Вернуться к А.А. Измайлов. Чехов: Биография

Глава четырнадцатая. В поисках света. Религия Чехова

1

Вправе ли подходить историк литературы и общественности к исследованию религиозных взглядов писателя? Но как отрицать, что его вера, мистическая или позитивная, есть тот внутренний свет, который озаряет все в его книгах и без которого будет в них все загадочно и неясно.

Самый век, изверившийся и равнодушный, посмеивавшийся над религиозным исканием Толстого, самое происхождение Чехова из крестьянской, сурово и безрадостно религиозной семьи, его образование медика, с верою, что в природе существует только материя, в человеке — органическая клетка, а мысль есть продукт мозга, самая среда, в какой ему пришлось вращаться поначалу, обивая редакционные пороги, — все это мало располагало к тому, чтобы из Чехова вышел не только горячий искатель веры, но и просто человек повышенного религиозного чувства. Но от природы глубокая натура, он не мог заглушить в себе ни умственного интереса к религии, ни тех подсказов сердца, которые непреодолимы для человека, вышедшего из верующей семьи.

Чехова никоим образом нельзя назвать безучастным ко всем этим вопросам. Можно перечитать десятки томов Гончарова, Тургенева, Писемского и не наткнуться ни на одну страницу разговора о Боге, вере, бессмертии. Чехов в этом смысле бесконечно ближе к Толстому и Достоевскому.

Интересный переплет внешних подробностей жизни, человеческие приключения, бытовой анекдот, все то, что уже само по себе насыщало Тургенева или Гончарова, — для Чехова было малозанимательно без духовного озарения. «На этом свете все незначительно и неинтересно, кроме высших духовных проявлений человеческого ума», — говорит его доктор в «Палате № 6». И среди этих проявлений религиозному исканию он уделял видное место. В одном из своих довольно ранних рассказов, «На пути», с удивительным мастерством ухватывать явление Чехов высказался о том, что такое вера для русского человека:

«Я так понимаю, что вера есть способность духа. Она все равно что талант: с нею надо родиться. Насколько я могу судить по себе, по тем людям, которых видал на своем веку, по всему тому, что творилось вокруг, эта способность присуща русским людям в высочайшей степени. Русская жизнь представляет непрерывный ряд верований и увлечений, а неверия или отрицания она еще, ежели желаете знать, и не нюхала. Если русский человек не верит в Бога, то это значит, что он верует во что-нибудь другое».

Лихарев, говорящий эти слова, на собственном примере подтверждает дальше свою теорию: «Полжизни я состоял в штате атеистов и нигилистов, но не было в моей жизни ни одного часа, когда бы я не веровал».

В детстве он верит в суп, которым его пичкает мать, в домовых и леших, о которых рассказывает нянька. Он убегает в Америку, уходит «в разбойники», просится в монастырь, нанимает мальчишек, «чтобы они его мучили за Христа». В гимназические дни он отрицает Иисуса Навина, остановившего солнце, и Илью, гремящего громом. В университетский период он верует в науку, преклоняется перед зоологией, открывшей 35 000 видов насекомых, и разочаровывается в ней только тогда, когда находит 35 001-й вид. Дальше нигилизм и прокламации, славянофильство и отрицание собственности, непротивление злу и т. д.

Тип сгущенный, парадоксальный. Но в основе парадокса лежит истинное убеждение Чехова в повышенности русского сердечного искания, и черта этого типично русского метания схвачена художественно верно. Трагикомический герой, меняющий веру, как перчатки, не лишен даже известной красоты в своем метании.

«Ведь я веровал не как немецкий доктор философии, не в пустыне я жил, а каждая моя вера гнула меня в дугу, рвала на части мое тело. Я любил русский народ до страдания, любил и веровал в его Бога, в язык, в творчество. Да, природа вложила в русского человека необыкновенную способность веровать, испытующий ум и дар мыслительства, но все это разбивается в прах и беспечность, лень и мечтательное легкомыслие...»

Самому Чехову была в высокой степени присуща какая-то бодрящая вера в наступление золотого века на земле, хотя, может быть, и где-то далеко — через триста-четыреста лет. Без разговоров об этой вере, без этой мечты «о небе в алмазах» трудно найти хотя бы одну критическую статью о нем. Повторять это стало банальностью.

Прямые засвидетельствования Чехова о своем отношении к религии сохранились в его письмах к Щеглову, Плещееву, Меньшикову и Дягилеву. Вот они.

«Я, — пишет Чехов Дягилеву за год до смерти, — давно растерял мою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего».

«Я боюсь смерти Толстого, — пишет он Меньшикову за четыре года до смерти. — Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Ни одного человека я не любил так, как его. Я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру».

В одной своей статье о Чехове Меньшиков привел следующие слова Чехова из разговора с ним:

«Я не знаю, что такое вечность, бесконечность. Я себе об этом ничего не представляю, ровно ничего. Жизнь за гробом для меня что-то застывшее, холодное, немое. Ничего не знаю».

В письме к Дягилеву от 1902 г. Чехов выказал свое отношение к начинавшемуся тогда религиозному движению в интеллигенции и дал попытку краткой философской мотивировки своей веры:

«Интеллигенция (в России) пока только играет в религию, и главным образом от нечего делать. Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы философско-религиозные общества ни собирались. Хорошо это или дурно, решить не берусь, — скажу только, что религиозное движение само по себе, а вся современная культура — сама по себе, и ставить вторую в причинную зависимость от первой никак нельзя. Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога, т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре. Теперешняя культура — это начало работы, а религиозное движение, о котором мы говорили, есть пережиток, уже почти конец того, что отжило или отживает».

«Фирму и ярлык я считаю предрассудком, — уронил он в письме Плещееву. — Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода».

Очень определенное заявление, опять с некоторою уже биографической мотивировкой настроения, мы видели выше в письме Чехова к Щеглову, где он рассказывал о своем детстве, религиозном образовании, пении втроем «да исправится». «И что же? Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, то оно представляется мне довольно мрачным. Религии у меня теперь нет».

Научную точку зрения, какую Чехов применял к религии, он распространял и шире. Умно, научно-холодным взглядом хотел он смотреть и на всю жизнь вообще. В одном из довольно ранних писем он признавался:

«Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда меня перестали драть, была страшная... Толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6—7, и действовали на меня не основные положения, а толстовская манера выражаться — рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует. Расчетливость и справедливость говорит мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса... Естественные науки делают теперь чудеса, и они могут двинуться, как Мамай, на публику и покорить ее своею массою, грандиозностью» (Суворину, 1894).

По натуре Чехов считал себя реалистом и в основе не ошибался. В сочинениях его занимало только реальное, подлинное, житейское. Тургенев считал себя европейцем из европейцев, отделавшимся от всяких предрассудков, и, однако, его «Призраки», «Клара Милич», «Рассказ отца Алексея», «Стук, стук», «Сон», «Песнь торжествующей любви» выдавали с головой не заглушенную в нем никаким европеизмом мистику. Взгляду Чехова, по-видимому, ничто в жизни не предносилось в мистическом озарении. Раз или два в жизни он делает отступление в сторону рассказа фантастического. Действуя в полный разгар рождественской литературы, он не оставил ни одной вещицы на таинственную тему. Единственный раз в жизни он подошел к теме безотчетного страха. В рассказе «Страхи», который, по-видимому, ничто не мешает принять как чисто автобиографический, Чехов рассказывает три случая большого испуга в своей жизни. Посмотрите, как просто, естественно, по-докторски объясняет он то, что сначала показалось ему мистически-жутким. Раз ночью, в лесу, к нему пристала большая черная собака. Под жутким чувством он прошел свою дорогу, поминая фаустовского пса, думая о галлюцинациях, каким подвержены нервные люди. Но дома он застал гостя, который стал ему жаловаться на пропажу своей дорогой собаки. Другой раз, в час ночи, в полном одиночестве он видел, как сам собою, никем не толкаемый, грузно прокатился вагон по рельсам железной дороги. Встречный мужик объяснил ему явление: «На 121 версте уклон... Цепи в заднем вагоне не выдержали...» Так просто и не страшно все в жизни, как бы говорит Чехов даже этим единственным своим «страшным» рассказом. Не объясняет он только первого случая своего страха, когда видел ночью на колокольне огонек, которому никоим образом там было не место.

2

Чехов был искренним человеком. Ни за одну его вещь, ни за одно письмо его нельзя упрекнуть в малодушии, в недостатке гражданского мужества, в скрывании настоящего взгляда. Как он не боялся либералов и открыто выражал достойное большого человека презрение к партийной узости и либеральному мещанству, так он не мог рисоваться перед теми, кому делал в письмах только что выписанные признания и не играл перед ними на свободомыслие. Плещеев, Щеглов и Суворин были ему близкие люди. Мнения о нем Меньшикова, Дягилева не могли принести ему ни выигрыша, ни проигрыша. Все это надо принять, как есть. Чехов считал себя человеком без мистической религии и без мистических настроений.

Чем иным, как не отзвуком личных его взглядов, звучат, например, такие места:

«Говорили о смерти, о бессмертии души, о том, что хорошо бы в самом деле воскреснуть и потом полететь куда-нибудь на Марс, быть вечно праздным и счастливым, а главное, мыслить как-нибудь особенно — не поземному.

— А не хочется умирать, — тихо сказал Ярцев. — Никакая философия не может примирить меня со смертью, и я смотрю на нее просто как на погибель. Жить хочется.

— Вы любите жизнь, Гаврилыч?

— Да, люблю... Я химик. Мыслю химически и умру химиком. Но я жаден, я боюсь, что умру, не насытившись, и мне мало одной химии... Мне просто хочется жить, мечтать, надеяться, всюду поспевать. Жизнь, голубчик, коротка, и надо прожить ее получше» («Три года»).

На помощь убеждению, что единственная религия образованного человека — наука и культура, приходила Чехову и современная теория прогресса. В его «Дуэли» действует зоолог фон Корен, ученый, поглощенный изучением эмбриологии медуз.

«Он работает, — говорит про него Лаевский, — он пойдет в экспедицию и свернет себе там шею не во имя любви к ближнему, а во имя таких абстрактов, как человечество, будущие поколения, идеальная порода людей. Он хлопочет об улучшении человеческой породы, и мы для него только рабы, мясо для пушек, вьючные животные».

В той же «Дуэли» перед нами обоснованная теория религии прогресса и речь о неприложимости так называемой «христианской почвы» при решении вопросов о человеческом счастье.

«— Нравственный закон, который свойственен каждому из людей, философы выдумали или же его Бог создал вместе с телом? — спрашивает дьякон зоолога.

— Не знаю, но этот закон до такой степени общ для всех народов и эпох, что мне кажется, его следует признать органически связанным с человеком.

— Хорошо-с. Значит, как желудок хочет есть, так нравственное чувство хочет, чтобы мы любили своих ближних. Так? Но естественная природа наша по себялюбию противится голосу совести и разума и потому возникает много головоломных вопросов. К кому же мы должны обращаться за решением этих вопросов, если вы не велите ставить их на философскую почву?

— Обратитесь к тем немногим точным знаниям, какие есть у нас. Доверьтесь очевидности и логике фактов. Любовь должна заключаться в устранении всего того, что так или иначе вредит людям и угрожает им опасностью в настоящем и будущем.

— Значит, любовь в том, чтобы сильный побеждал слабого.

— Несомненно.

— Но ведь сильные распяли Господа нашего Иисуса Христа, — сказал горячо дьякон.

— В том-то и дело, что распяли Его не сильные, а слабые. Человеческая культура ослабила и стремится свести к нулю борьбу за существование и подбор. Отсюда быстрое размножение слабых и преобладание их над сильными. Мы, культурные, распяли Христа и продолжаем Его распинать. Не лицемерьте же, не показывайте кукиша в кармане и не говорите: ах, глупо, ах, устарело, ах, не согласно с Писанием, а глядите жизни прямо в лицо, признавайте ее разумную законность, и когда она, напротив, хочет уничтожить хилое, золотушное, развращенное племя, то не мешайте ей вашими пилюлями и цитатами из дурно понятого Евангелия. Христос, надеюсь, заповедал нам любовь разумную, осмысленную и полезную.

— Экой вы какой! — засмеялся дьякон. — В Христа же вы не веруете! Зачем же вы Его так часто поминаете?

Нет, верую, только, конечно, не по-вашему, а по-своему.

— Вы говорите, у вас вера! — сказал дьякон. — Какая это вера? А вот у меня есть дядька поп, так тот так верит, что когда в засуху идет в поле дождя просить, то берет с собою дождевой зонтик и кожаное пальто, чтоб его на обратном пути дождик не промочил. Вот это вера! Когда он говорит о Христе, так от него сияние идет, и все бабы и мужики навзрыд плачут. Он бы и тучу остановил, и всякую бы вашу силу обратил в бегство. Да, вера горами двигает».

Бегло озираясь на всю русскую беллетристику, я не могу вспомнить другого места, где бы с такою сжатостью, но и вместе с такою мастерскою мотивировкой нам была дана схема «религии мирового прогресса», «религии науки», с своеобразным пониманием Христа, под которой обеими руками подписался бы писаревский «мыслящий реалист».

Для чуждых мистики душ такая вера в самом деле могла бы быть до известной степени заменою религии. Кругом Чехов редко видел и это, и, вглядываясь в современность, нисколько не переоценивал положения дел. Интеллигентское равнодушие к религии он зарисовал на многих страницах своих книг. В «Рассказе неизвестного человека» он говорит о людях, у которых ирония исчерпывает все отношение к религии.

«Орлов и его приятели, — пишет он, — не шутили и не вышучивали, а говорили с иронией. Они говорили, что Бога нет и со смертью личность исчезает совершенно. Бессмертные существуют только во французской Академии. Истинного блага нет и не может быть и т. д.».

В повести «Три года» перед вами интеллигент, наставляющий ребенка Священной истории, в сущности, тот же сторонник принципа иронии:

«О потопе? Ладно, будем жарить о потопе! Валяй о потопе. Должен я вам заметить, такого потопа, как здесь описано, на самом деле не было, и никакого Ноя не было. За несколько тысяч лет до Рождества Христова было на земле необыкновенное наводнение, и об этом упоминается не в одной еврейской Библии, но и в книгах других древних народов, как то: греков, халдеев, индусов. Но какое бы ни было наводнение, оно не могло затопить всей земли. Ну, равнины залило, а горы-то, небось, остались! Вы эту книжку читать-то читайте, да не особенно верьте».

Беспощадный наблюдатель, Чехов слишком хорошо видел в русской действительности наличность и тех душ, которые можно уподобить расстроенным шарманкам, безучастно наигрывающим раз навсегда вложенный в них валик. В «Перекати-Поле» болтливый еврей-выкрест звенит перед Чеховым готовыми словами о Боге и Христе, которые он, очевидно, собезьянил у того, кто наставлял его в вере.

— Я, знаете ли, до последнего времени совсем не знал Бога. Я был атеист. Когда лежал в больнице, я вспомнил о религии и начал думать на эту тему. По моему мнению, для мыслящего человека возможна только одна религия, а именно — христианская. Если не верить в Христа, то уж больше не во что верить! Не правда ли?

Вы готовы принять эти слова за выражение выстраданного убеждения, но вот прозелит христианства начинает явно по-попугайски сыпать книжными истинами.

— Юдаизм отжил свой век и держится еще только благодаря особенностям еврейского племени. Когда цивилизация коснется евреев, то от юдаизма не останется и следа. Вы заметьте, все молодые евреи уже атеисты. Новый Завет есть естественное продолжение Ветхого. Не правда ли?

И, вникая дальше в ремарки автора, вы постигаете, что перед вами просто смятенный человек, старающийся заглушить беспокойство души и доказать себе, что, «переменив религию отцов, он не сделал ничего страшного и особенного». А надо всеми этими типами русского равнодушника перед Чеховым явно носился образ холодной, изверившейся и все возненавидевшей души. Он видел такие души среди людей цивилизованных.

— Вы ненавидите верующих, — говорит у него героиня «Жены» своему мужу, — так как вера есть выражение неразвитая и невежества, и в то же время ненавидите и неверующих за то, что у них нет веры и идеала. Вы всех ненавидите...

И тем же постылым безверием веяло на него от некоторых темных душ, отколовшихся от народа и не приставших к интеллигенции. Герой «Рассказа неизвестного человека», интеллигент, проживающий у своего идейного врага под видом лакея, ловит эти черты религиозного холода в молодой, до мозга костей развращенной городом горничной, с которою вместе служит.

«Она так искренно верила, что я не человек, — пишет он, — что, подобно римским матронам, которые не стыдились купаться в присутствии рабов, при мне иногда ходила в одной сорочке.

Однажды за обедом я спросил ее:

— Поля, вы в Бога веруете?

— А то как же?

— Стало быть, вы веруете, — продолжал я, — что будет Страшный суд, и что мы дадим ответ Богу за каждый свой дурной поступок?

Она ничего не ответила и сделала презрительную гримасу, и глядя в этот раз на ее сытые, холодные глаза, я понял, что у этой цельной, вполне законченной натуры не было ни Бога, ни совести, ни законов, и что если бы мне понадобилось убить, поджечь или украсть, — то за деньги я не мог бы найти лучшего сообщника».

Только один раз Чехов поставил пред собою прямую задачу писательского исследования области религии — как бы задачу художественной монографии на тему о значении веры для русского простого человека и о тех результатах, какими она может сказываться. Итог и на этот раз получился характерный для него, мрачно и почти беспросветно смотревшего на народную жизнь вообще.

Рассказ этот «Убийство». Он весь вылился в мрачные, почти пугающие тона. Его философия безотрадна — религия, в том, по крайней мере, повороте, в каком она понята и принята здесь, в семье Тереховых, вносит в народную жизнь не радующий свет, не тихое, умиротворяющее сияние, но темный ужас, трепет карающего Бога, погашение радости жизни и злую, бессмысленную и кровавую смерть.

Весь род зажиточных крестьян Тереховых религиозен. Религиозность и, выражаясь современным языком, богоискательство здесь как бы наследственны, так что в селе им дают даже прозвище Богомоловых. «Они, — пишет Чехов, — были склонны к мечтаниям и к колебаниям в вере, и почти каждое поколение веровало как-нибудь особенно». Изменяя своей обычной манере, Чехов на этот раз на минуту отвлекается к их родословной. Один из предков налагал на себя обет молчания, другой едва не погиб из-за своих мечтаний, третий не ходит в православную церковь, а устраивает моления дома, четвертый перебегает к хлыстам.

И те два брата Богомоловы, которых Чехов специально берет для рассказа, — такие же люди религиозного беспокойства и пламенения. Матвей страстно любит церковь, красивое пение, сам постоянно заливается на клиросе своим тенорком, услаждается молитвенным пятичасовым утомлением за каким-нибудь «Андреевым стоянием» или «Похвалой». Он любит «людей послушать, о религии поговорить» и сознается, что «привержен» к ней с малолетства. В юности он растет совсем как Гриша Мельникова-Печерского, горя мечтой святости и подвига.

— Налагал я на себя всякие послушания, вставал по ночам и поклоны бил, камни тяжелые таскал с места на место, на снег выходил босиком, ну, и вериги тоже.

С летами Матвеем овладевает дух сектантской нетерпимости, осуждающей все кругом. Он корит священников-табачников, своих односельчан, которые все кажутся ему пьяницами, скоромниками, блудниками и картежниками, и «мечтает в гордыне своей до невероятия». Он устраивает свою молельную с строгим исполнением «устава святой Афонской горы». Здесь всенощная идет у него «часов десять, а когда и двенадцать».

— Монахи по уставу во время кафизм и паремий сидят, а я желал быть угоднее монахов и все, бывало, на ногах. Читал я и пел протяжно, со слезами и со воздыханием, воздевая руки, и прямо с молитвы, не спавши, на работу, да и работаю все с молитвой.

Терехов скоро не в шутку верит в свою святость. Верят в него и другие, и бабы-мироносицы, по преимуществу из старых девок, начинают поклонение ему, целование рук, даже готовы видеть на его голове сияние. Религиозные сборища у него кончаются форменным хлыстовством, включительно до свального греха. Лишь позднее Матвей приходит в себя, побеждает свое самомнение и возвращается в господствующую церковь в качестве религиозного, но в практическом подвиге слабоватого прихожанина.

Брат Матвея, богатей Яков, живет тоже своей, самодельной верой. Он чуждается попов, но служит сам, и религиозные понятия его типичны для многих и многих из нашего народа.

«Он читал, — пишет от себя Чехов, — пел, кадил и постился не для того, чтобы получить от Бога какие-либо блага, а для порядка. Человек не может жить без веры, и вера должна выражаться правильно, из года в год, изо дня в день в известном порядке, чтобы каждое утро и каждый вечер человек обращался к Богу именно с теми словами и мыслями, какие приличны данному дню и часу... Каждый день следует читать и петь то, что угодно Богу, т. е. полагается по уставу: так первую главу от Иоанна нужно читать только в день Пасхи, а от Пасхи до Вознесенья нельзя петь «Достойно есть» и проч. Сознание этого порядка и его важности доставляло ему во время молитвы большое удовольствие. Когда ему по необходимости приходилось нарушать этот порядок, его мучила совесть, и он чувствовал себя несчастным».

Такая религиозность не вносит никакого света, никакого благородства в жизнь Тереховых. Яков кулачествует, правдами и неправдами копит казну и, когда в Страстной понедельник между ним и братом Матвеем разгорается ссора из-за постного масла, — Яков и жена убивают его в расстоянии какого-нибудь получаса от вечерни, какую только что вычитывали и выпевали вместе.

Трудно заклеймить более беспощадно мертвую обрядовую веру, не радующую, не смягчающую, не облагораживающую людей, чем это сделал Чехов в «Убийстве». Если бы самое убийство не было так мастерски описано в его нелепой случайности и никем не предвидимой внезапности, Чехова почти можно было бы обвинить в тенденциозности, до такой степени мотив убийства — то, что один человек убил другого за его желание есть постное масло в день, когда по церковному уставу этого не полагается, — может казаться искусственно подобранным, придуманным и как бы рассчитанно наглядным.

Философия этого рассказа ясна. Лучше никакой веры, чем такое бессмыслие веры, это таскание камней, эти 12-часовые измождения за службой, это дьяволово неистовство с пролитием братней крови из-за постного масла! Чехов поднял здесь руку не на религию и христианство, а только на то сплошное извращение религии и христианства, какое, к сожалению, бесспорнейший факт русской народной жизни. Всегда веривший в русскую талантливость, в русское «нутро», Чехов верно подметил черту русского религиозного порыва, бросающего нашего простеца в штунду и хлыстовство, и оплакал бесплодную его гибель. Посмотрите, как бы сказал он, на что уходит у нас богатейший полет веры, восторженная настроенность сердца, ищущего Бога и святости, готового на все возможные жертвы вплоть до отречения от всякой земной сладости, до аскетизма и вериг. В другом месте, в других условиях, в настоящем религиозном свете из этого чудесного сплава вышли бы праведники, приближающие царство Божие на земле. Из них могли бы выйти Франциски Ассизские, Юлианы Милостивые, Феодосии Печерские. У нас выходят Яковы Тереховы, судимые по статье о непреднамеренном убийстве и кончающие Сахалином.

3

От сочинений отвлечемся к личной жизни. Чехов был не из тех натур, которые охотно раскрываются и изливаются. Глубоким натурам вообще свойственна какая-то повышенная как бы целомудренность чувства веры и чувства любви. В данном случае мы сталкиваемся почти с странностью: может быть, Чехов подпускал в свое святая святых близких родных, но ни от одного из людей литературы, близко подходивших к нему, не извлечь ничего, чем можно было бы обогатить главу о его религиозном мировоззрении. Многие отмечали, как вдруг сознанную странность, что за долгое время общения точно не было с Чеховым никогда разговора на эти темы. Были отдельные штрихи, рисовавшие общую, высокохристианскую его настроенность. Одному, например, близкому человеку он как-то уронил:

— Надо жить так, как учит Марк Аврелий, — чтобы каждую минуту быть готовым спокойно встретить смерть.

Но это общий вывод нравственной философии, который одинаково приняли бы и Конфуций, и Сократ, и Марк Аврелий, и Кант, и Спиноза, и Толстой, и, может быть, Вольтер.

«Если веру судить по делам и настроениям, а не по словам, — писал нам Щеглов-Леонтьев, — то Чехов был в тридцать раз религиознее тех современных «богоискателей», которые вопиют о своем беспокойстве на всех путях и перепутиях. Когда заговаривают о религиозности Чехова, мне каждый раз вспоминаются слова Гете о Спинозе. «Противники часто упрекали его в том, будто у него нет никакой веры. Но он просто не разделял их веры, потому что она для него была недостаточна. Если б он изъяснил свою, то они изумились бы, но не были бы способны понять ее».

Для Чехова, если тщательнее проверить его жизнь, искусство было религией, да и вся жизнь его была по отношению к людям истинно религиозная, хотя слов на ветер о религии он никогда не бросал. Главный ключ ко всему в редкой правдивости Чехова. Я не знаю другого писателя, который бы был так близок к правде и ненавидел малейшие оттенки лжи. Если ему нравилось в молодости то, что осуждается кодексом нравственности, он не прятался за обычные фразы и прямо говорил, что это ему нравится.

Если он чего не понимал, он прямо говорил, что не понимает, и не пускался в праздные разглагольствования. Если он говорил своему брату, что видел «черного монаха», то и это была настоящая правда.

Действительно, Чехов мало распространялся о религии, и отсюда недоумение людей, привыкших легко говорить о том, чего сами нисколько не чувствуют. Но я знаю, что, лишь немного поправившись в московской клинике, он почти каждый день ходил к обедне в Новодевичий, и если б вы слышали, с какой тихой умиленностью, вскользь и полусмущенно, говорил он мне об обедне в темном полупустом храме Новодевичьего монастыря; с какой трогательной аккуратностью навещал он могилу Плещеева, с какой любовной заботливостью украшал деревенскую церковь в своем Мелихове, как неустанно хлопотал о больных и бедных и т. д., и т. д. И это ли еще не религиозность человеческая?! Но я никогда не кончу, заговорив о Чехове: вспоминаешь и то и это, и чем более отдаляешься и вспоминаешь, тем большим благоговением проникаешься к этому чудесному человеку. Как я счастлив, что был его современником, и как горжусь, что был его приятелем!»

«Меня много раз занимала мысль о духовном хозяйстве Чехова, — пишет в своих воспоминаниях П.А. Сергеенко, — как и что у него там делается? Я обожал его писательский талант, но мне всегда казалось, что для полного развития его необыкновенного дарования не хватало того духовного рычага, упирая на который, сдвигают не только горы с места, но и предрассудки человеческие. Но мне никогда не приходилось при разговорах с Чеховым спускаться по этим вопросам с ним до дна. У Чехова не было тяготения к беседам об отвлеченных вопросах. В очерках его кое-где вспыхивают искры религиозного искания, но сейчас же и меркнут, как разноцветные бенгальские огни на темном фоне ночи».

Из всех многочисленных разговоров со своим школьным товарищем и приятелем Сергеенко запомнил только два относящихся сюда разговора.

Как-то раз говорили об одном молодом писателе. Чехов находил, что писать ему надо, но, к сожалению, у него «нет стержня».

— У него прежде всего нет Бога, — сказал Сергеенко.

Чехов поморщился.

— У него нет стержня, — поправил он. — Понимаешь, своего стержня, — повторил он, как будто досадуя, что я не понимаю такой простой вещи, как стержень, и вместо ясного и определенного понятия подсказываю что-то другое.

Второй разговор происходил осенью 1900 г., в Крыму, когда только что умер любимый Чеховым за его талант и сроднившийся с ним за многие годы приязни Левитан.

— Бедный Левитан, — сказал Чехов. — Даром пропал человек!

Я, чтоб сказать что-нибудь, — рассказывает Сергеенко, — спросил: «Почему же пропал?»

— Он мог бы еще долго жить.

Сергеенко, автор пьесы о Сократе, тогда только что законченной, вставил:

— Сократ говорит, что следует заботиться не о том, чтобы жить во что бы то ни стаю, а только о том, чтобы жить хорошо. Левитан жил неплохо и сделал, что мог... Быть может, болезнь его, т. е. мысль о приближении конца, и способствовала накоплению в нем той духовной квинтэссенции, которую он внес в свои произведения и сделал их бессмертными.

— Левитан боялся смерти и не хотел умирать, — проговорил Чехов с оттенком суровости в голосе.

— Боялся, быть может, пока перед ним не сползла завеса.

Чехов сделал нетерпеливое движение и прервал меня.

— Он ни во что это не верил, в тамошнее. Да и что там? Ничего там нет, — сказал он с поразившей меня горячностью. Но сейчас же спохватился и затормозил себя и вяло заговорил о чем-то незначительном. Вопрос о вере, таким образом, был снят с очереди.

«Но, — заканчивает Сергеенко, — в последнее время в выражении глаз его и в отдельных его мимолетных замечаниях иногда мелькали отблески каких-то новых огней, и над ним в такие минуты струились флюиды чего-то надземного. Особенно это кажется теперь, когда перечитываешь некоторые письма и вспоминаешь его».

Возвращаясь к той же теме в частном письме к автору этой книги, Сергеенко пишет:

«В том смысле, как принято понимать религию, Чехов был вне религии. Но как я понимаю ее теперь, т. е. как известное состояние, ближайшее к Богу, как стояние в своего рода духовном перигеллии, в ближайшей точке к солнцу, Чехов был религиознее тех, кто иногда признается столпами господствующей религии».

От Г.С. Петрова, которому Чехов дарил свои симпатии и который имел близкое общение с писателем очень незадолго до смерти Чехова, мы слышали заявление об одной характерной для писателя черте.

— Мне казалось, — говорил Петров, — что Чехов в это последнее время как бы хотел заговорить со мною о чем-то. Во мне сохранилось неустранимое впечатление, что он хотел побудить себя на какую-то откровенную, интимную и мучительно ему тогда нужную беседу. Иногда, когда я собирался уходить, он останавливал меня и просил еще остаться с видом человека, который, несомненно, «имеет дело», хочет что-то сказать. И во мне осталось убеждение, что он хотел говорить о религии — может быть, спросить меня о том, как я верую, и при своей изумительной деликатности и чуткости боялся нескромности. Я, с своей стороны, не решался вызывать его на откровенность.

Но Петров оговаривает это свое впечатление. «Ничто не дает мне основания ставить эти штрихи очень уж высоко. Это если и религиозные мотивы, то низшего качества, так сказать, кладбищенские, навеянные страхом смерти. В этом смысле Чехов в моей памяти остался вторым в жизни человеком по счету».

«Единственное, но безошибочное мое воспоминание, — пишет нам близкий покойному беллетрист Грузинский, — никогда за всю жизнь я не слыхал от Чехова ни одного кощунственного слова, которое другие писатели рассыпают походя. Может быть, это случайность. Не знаю. Помню его фразу: «Церковь в деревне — это единственное место, где мужик, не говоря о прочем, получает хоть какие-нибудь эстетические впечатления». На первой неделе Великого поста, в 1887 или 1888 году, он соблазнил меня ехать с ним в храм Спасителя к какой-то вечерней службе («там сегодня чудесное пение»), и мне он упорно кажется Лермонтовым, зашедшим в церковь, или тем неверующим из его рассказа, который первый бежит к Христовой заутрени».

Не характерно ли для Чехова, что почти никто другой из писателей не говорит так часто и так серьезно о молящемся человеке, как он. Замечательна повторяемость этого подмечания относительно людей духовного мира. Молится у него архиерей, молится о. Христофор в «Степи». Из его биографии известно, что сам он, несмотря на тяжелые воспоминания режима детства, был большим любителем богослужения и необыкновенно любил «потолкаться» среди богомольствующего народа.

Исключительно умел он проникаться очарованием христианского праздника.

— Есть праздники, — говорит у него героиня одного из довольно ранних рассказов Иловайская («На пути»), — которые имеют свой запах. На Пасху, Троицу и на Рождество в воздухе пахнет чем-то особенным. Даже неверующие любят эти праздники. Мой брат, например, толкует, что Бога нет, а на Пасху первый бежит к заутрени.

— Толкуют, что Бога нет, — продолжает она, — но почему же, скажите мне, все знаменитые писатели, ученые, вообще умные люди под конец жизни веруют?

— Кто, сударыня, в молодости не умел верить, — поправляет ее другой персонаж, — тот не уверует и в старости, будь он хоть распереписатель.

В таких рассказах, как «Святою ночью» или «Перекати-поле», Чехов обнаруживает великолепное знание церковной службы, чувствует прелесть старинного церковного оборота в каком-нибудь акафисте. Во всей нашей литературе трудно найти другой рассказ, равный по изумительной религиозно-поэтической нежности, по какому-то — я бы сказал, святому — чувству к пасхальному дню, как «Святою ночью», где монах, перевозящий автора на пароме, в пасхальную ночь скорбно вспоминает своего только что умершего друга, брата Николая, поэта в душе, составителя чудных акафистов, «пересыпанных цветами, звездами и лучами солнца». — «Древо светлоплодовитое... древо благосеннолиственное!.. Найдет же такие слова! Даст же Господь такую способность!.. Кроме плавности и велеречия, сударь, нужно еще, чтобы каждая строчечка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого!..»

Наше богослужение, в частности, пасхальный канон, Чехов описывает здесь и в других местах с изумительной красотою. Ему знакомо умиление молитвы, и он чудесно передает его в «Архиерее». «Слезы потекли по лицу архиерея. На душе было покойно. Все было благополучно, но он неподвижно глядел на левый клирос, где в вечерней мгле нельзя уже было узнать ни одного человека, и плакал. Слезы заблестели у него на лице, на бороде. Вот вблизи еще кто-то заплакал, потом дальше кто-то другой, потом еще и еще и мало-помалу церковь наполнилась плачем».

Прибавим сюда и цитированную выше выписку из «Драмы на охоте», о том настроении, какое Чехов испытывал в сельской церкви. В сухоописательном, почти статистическом «Сахалине» он вырывает момент венчания каторжника и отмечает умиление и радость женщин при возложении священником венцов на головы каторжных жениха и невесты.

«Когда же после венчания церковь опустела и запахло гарью от свечей, которые спешил тушить сторож, то стало грустно», — заканчивает он, на минуту срываясь со своего «ученого» тона и становясь знакомым нам художником Чеховым.

Как может быть только с верующим, одинокая могила вызывала в Чехове целый ряд поэтических настроений, прямо недопустимых в иррелигиозной душе.

«В одинокой могиле в степи, — читаете вы, — есть что-то грустное, мечтательное и в высокой степени поэтическое. Слышно, как она молчит, и в этом молчании чувствуется присутствие души неизвестного человека, лежащего под крестом. Хорошо ли этой душе в степи? Не тоскует ли она в лунную ночь? А степь возле могилы кажется грустной, унылой и задумчивой, трава печальней, и кажется, что кузнецы кричат сдержанней. И нет того прохожего, который не помянул бы одинокой души и не оглядывался бы на могилу до тех пор, пока она останется далеко позади и не покроется мглою».

«Здесь нет жизни, — написал он в другом месте о кладбище, — нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь, тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов вместе с осенним запахом листьев веет прощением, печалью и покоем».

Чехов хотел веры сердцем, осуждая ее рассудком, и завидовал верующим. В «Палате № 6» перед вами один из таких «верующих».

— Какая бы великолепная заря ни освещала нашу жизнь, — говорит доктор больному мечтателю, — все же в конце концов вас заколотят в гроб и бросят в яму.

— А бессмертие?

— Э, полноте!

— Вы не верите, ну, а я верю. У Достоевского или у Вольтера кто-то говорит, что если бы не было Бога, то его выдумали бы люди. А я глубоко верю, что если нет бессмертия, то его рано или поздно изобретет великий человеческий ум.

— Хорошо сказано. Это хорошо, что вы веруете. С такой верой можно жить припеваючи даже замуравленному в стене.

4

Отзвуком размышлений Чехова на темы бессмертия, отсветом его дум над евангельскими утверждениями об «обитателях многих» в дому Отца является страничка из «Черного монаха». Характерно, что и здесь мечта бессмертия опять излагается не от лица человека, мыслящего холодным и спокойным общим мышлением. Ее мотивирует здесь призрак черного монаха, являющийся переутомленному доценту в галлюцинации.

Черный монах называет Коврина избранником Божиим, служащим вечной правде.

— Ты сказал — вечной правде, — переспрашивает магистр, — но разве людям доступна и нужна вечная правда, если нет вечной жизни?

— Вечная жизнь есть, — сказал монах.

— Ты веришь в бессмертие людей?

— Да, конечно, вас, людей, ожидает великая, блестящая будущность. И чем больше на земле таких, как ты, тем скорее осуществится это будущее. Вы на несколько лет раньше введете человечество в царство вечной правды, и в этом ваша высокая заслуга. Вы воплощаете собой благословение Божие, которое почило на людях.

— А какая цель вечной жизни? — спросил Коврин.

— Как и всякой жизни — наслаждение. Истинное наслаждение в познании, а вечная жизнь представит бесчисленные и неисчерпаемые источники для познания, и в этом смысле сказано: «В дому Отца моего обители многи суть».

Но какая вещь является в своем роде классической в смысле показания того противоборства, какое в душе Чехова вели рассудок и сердце, это — его рассказ «Студент». Под вечер холодного дня Великой пятницы молодой студент Духовной академии проходит огородами мимо костра и рассказывает двум женщинам прямо по Евангелию историю отречения Петра и взятия Спасителя. Старые женщины плачут, и сам студент чувствует себя умиленным в сумерках дня великих воспоминаний. Точно какой толчок заставляет его мистически задуматься над тем, как «все происходившее в ту страшную ночь с Петром, очевидно, имеет какое-то отношение к этой плачущей старухе».

«Если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра. И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. «Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого». И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».

И, уходя, он думает о том, что «правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжаются непрерывно до сего дня и всегда составляют главное в человеческой жизни и вообще на земле». И жизнь кажется ему «восхитительной, чудесной и полной высокого смысла».

Знаменательно прибавить, что, по отзыву одного из близких Чехова, «Студент» был любимым его рассказом.

Мы пересмотрели все или почти все, что можно найти на нашу тему в сочинениях и биографическом материале Чехова. Может быть, кто-нибудь прибавит сюда еще пропущенную нечаянно страницу, одно-другое личное воспоминание. Но главное уже сказано. Перед нами шуйца и десница Чехова и, однако, решительный вывод кажется таким же далеким, каким был вначале.

Бесспорны, правда, некоторые основные положения. Чехов не был человеком, судорожно мучимым идеею Бога. Он не мог бы сказать о себе, что сказал о себе Достоевский словами Кириллова из «Бесов»: «Меня Бог всю жизнь мучил». Температура веры, если можно так выразиться, не была в нем настолько кипучей, чтобы религиозность его прорывалась помимо его воли, веяла зноем на приближавшихся к нему.

Но он не был и индифферентом веры, ни того менее верующим «на всякий случай». Кажется, он с полным правом мог бы применить к себе слова Верзилова из «Подростка»:

«Положим, я не очень веровал, но все же я не мог не тосковать по идее. Я не мог представить себе временами, как будет жить человек без Бога и возможно ли это когда-нибудь».

Чего не было никогда в Чехове — это равнодушия, той теплохладности, какую проклинает Апокалипсис. Разве не мечту христианства выражает он в «Рассказе неизвестного человека»? «Мне страстно хочется, чтобы жизнь наша была свята, высока и торжественна, как свод небесный». Разве не христианская трактовка зла дана им в таких выдержках из двух поздних рассказов: «В овраге» и «По делам службы»:

«Как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет с ночью. В жизни даже в пустынной глуши ничто не случайно, все полно одной общей мысли, все имеет одну душу, одну цель».

Всю жизнь Чехов был бесспорной жертвой известного раздвоения. Как у евангельского Нафанаила, у него были мгновения и часы священных раздумий под смоковницею, но в эти мгновенья он никого не подпускал к себе, вообще не считал веру предметом салонных или ресторанных разговоров и если бы жил сейчас, мы, конечно, не увидели бы его в рядах тех, кто жонглирует святыми словами.

Трезвая мысль водила им настолько властно, что мечту бессмертия он решался вложить только в уста благородных безумцев, но видно, что это благородное безумие он ставил бесконечно выше нашего трезвого рассудка, выше земного, «эвклидовского» ума.

Как во всей жизни он мечтал о несравненном изяществе, о чудесной красоте, так из своей мечтаемой религии он изгонял все грубое, эгоистичное, изгонял Бога, запугивающего людей, изгонял ханжество, сентиментализм, кокетство «богоискательства», пышные, лощеные слова о вере, вспыхивающие, как ракеты, — всякую вообще «фразу» о вере.

Он думал о Боге, чувствовал, что толстовское понимание Евангелия ему ближе всего. Из Нафанаилов часто выходят Никодимы, приходящие ко Христу ночью. Такой поворот как бы намечался в Чехове последних лет, но положительно говорить об этом нет достаточных оснований. Одно правдоподобно, что, если бы его интимно и глубоко серьезно спросили, зачем же он так часто поминает Христа и так принимает все Его нравственное учение, не принимая Его Самого, — он ответил бы так же, как зоолог фон Корен: «Нет, я верую, только не по-вашему, а по-своему».

Так прошел по земле этот человек, соединяя с страстною тоской по вере, с которой «можно жить припеваючи и замуравленным в стене», с мучительной жаждой бессмертия, холодный подсказ ума, что мечтать бесплодно, что ночь ничуть не страшнее дня, что по смерти из всех без разбора вырастет только лопух. Поэтически-нежно он мог умилиться страницей Евангелия, но холодный рассудок медика говорил ему, что чудес не бывает, и в этом вечном противоборстве ума и чувства он был плотью от плоти своего поколения.