на себе заботу Иоллоса. К сожалению, у меня еще совсем не работали ноги, чувствовал я себя, особенно в первые дни, неважно, и мне нельзя было отдать себя в его полное распоряжение, хотя на два часа. Он показал бы мне в Берлине много хорошего. Насколько я мог его понять, понятия о себе он очень скромного и не знает точно, каким успехом у нас в Москве, да и в России, пользуются его письма из Берлина. Здоровье мое поправляется, входит в меня пудами, а не золотниками. Ноги уже давно не болят, точно и не болели, ем я понемногу и с аппетитом; осталась только одышка от эмфиземы и слабость от худобы, приобретенной мною за время болезни. Лечит меня здесь хороший врач, умный и знающий. Это д-р Schwöhrer, женатый на нашей московской Живаго. Badenweiler очень оригинальный курорт, но в чем его оригинальность, я еще не уяснил себе. Масса зелени, впечатление гор, очень тепло. Домики и отели, стоящие особняком в зелени. Я живу в небольшом особняке-пансионе, с массой солнца (до 7 час. вечера) и великолепным садом, платим 16 марок в сутки за двоих (комната, обед, ужин, кофе). Кормят добросовестно, даже очень. Но воображаю, как здесь скучно вообще! Кстати же, сегодня с раннего утра идет дождь, я сижу в комнате и слушаю, как под и над крышей гудит ветер».

Скоро, впрочем, с изменением состояния здоровья изменилось и настроение. «Что за отчаянная скучища этот немецкий курорт Баденвейлер!» — очень скоро пишет он г. Россолимо.

Последние часы жизни Чехова описаны Г.Б. Иоллосом, которому судьба послала эту горькую миссию. Еще в Берлине, по его словам, он уже получил впечатление, что дни Чехова сочтены, так он казался тяжело болен; страшно исхудал, от малейшего движения являлись кашель и одышка, температура была всегда повышенная. Ему трудно было подняться на маленькую лестницу потсдамского вокзала, и несколько минут он сидел обессиленный и тяжело дышал. Однако, когда поезд уже двинулся, он, несмотря на просьбу оставаться спокойно на месте, высунулся из окна и долго кивал головой.

По приезде в Баденвейлер Чехов первые дни чувствовал себя бодрее, говорил о своих планах, мечтал о путешествии по Италии и хотел вернуться в Ялту через Константинополь. Аппетит и сон были лучше. Но на второй же неделе стали проявляться беспокойство и торопливость, комната ему не понравилась, хотелось другого места. Вместе с женою он переехал в частный дом Villa Frederike, и там повторилось то же самое: пара спокойных дней, затем снова желание куда-нибудь подальше. Жена нашла прекрасную комнату с балконом в Hotel Sommer, и здесь он, сидя на балконе, любил наблюдать сцены на улице. Русско-японская война продолжала интересовать и волновать больного. Жена постоянно переводила ему известия из нескольких немецких газет, и он всем интересовался.

Особенно его занимало непрекращающееся движение у дома почты. «Видишь, — говорил он жене, — что значит культурная страна: все выходят и входят, каждый пишет и получает письма». Выезжал А.П. почти ежедневно с О.Л. кататься в лес; проезжая через деревню, любовался крестьянскими чистыми домами и вздыхал: «Когда же у нас так мужики будут жить!»

«Чехов производил впечатление серьезно больного, но никто не думал, что конец так близок. Д-р Шверер, превосходно относившийся к пациенту, на мой вопрос, была ли кончина и для него неожиданной, ответил утвердительно: до наступления кризиса в ночь с четверга на пятницу он думал, что жизнь может еще продлиться несколько месяцев, и даже после ужасного припадка во вторник состояние сердца еще не внушало больших опасений потому, что после впрыскивания морфия и вдыханий кислорода пульс стал хорош, и больной спокойно заснул.

Только в ночь с четверга на пятницу, когда после первого камфарного шприца пульс не поправлялся, стало очевидно, что катастрофа приближается. Проснувшись в первом часу ночи, Антон Павлович стал бредить, говорил о каком-то матросе, спрашивал о японцах, но затем пришел в себя и с грустной улыбкой сказал жене, которая клала ему на грудь мешок со льдом: «На пустое сердце льда не кладут».

Знал ли он раньше, что умирает? И да, и нет. Когда теперь вспоминают о некоторых его выражениях, кратких и как будто брошенных случайно (ему вообще в последнее время запрещали долго говорить), возникает предположение, что мысль о близости смерти у него явилась раньше, чем у окружающих: за несколько дней пред кончиной, когда он послал мне в Берлин чек для получения денег у Мендельсона, он распорядился, чтобы деньги были адресованы на имя его супруги, и когда О.Л. спросила его, почему это, он ответил: «Да знаешь, на всякий случай...» Последние его слова были: «Умираю», — и потом еще тише, по-немецки, к доктору: «Ich sterbe». Пульс становился все тише...

Умирающий сидел в постели согнувшись и подпертый подушками, потом вдруг склонился набок — и без вздоха, без видимого внешнего знака жизнь остановилась. Необыкновенно довольное, почти счастливое выражение появилось на сразу помолодевшем лице. Сквозь широко раскрытое окно веяло свежестью и запахом сена, над лесом показалась заря. Кругом ни звука — маленький курорт спал; врач ушел, в доме стояла мертвая тишина; только пение птиц доносилось в комнату, где, склонившись набок, отдыхал от трудов замечательный человек и работник, склонившись на плечо женщины, которая покрывала его слезами и поцелуями».

Ввиду особой любезности к знаменитому русскому писателю хозяин отеля согласился оставить тело в комнате, но на следующую ночь его тайком, через задние коридоры, вынесли в часовню, где он оставался до отхода поезда в Россию.

Местная публика, и в особенности находившиеся там русские, очень сердечно отнеслась к великой потере. Телеграмма приходила за телеграммой, во всех слышалась неподдельная скорбь и сознание, что не стало великого таланта.

Лечивший Чехова доктор Шверер из Баденвейлера сохранил о смерти его такой рассказ:

«Чехов жил здесь уже три недели. Сначала он было оправился и чувствовал себя хорошо. Он был в состоянии предпринимать продолжительные поездки, и здешний климат действовал прекрасно на его здоровье, но потом, вследствие повышений температуры, вызывавшихся прогрессировавшим процессом бугорчатки легких, питание тела начало падать, вес стал понижаться, наступило сильное расстройство кишечника, которое наблюдалось раньше. Во вторник без видимой причины появилось ослабление деятельности сердца; поэтому пришлось давать прием наперстянки; в среду был сильный припадок сердечной слабости, ему были прописаны большие дозы камфары; в четверг он чувствовал себя сравнительно хорошо, пульс и аппетит были удовлетворительны.

Спал он хорошо до часу ночи, в час ночи проснулся от сильного удушья. Несмотря на все энергичные меры, подкожные впрыскивания камфары, вдыхание кислорода и проч., Чехов скончался в 3 ч. утра без агонии. Он переносил свою тяжелую болезнь, как герой. Со стоическим, изумительным спокойствием ожидал он смерти».

«Чехов умер удивительно спокойно, — в другом месте говорит д-р Шверер. — Когда ночью с ним случился второй припадок, я был позван к нему и распорядился, чтобы принесли кислороду. Бывший в комнате писателя русский студент пошел за ним. «Не надо, — сказал Чехов, — пока принесут кислород, я уже умру». Так оно и случилось. Он закрыл глаза, и его не стало. Моя помощь и поддержка нужны были уже не ему, а его супруге...»

Д-р Шверер был первым, кто выразил опасение за сердце Чехова, ослабевшее вследствие легочного процесса. В России никто из врачей не указывал на сердце. Что касается легких, то Шверер сказал, что он может еще прожить с ними от 4 до 6 месяцев — не долее. Сам Чехов, конечно, этого не подозревал.

В день смерти, по рассказу жены Чехова, в половине первого часа ночи он проснулся и стал задыхаться, О.Л. послала за доктором. Ночью нелегко было достать его тотчас. Когда он пришел, Чехов сказал ему по-немецки одно слово:

— Смерть?

— О, нет, нет, успокойтесь! Что вы! — поторопился успокоить его врач.

Ему тяжко было дышать. На сердце положили лед, потом он глотнул шампанского, которое пролилось в горло, производя странный звук. Он стал бредить. «Матрос уехал?» — «Какой матрос?» — «Матрос — уехал он?» — «Уехал». Очевидно, это имело связь с войной. Так продолжалось несколько минут. Он тихо угас, без агонии, уснул. Доктор сказал, что никогда не видал такой тихой и спокойной смерти чахоточного».

Рассказ д-ра Винтера, ассистента Шверера, ценен разве в смысле проверки показаний коллеги. Здесь решительно те же подробности, те же поначалу надежды, те же рассказы о прогулках больного писателя в прекрасные сосновые леса. «Но вскоре Чехова, привыкшего к природе далекой России, охватило беспокойство. Он переселялся из отеля в отель и в отеле из одной комнаты в другую, пока последние дни его страданий не приковали его к постели. В последний вторник наступил вполне неожиданно первый припадок ослабления деятельности сердца, казавшийся ему как врачу весьма опасным. Тоном уверенности он сказал: «Теперь уж мне осталось недолго жить».

Под влиянием впрыскивания камфары и забот д-ра Шверера он снова несколько оправился, пока снова в среду не наступил жестокий припадок сердечной слабости. Этот припадок он еще перенес, но принимал уже только жидкую пищу. Роковой четверг Винтер описывает совершенно согласно с Шверером, указывая точно и момент наступления конца — час ночи. Отказавшись от кислорода, Чехов сделал только несколько глубоких вздохов. Следующей ночью Винтер уже руководил перевезением трупа в капеллу.

Бывший в курорте русский посланник при великогерцогском дворе фон Эйлер тотчас же прибыл в квартиру покойного писателя и сделал все распоряжения относительно перевоза тела в Россию.

Мать Чехова получила от него в Ялте, в конце июня, радостное письмо. Он собирался поехать на Комо, «пожить там немножко». «Дела мои по части здравия пошли на поправку по-настоящему». С этим письмом она радостно встретила своего младшего сына, который знал уже о смерти брата. Некоторое время ей не говорили. Горе ее выразилось страшным отчаянием, когда наконец ей сказали.

Какова была обстановка места смерти Чехова? Шаблонный номер немецкого отеля. Вот как его описывает один поздний посетитель. Ближе к двери в коридор — две постели. У фасадной стены, между окном и дверью на балкончик, небольшой диван, обитый бархатом, и круглый стол. Умывальник, шкаф и несколько стульев дополняют обстановку. Мебель свежая, все в номере чистенько, а темные обои усиливают впечатление уютности. После смерти Чехова обстановку здесь не меняли, все осталось, как было. Кровать, на которой он умер, оставлена здесь же.

Перед смертью Чехов не высказал никаких последних желаний. Тело его не было набальзамировано. 5 июля, рано утром, останки писателя, которые сопровождала его вдова, тронулись в далекий путь, в Москву.

В субботу в Карлсруэ была отслужена торжественная панихида по почившем, в присутствии нашего посланника. В Берлине тело было встречено посольским священником, произнесшим над гробом слово.

Чтобы видеть, насколько уже тогда, в самый год смерти Чехова, было ясно его историческое значение и насколько единодушно было его признание всеми сословиями, приводим выдержки из этого слова настоятеля посольской церкви в Берлине, известного о. Мальцева.

«Сжимаются уста при мысли, что не стало среди нас прежде всего человека душевного, в полном значении этого слова, психолога тонкого, философа-пластика, великого художника и мастера слова! В твоих творениях, как у бессмертного Гоголя, нередко лились сквозь зримый смех незримые миру слезы. В твоих рассказах, милых и грустных, порой обличительных, всегда дышала искренняя любовь к человеку, желанье помочь выбиться ему из окружающей его тяжелой среды, пролить в его поникшую душу бодрящие свет и теплоту; оттого тебя знала и искренно и горячо любила вся наша отчизна, особенно наша молодежь, чуткая, впечатлительная и работающая».

Для контраста приводим и кощунственные строки мрачно-озлобленного реакционера Н. Берга, не постыдившегося встретить гроб Чехова такою хулою в своей черносотенно-прокламационной «Родной речи»:

«Каким характерным признаком давления гипноза уличных газет является это беснование (!) у гроба Чехова. Теперь посредством еврейской (!) и либеральной «прессы» можно раздуть что угодно. Этим пользуются очень широко и совершенно сбили с толку «беззаботную насчет литературы», живущую одними газетами, публику. Автор самых средних писательских способностей (!) возвеличен, как гений, прославлен на всю Россию, и только потому, что он свой, что он из круга «буревестников»! Размеры способности покойного Чехова были довольно скромны (!). Под гипноз уличных листков попали и лица, этому беснованию посторонние. Яростные взвизги газетного еврейства и «крайних» элементов, преувеличенные раздувания и превознесения произведений автора — все это оттого, что он был ихний. Все, что отрицает русскую жизнь, Россию, — все это ими превозносится и раздувается» и т. д.

Телеграммы извещали Россию о движении гроба с телом Чехова. Сообщалось, что он прибудет через Вержболово в Петербург, оттуда немедленно проследует в Москву. Распоряжения по погребению взял на себя друг покойного, редактор «Русской мысли» В.А. Гольцев.

Ко дню прибытия тела в Петербург почти все столичные ученые и литературные общества, учебные заведения, редакции газет и журналов избрали из своего состава депутации для возложения венков на гроб любимого писателя. Но из-за оплошности лиц, сопровождавших гроб, известие о прибытии тела оказалось неточным, — гроб был встречен в Петербурге на вокзале лишь группою осведомленных репортеров. Тело писателя было доставлено в вагоне, на котором не успели закрасить надпись: «для свежих устриц». Здесь же, на вокзале, в присутствии нескольких десятков лиц, были возложены на металлический гроб, стоявший в вагоне, венки от Литературного фонда и некоторых редакций.

Москва встретила Чехова тепло, сплоченно. Ошибка Петербурга послужила ей уроком. Четыре колесницы-горки сплошь в венках следовали за гробом. Венки были от городов — например, от Клина, от провинциальных редакций — виленских, одесских, от частных лиц. Многотысячная толпа ждала гроба, и тысячи голосов пели «Святый Боже». На улицы высыпали и выстроились толпы. Все балконы были заняты, усеяны окна домов. Процессия останавливалась у некоторых мест, освященных именем Чехова, и там служили литии. Мать Чехова с двумя его братьями и сестрою только с девятичасовым поездом успела прибыть с Курского вокзала. Она встретила гроб уже на пути следования. Тихо-тихо стало в толпе, когда старушка замерла в объятиях невестки...

День был ясный и красивый, со слегка угрожающим небом, но до времени щадивший толпу и шелк траурных лент. У входа в Новодевичий монастырь и в самых стенах кладбища стояли сотни людей. Похоже было, что это храмовой праздник. Была, разумеется, вся литературная и газетная Москва. Монастырский колокол возвестил прибытие тела. Гроб внесли в Успенский собор, толпа расплеснулась по монастырскому двору, по кладбищу, огромным кольцом окружила могилу, приготовленную для Чехова рядом с могилой его отца, неподалеку от могилы Плещеева.

Долго ждали речей, когда гроб уже был засыпан. Говорили, что покойным выражено желание, чтобы над его могилой не было речей. Дважды начинавший накрапывать дождь вдруг зачастил. Двое-трое ораторов из толпы сказали заурядные слова, досадно нарушившие красноречивое молчание, которое было так уместно над свежей могилой певца сумеречной эпохи. Вскоре здесь был поставлен оригинальной работы памятник. Редкая экскурсия, побывав в Москве, минует кладбище Новодевичьего монастыря и эту могилу.

12 июля 1908 г. в Баденвейлере освящен первый памятник Чехову. Бюст сооружен на средства, собранные Московским Художественным театром. Голова писателя дана в натуральную величину, работал ее известный скульптор Шлейфер. Чехов изображен таким, каким его часто видели в баденвейлерском парке в последние недели его жизни: в накинутом на плечо плаще, в мягкой, сдвинутой назад шляпе. Большие глаза испытующе глядят вдаль. Не хватает только пенсне, которое Чехов, очень близорукий, носил постоянно. Пьедесталом служит гранитная скала, сделанная мюльгеймским скульптором Швабом.

Торжественный акт открытия и освящения совершен был в присутствии многочисленных русских, живущих в Баденвейлере, и при живом участии всего курорта. На памятнике написано: «А. Чехов, умер в Баденвейлере в 1904 г.».

Примечания

1. «У меня так называемый астигматизм, благодаря которому у меня часто бывает мигрень, и, кроме того, еще правый глаз близорукий, а левый дальнозоркий. Видите, какой я калека!» (Линтваревой, 1897). Такое же органическое несогласование отличало Мопассана, у которого в конце концов один глаз погубил другой.