Вернуться к А.А. Измайлов. Чехов: Биография

Глава пятая. Первые лавры

1

Биографу Чехова нет надобности искать факта, от которого можно было бы начинать новый период его жизни, — того факта, какой иногда биографы создают почти искусственно. В жизни его такой момент налицо, и он приходит с эффектной внезапностью, с какой обычно совершаются все превращения вчерашних Савлов в Павла. Гранью, отделяющею первого, юного, почти не сознательного в литературе Чехова от Чехова нового и прозревшего, является письмо к нему маститого Григоровича, оказавшее на него впечатление грянувшего над головой внезапного благодатного грома. Мудрое слово талантливого и искушенного жизнью старика пало на готовую почву смутных подсказов собственной чеховской души, не мирившейся с положением подневольного литературщика и несмело чаявшей других назначений и иных признаний. Старый талант со всею решительностью и смелостью заявил молодому, что его одарение превосходит самую смелую его мечту. Не верить этому голосу эксперта Чехов не мог, и можно думать, что в эту ночь он пережил душевный переворот в самом буквальном смысле слова, а наутро «благой вести» (письмо в самом деле датировано 25 марта, днем Благовещения) проснулся уже другим человеком. Этот день ставит крест над Чеховым — писателем без догмата. Составившее настоящую эпоху в жизни Чехова письмо Григоровича, конечно, нашлось в его архиве.

Еще чужой и неведомый Чехову, Григорович начинает послание учтиво — холодным «милостивый государь», но настоящая нежная ласка насильственно прорывается сквозь строки идущего от души письма, представляющего и в биографии автора «Антона Горемыки» одну из прекрасных страниц.

Григорович начинает с заявления, что еще год назад его поразили в одном из чеховских рассказов черты особенного своеобразия. «С тех пор я читал все, что было подписано Чехонте, хотя внутренне сердился за человека, который так еще мало себя ценит, что считает нужным прибегать к псевдониму. Читая вас, я постоянно советовал Суворину и Буренину следовать моему примеру. Они меня послушали и теперь вместе со мною не сомневаются, что у вас настоящий талант — талант, выдвигающий вас далеко из круга литераторов нового поколения. Я не журналист, не издатель; пользоваться вами я могу только читая вас; если я говорю о вашем таланте, говорю по убеждению. Мне минуло уже 65 лет, но я сохранил еще столько любви к литературе, с такою горячностью слежу за ее успехом, так радуюсь всегда, когда встречаю в ней что-нибудь живое, даровитое, что не мог, как видите, утерпеть и протягиваю вам обе руки».

Ласка старого корифея переходит дальше в дружеское предупреждение не разменять и не расплескать этот настоящий талант. «Вы, я уверен, призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных, истинно художественных произведений. Вы совершите великий нравственный грех, если не оправдаете таких ожиданий. Для этого вот что нужно: уважение к таланту, который дается так редко. Бросьте срочную работу. Я не знаю ваших средств; если у вас их мало, голодайте лучше, как мы в свое время голодали, поберегите ваши впечатления для труда обдуманного, обделанного, писанного не в один присест, но писанного в счастливые часы внутреннего настроения. Один такой труд будет во сто раз выше оценен сотни прекрасных рассказов, разбросанных в разное время по газетам; вы сразу возьмете приз и станете на видную точку в глазах чутких людей и затем всей читающей публики».

Последователь того аристократического реализма в литературе, какой боится крайностей натурализма, Григорович заключал письмо некоторыми указаниями на ненужность «золаизмов» в искусстве натурализма, советом поставить на сборнике свое настоящее имя и извинением за свой порыв.

Ответное письмо Григоровичу неоценимо важно как для постижения психики Чехова того времени, его взглядов на себя, на свое творчество, так и для уяснения перелома, происшедшего в нем с переходом из «Осколков» и «Петербургской газеты» в «большой свет» литературы.

«Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, — писал Чехов, — поразило меня, как молния. Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить вас! Вы знаете, какими глазами обыкновенно люди глядят на таких избранников, как вы; можете поэтому судить, что составляет для моего самолюбия ваше письмо. Оно выше всякого диплома, а для начинающего писателя оно — гонорар за настоящее и будущее. Я — как в чаду. Нет у меня сил судить, заслужена мной эта высокая награда или нет. Повторяю только, что она меня поразила. Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь перед чистотою вашего сердца, я доселе не уважал его.

Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным. Чтобы быть к себе несправедливым, крайне мнительным и подозрительным, для организма достаточно причин чисто внешнего свойства. А таких причин, как теперь припоминаю, у меня достаточно. Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомарание. У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника. В Москве есть так называемый «литературный кружок», таланты и посредственности всяких возрастов и мастей собираются раз в неделю в кабинете ресторана и прогуливают здесь свои языки. Если пойти мне туда и прочесть хотя кусочек из вашего письма, то мне засмеются в лицо. За пять лет моего шатанья по газетам я успел проникнуться этим общим взглядом на свою литературную мелкость, скоро привык снисходительно смотреть на свои работы и — пошла писать! Это первая причина. Вторая — я врач и по уши втянулся в свою медицину, так что поговорка о двух зайцах никому другому не мешала так спать, как мне. Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря. Не помню я ни одного своего рассказа, над которым я работал бы более суток, а «Егеря», который вам понравился, я писал в купальне. Как репортеры пишут свои заметки о пожарах, так я писал свои рассказы: машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом. Писал я и всячески старался не потратить на рассказ образов и картин, которые мне дороги и которые я, Бог знает почему, берег и тщательно прятал...

Первое, что толкнуло меня к самокритике, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее, письмо Суворина. Я начал собираться написать что-нибудь путевое, но все-таки веры в собственную литературную путевость у меня не было. Но вот нежданно-негаданно явилось ко мне ваше письмо. Простите за сравнение, оно подействовало на меня, как губернаторский приказ «выехать из города в 24 часа», т. е. я вдруг почувствовал обязательную потребность спешить скорее выбраться оттуда, куда завяз».

Письмо Григоровича пришло Чехову, как весть ангела с неба. Он был им поднят, воскрешен, обновлен для иной жизни. Под могучим его впечатлением, чувствуя потребность с кем-нибудь поделиться своею радостью, А.П. на другой день по получении письма пишет В.Г. Короленко, что ценит этот аттестат известного писателя «на вес золота» и боится «прочесть во второй раз, чтобы не потерять первого впечатления». «Из письма вам станет также известно, что не вы один от чистого сердца наставляли меня на путь истинный, и поймете, как мне стыдно».

Искренний и душевный ответ Чехова растрогал Григоровича. «Вы только подтвердили мою веру в ваше дарование, — писал он в следующем письме (2 апреля), — впечатлительность и сердечность в тесной связи с творческой способностью. Поверьте, я счел бы за большой грех тревожить вашу душу обольщением, если бы то, что писал вам, не выходило из твердого убежденья человека опытного, прожившего 40 лет в кругу лучших наших и иностранных писателей, человека, сохранившего горячую любовь к литературе, много читавшего и теперь еще много читающего». И старик снова возвращался к своим похвалам, советам и предостережениям. «Читая ваши рассказы, я не сразу себе поверил. Как опытная гончая собака, почуяв за кустами дупеля, я на него не бросился, подобрался тихонько ближе, прочел еще раз, подчеркивая то, что остановило мое внимание, и тогда уже, сделав конечное заключенье, отправился к Суворину, к Полонскому, Потехину и Буренину, которые вполне согласились со мною. Вот вам мой дружеский совет: первым делом необходимо покончить с работой срочной, спешной и по мелочам. Вы прекрасно сделали, что берегли и не тратились образами и картинами, которые вам особенно дороги. Выберите из этого запаса то, что вам ближе к сердцу, обдумайте хорошенько план (архитектурная постройка, поверьте, важная вещь) — и летом приступайте с Богом к работе. Если к свойствам вашего таланта не подходят повесть или роман, пишите мелкие рассказы, но обделывайте их до тонкости. Тургенев одними «Записками охотника» сделал бы себе громкое имя. Когда кончите вашу работу, пришлите ее мне — не для замечаний, Боже упаси, — но для того только, чтобы я мог определить ее в хорошее место и за гонорар, который я устрою, конечно, выгоднее, чем вы это сделаете. Успех будет — я уверен; вы прямо займете то место, которое вам следует. Тогда вы смело можете отымать время у медицины в пользу литературы».

Обмен дружескими письмами между писателями завершился обменом фотографическими портретами. Вскоре произошло личное свидание молодого таланта с старым. Увы, встреча должна была оставить трагическое впечатление в А.П., с некоторым оттенком и комизма, по несоответствию того, что ожидалось Чеховым и что оказалось в действительности, — как это было когда-то и с Пушкиным при первой его встрече с Державиным. «Приезжаю я к Григоровичу, — так рассказывал об этом он сам, — старичина поцеловал меня в лоб, обнял, заплакал от умиления, и... от волнения у него приключился жесточайший припадок грудной жабы. Он невыносимо страдал, метался, стонал, а я 2½ часа сидел возле него, браня во все лопатки свою бессильную медицину. К счастью, приехал Бертенсон, и я мог бежать. Старик серьезно болен и, вероятно, скоро умрет. Для меня это незаменимая потеря».

Чтобы оценить всю значительность события, пережитого Чеховым 26 марта 1886 г., надо учесть прежний взгляд его на свой труд и еще более тот литературный антураж, в каком он жил и от какого поучался.

Из людей литературы, так или иначе влиявших на молодого Чехова, мы умели проследить только влияние Лейкина. Едва ли не первым присяжным литератором, с которым еще в Москве соприкоснулся он, был Илиодор Иванович Пальмин (1841—1891).

Бывший деятельный сотрудник «Искры», юморист по специальности, Пальмин не обрел себе другой карьеры и, достигнув даже преклонных лет, не вылился в видную литературную фигуру. Дарование неглубокое, хоть и бесспорное, после «Искры» он ушел в сильно упавшие юмористические журналы, отводя душу в печатавшей его «Русской мысли». Это было истинное дитя московской писательской богемы и по духовному строению — один из тех последышей 60—70 годов, психика которых оказывалась под непреодолимым давлением тогдашней литературной и общественной неурядицы.

На свежего человека Пальмин производил впечатление неожиданное и смутное. Один из ранних товарищей Чехова описывает его «худощавым стариком, донельзя неряшливо одетым, с растрепанными седыми волосами и бородой, с лицом, испещренным багровыми пятнами, какие бывают у всех любителей крепко выпить, с воспаленными глазами, смотревшими куда-то вверх, трясущимся, но чрезвычайно подвижным. По существу, впрочем, это был хороший человек, и, характеризуя ментора своей ранней молодости позднее (Пальмин был без малого на 20 лет старше его), Чехов не закрывал глаз на то доброе, что было в этой натуре при всей ее хаотичности. «Пальмин — это тип поэта, если вы допускаете существование такого типа. Личность поэтическая, вечно восторженная, набитая по горло темами и идеями... Беседа с ним не утомляет. Правда, беседуя с ним, приходится пить много, но зато можете быть уверены, что за все 3—4 часа беседы вы не услышите ни одного слова лжи, ни одной пошлой фразы, а это стоит трезвости».

Беда была не в том, что привязанность Пальмина к молодому таланту не была искренна: она была в высшей степени чистосердечна, но она не могла ему многого дать ни духовно, ни практически. Самое большее, что в последнем смысле сделал Пальмин, — это было знакомство Чехова с Лейкиным.

В тени, которую едва ли уже удастся рассеять, остается для биографа Чехова его знакомство и степень влияния на него известного беллетриста-консерватора Болеслава Маркевича. Бесспорен лишь факт знакомства с ним Чехова, притом в самую раннюю пору — в 1884 г., когда он был еще только сотрудником юмористических журналов, а Маркевич, осужденный критикой и забракованный жизнью, тяжело и жалко догорал в Москве.

Только несколько случайных бликов сохранил юный А.П. об этом знакомстве. Над его сообщениями о визитах к старому писателю в письмах к Лейкину веет ирония, какой, разумеется, не могло быть в личных отношениях. Угадывал ли Маркевич в Чехове интересного человека и будущего настоящего писателя, остается вопросом, но он беседовал с ним, подпускал его близко к своей работе, давал читать свои сочинения. «Б.М. дал мне почитать собрание своих мелких рассказов, — сообщает А.П. Лейкину. — Давая мне это собрание, он имел в виду благую цель: пусть поучится молодой человек. Спрашивал о вас, снисходительно покритиковал Лескова, пожалел, что нынешняя юмористика в упадке... Этот камергер болен грудной жабой и, вероятно, скоро даст материал для некролога» (1884).

Некоторые подробности выдают, что знакомство это не было вовсе мимолетным, что Чехов был вхож в дом старого, пошатнувшегося писателя и барина, когда-то друга Алексея Толстого, человека, работавшего рядом с Достоевским, Лесковым, Катковым. Когда готовилась к постановке пьеса Маркевича «Чад жизни», Чехов в письме к Лейкину предвидел любопытный материал для фельетона: «Чад жизни» писан в граде Воскресенске в минувшее лето, почти на моих глазах. Знаю я и автора, и его друзей, которых он нещадно третирует своей сплетней в «Безднах» и «Переломах»... Ашанин (бывший директор театра Бегичев), Вячеславцев (бывший певец Владиславлев) и многие другие знакомы со мной семейно... Можно будет посплетничать, скрывшись под псевдонимом».

Юморист по натуре, для красного словца не жалеющий и отца, Чехов не церемонился с своим почтенным знакомым и послал в «Осколки» пародию на его пьесу, в чем, однако, раскаялся. «Если вы оставили «Чад жизни» к следующему номеру, то бросьте его. Пародия не удалась, да и раздумал я. Б. Маркевич обыкновенно плачет, когда читает неприятные для своей особы вещи, плачет и жалуется... Придется поссориться с некоторыми его почитателями и друзьями, как ни скрывайся за псевдонимом. А стоит ли из-за этакого пустяка заводить канитель! Вместо пародии я дам фельетон-куплетец — это короче» (Лейкину, 1884). И по этой детали, что Чехов избегает порвать отношения с Маркевичем, можно догадаться, что трактовка им старика не была только иронической. Человек совсем иного происхождения, поколения, склада и воспитания, чем салонный и светский автор «Бездны», Чехов не мог презирать в нем звания писателя. Надо прибавить, что это был первый писатель «с полным собранием сочинений», с каким жизнь сталкивала Чехова, — писатель не его лагеря и не его симпатий, но такой, в котором было многое, чего не было в немудрящей московской богеме. Гадать о том, что мог взять Чехов от этого знакомства, помимо наблюдения колоритной и выпуклой фигуры реакционера-старика, было бы бесцельно, но если бы когда-нибудь пришлось узнать, что это знакомство не было для А.П. бесполезно, что соприкосновение могло идти вовсе не по линии общественно-политических убеждений, — этому можно было бы не удивиться. У Маркевича было что вспомнить и о чем рассказать.

2

В 1886 г. появился сборник рассказов Чехова «Пестрые рассказы», с которого, собственно, начинается его признание и известность.

В канун выхода книжки Чехов далеко не чувствовал себя торжествующим. Он видел, что в этих — правда, часто изящных, смешных, содержательных — рассказцах вылилась только незначительная часть его, проявились только наиболее внешние, поверхностные черты его таланта. Григоровичу он писал: «Поставить на книжке мое настоящее имя нельзя, потому что уже поздно: виньетка готова, и книга напечатана. Мне многие петербуржцы еще до вас советовали не портить книги псевдонимом, но я не послушал, вероятно, из самолюбия. Книжка моя мне очень не нравится. Это винегрет, беспорядочный сброд студенческих работишек, ощипанных цензурой и редакторами юмористических изданий. Я верю, что, прочитав ее, многие разочаруются. Знай я, что меня читают и что за мной следите вы, я не стал бы печатать этой книги. Вся надежда на будущее. Мне еще только 26 лет. Может быть, успею что-нибудь сделать, хотя время бежит быстро».

По выходе в свет «Пестрых рассказов» А.П. впервые услышит голос сколько-нибудь серьезной критики.

«Русская мысль» писала, что во всех рассказах молодого писателя «есть два превосходных качества, делающих Чехова особенно симпатичным писателем, — это честность мысли, вложенная в основу его рассказов, и полная пристойность изложения — пристойность во всех отношениях, начиная с легкого, правильного языка. Автор затрагивает иногда весьма щекотливые вопросы, самые грязные стороны человеческих отношений и при этом умеет коснуться их как раз настолько, насколько это необходимо для осмеяния того, что в них достойно осмеяния и осуждения». «Русские ведомости» говорили: «Это по большей части умные, бойкие и глубоко честные очерки, которые читаются действительно легко, с живым интересом и с большою пользою. Они не только веселят, но и гуманизируют. От времени до времени в «Пестрых рассказах» слышится нотка заразительного смеха, а то промелькнет и серьезная дума. Мы с предубеждением начали читать книгу г. Чехова, а по окончании этого чтения рекомендуем ее как один из лучших сборников рассказов для легкого чтения...» В «Вестнике Европы» К.К. Арсеньев высказался о Чехове много сдержаннее. Здесь была отмечена и «анекдотичность рассказов, и заурядность тем, и неправдоподобие их, и претенциозность, и элементарная психология». Благосклоннее были выделены лишь те рассказы, где анекдот переплетается с картинкой нравов и «действующие лица перестают быть только марионетками». Сдержанный критик возлагал надежду только на способность «рисовать душевные состояния». В «Петербургских ведомостях» Ладожской отмечал даже «в самых пустеньких очерках искренние слезы под внешним смехом автора». «Другая особенность дарования молодого автора — прирожденный здоровый юмор... У г. Чехова будет своя и, видимо, хорошая дорога, — будет, если газетная поденщина не доведет его до размена его крупного таланта на мелочь...»

Характерный по верхоглядству и развязности «суд глупца» А.П. услышал из «Нови» от какого-то Ф. Змиева — несомненно, псевдонима. Бегло наметив содержание нескольких рассказов и широкий разброс тем, рецензент заявлял: «Уже один этот перечень сюжетов и мотивов служит недобрым предвестием насчет литературной и художественной качественности «Пестрых рассказов». И действительно, в общем итоге это — не что иное, как винегрет из залежавшихся порядком и недозрелых продуктов наблюдательности автора, сведенных в одну кучу без разбора, в расчете на полное снисхождение читателей. Для пикантности такого кушанья прибавлена довольно дешевая приправа, долженствующая возместить недостаток юмора и типичности действующих лиц. Роль подобной приправы играют придуманные автором фамилии: экзекутор Червяков, профессор Кнопка, учитель Пустяков, подсудимый Шельмецов, статский советник Шарамыкин, Ахинеев, Докукин, и т. д. и т. д. При такой нетребовательности автора к своему творчеству нисколько не удивительна крайняя небрежность, с какою написано большинство «Пестрых рассказов». Но зато просто изумительно, до какой степени мало уважают читающую публику нынешние рассказчики, полагая, что она «все съест»! Такие рассказы, например, как «Разговор с собакой», «Егерь», «Сонная одурь», «Кухарка женится», «Репетитор», «Надлежащие меры» и многие другие — похожи скорее на полубред какой-то или болтовню ради болтовни об ужаснейшем вздоре, нежели на мало-мальски отчетливое изложение осмысленной фабулы. Конечно, подобного сорта творчество дается легко, но и век его не простирается дольше однодневной жизни на газетных столбцах».

В заключение, конечно, стояло шаблонное: «Нельзя не пожалеть, что Чехов увлекается таким кратковременным успехом, ибо у него проглядывает несомненное дарование в 7—8 рассказах».

Чехов радовался, но был немного сбит с толку. «Про мою книгу заговорили толстые журналы, — писал он Лейкину. — «Новь» выругала и мои рассказы назвала бредом сумасшедшего, «Русская мысль» похвалила, «Сев. вестник» изобразил мою будущую плачевную судьбу на 2-х страницах, впрочем похвалил». Ему не могло не нравиться новое отношение к нему как к восходящей звезде собратьев и публики, но при строгости к себе он боялся поверить в этот успех. «В Питере, — писал он доброй знакомой, — я становлюсь модным, как Нана. В то время, когда серьезного Короленко едва знают редакторы, мою дребедень читает весь Питер. Даже сенатор Г. читает... Для меня это лестно, но мое литературное чувство оскорблено... Мне делается неловко за публику, которая ухаживает за литературными болонками только потому, что не умеет замечать слонов, и я глубоко верую, что меня ни одна собака знать не будет, когда я стану работать серьезно...»

Проходит еще несколько времени, а он не может отделаться от несколько недоуменных чувств. «Читаю и никак не могу понять, хвалят меня или же плачут о моей погибшей душе? «Талант! Талант! Но тем не менее упокой Господи его душу!» — таков смысл рецензий».

Более спокойное и уверенное чувство он не считает нужным скрывать по мере роста начавшегося в обществе признания. Тому же лицу в январе 1887 г. он сообщает: «В новогодних номерах все газеты поднесли мне комплимент, а в декабрьской книге «Русского богатства», где печатается Лев Толстой, есть статья Оболенского (два печатных листа) под заглавием «Чехов и Короленко». Малый восторгается мной и доказывает, что я больше художник, чем Короленко... Вероятно, он врет, но все-таки я начинаю чувствовать за собой одну заслугу: я единственный, не печатавшийся в толстых журналах, писавший газетную дрянь, завоевал внимание вислоухих критиков — такого примера еще не было... «Наблюдатель» выругал меня — и досталось же ему за это! В конце 86-го года я чувствовал себя костью, которую бросили собакам».

Пред знакомыми он хочет установить спокойнообъективное отношение свое к похвалам. Посылая знакомой одну из рецензий, он шутит: «В ней вы прочтете, что всякий, не признающий меня гением, — психопат. Вырезана она из «Нового времени», и вы временно меня обяжете, если сохраните ее. Рецензии о себе читаю почти ежедневно и привык к ним, как вы, должно быть, уже привыкли к шуму дождя. Была, между прочим, рецензия в «Правительственном вестнике» весьма хвалебная. Стало быть, моя литература имеет теперь некоторым образом правительственную санкцию».

Но Чехову было всего 26 лет. Было бы малоправдоподобно, если бы он вовсе не поддался чарам общей похвалы. Надо вспомнить, каким триумфатором почувствовал себя хотя бы Достоевский после первого успеха. И можно думать, что более истинные свои настроения — настроения полной веры в успех — он передает в письме своему дяде, родному человеку, перед которым не нужно было дипломатически сдерживать свою радость. «В сумерках» еще не вышло в свет, когда он так рассказывает ему о своем триумфе: «В Петербурге я теперь самый модный писатель. Это видно из газет и журналов, которые в конце 1886 года занимались мной, трепали на все лады мое имя и превозносили меня паче заслуг. Следствием такого роста моей литературной репутации является изобилие заказов и приглашений, а вслед за оными — усиленный труд и утомление. Работа у меня нервная, волнующая, требующая напряжения. Каждый газетный отзыв обо мне волнует и меня, и мою семью». И он снова упоминает о статье Оболенского и его похвалах «до небес». «Рассказы мои читаются публично на вечерах, всюду, куда я ни явлюсь, на меня тычут пальцами, знакомства одолели меня своим изобилием и т. д. и т. д... Нет дня покойного, и каждую минуту чувствуешь себя, как на иголках».

Так после многих испытаний судьба повертывала к Чехову лицо с приветливой улыбкой. Из беззаботного юноши, сотрудника юмористических листков, формировался художник-писатель. «В его беззаботном настроении, — записал Короленко, — происходила заметная перемена: и сам он, и его семья не могли не заметить, что в руках Антоши не просто забавная и отчасти полезная для семьи игрушка, — но великая драгоценность, обладание которой может сказаться очень ответственно. И в лице Чехова, недавнего беззаботного сотрудника «Осколков», проступало какое-то особенное выражение, которое в старину назвали бы «первыми отблесками славы»... Я помню, что в словах матери, видимо, счастливой и гордившейся успехом сына, звучали уже грустные ноты. Мы говорили с А.П. о поездке в Петербург и о том, где мы встретимся, и она сказала со вздохом: «Да, мне кажется, что Антоша теперь уже не мой».

В следующем году Суворин издал сборник «В сумерках», встретивший почти уже безоблачный успех, а московский журнал «Сверчок» — «Невинные речи». Успех книг двинул и «Пестрые рассказы», остатки которых вдруг, недели в три-четыре, разошлись до последнего экземпляра, заставив А.П. по этому случаю заметить: «Чего они (т. е. покупатели) раньше-то смотрели?»

И опять едва ли не высшим удовлетворением, какое на этот раз получил Чехов, было новое, полное похвал, письмо Григоровича из Ниццы. Старый писатель писал, что рассказы, вошедшие в книгу, ему уже давно знакомы, но он снова прочел их, подчеркивая карандашом блестки несомненно оригинального таланта. «Помнится, раз в Кадиксе, в Духов день, когда все население отправляется за город, я принялся сводить счет красивым женщинам; через десять минут я бросил милое занятие, потому что хорошенькие женщины шли не в одиночку, а целыми толпами». То же самое, по его словам, произошло при чтении «В сумерках». Рассказы «Мечты» и «Агафья» казались ему работой истинного художника. «Лица едва тронуты, а между тем нечего уж больше прибавить, чтобы сделать их более живыми, обозначить рельефнее физиономию и характер каждого; ни в одном слове, ни в одном движении не чувствуется сочиненность — все правда, все как должно быть на самом деле». Григорович приравнивал чеховское мастерство писать природу к тургеневскому и толстовскому. И снова он заключал письмо настоятельным требованьем «бросить писанье наскоро и исключительно мелких рассказов и особенно в газеты. В массе публики, не столько читающей, сколько пробегающей строки, — из 600 читателей едва ли один найдется, способный отличить жемчужное зерно в общем хламе».

3

Начало большой известности Чехова совпадает с выступлением его в «Северном вестнике». Исполнялось то, на что он только слабо надеялся из-за предубеждений «толстых» журналов против «нововременца». Кажется, скорее случайность, чем какие-либо соображения особенной идейной близости, ввела его в орган разоренных «Отеч. записок» с общественно-экономической подоплекой, с Михайловским, Южаковым, Скабичевским и Абрамовым. Сохранившаяся переписка А.П. и Плещеева восстановляет детальную картину входа молодого беллетриста в эту среду.

Первая вещь, «Степь», появляется в мартовской книжке журнала за 1888 г., первое письмо Плещеева помечено 21 января этого года. Если мы не знаем, как первый раз Чехов вошел к маститому поэту и редактору литературного отдела, он ли искал или его искали, то со «Степи» отношения его к журналу ясны.

Плещеев «ждет с великим нетерпением» рассказа А.П., едва услышав, что им написана «большая вещь», ему так хочется прочитать ее, и он «с удовольствием» обещает аванс. Он был бы рад даже его мелким вещам, которые можно было бы печатать по две, по три в книжке, «как делал Тургенев со своими «Записками охотника». Ему больно, что Чехов, автор стольких «прелестных, истинно художественных вещей», пользуется «меньшей известностью, чем писатели, недостойные развязать ремня» у его ног.

А.П. едва ли видел и размер повести, и ее значение. Он не думал, что напишет своего рода шедевр описательной прозы, близящийся к толстовской «Метели» или тургеневскому «Бирюку», — ему казалось, что результатом труда выйдет просто небольшая повестушка про «степь, степных людей и то, что он пережил в степи». «Тема хорошая, пишется весело, — писал он Короленко, — но, к несчастью, от непривычки писать длинно, от страха написать лишнее я впадаю в крайность: каждая страница выходит компактной, как маленький рассказ, картины громоздятся, теснятся и, заслоняя друг друга, губят общее впечатление. В результате получается не картина, в которой все частности, как звезды на небе, слились в одно общее, а конспект, сухой перечень впечатлений. Пишущий — например, вы — поймет меня, читатель же соскучится и плюнет». «Вчера дал прочесть одной девице... Она прочла и сказала: «Ах, как скучно!»

«Вы ждете от меня чего-то особенно хорошего, — писал он Плещееву, — какое поле для разочарований!!! Робею и боюсь, что моя «Степь» выйдет незначительной. Пишу я ее не спеша, как гастрономы едят дупелей: с чувством, с толком, с расстановкой, выжимаю из себя, тужусь и надеюсь, но все-таки в общем она меня не удовлетворяет, хотя местами и попадаются в ней «стихи в прозе». Я еще не привык писать длинно, да и ленив. Мелкая работа меня избаловала».

Угадывается, что сам автор минутами чувствовал себя точно озадаченным и едва ли отдавал себе точный отчет, хорошо это или слабо. Повесть казалась ему какою-то «степною энциклопедией». «Бесило» его и то, что в ней не было романа. «Без женщины повесть — что без паров машина. Впрочем, женщины у меня есть, но не жены и не любовницы».

Уже первая чеховская повесть совершенно налаживает его отношения к журналу. Плещеев в восторге от «Степи», высылает ему аванс в 300 рублей, обещает, не в пример другим вещам, печатание ее целиком в одном номере. «Прочитал я ее с жадностью. Не мог оторваться, начавши читать. Это такая прелесть, такая бездна поэзии, что я ничего другого сказать вам не могу и никаких замечаний не могу сделать, кроме того, что я в безумном восторге. Это вещь захватывающая, и я предсказываю вам большую, большую будущность... Поэты, художники с поэтическим чутьем должны просто с ума сойти». Старому поэту-читателю даже жалко расставаться с образами «Степи», и он заклинает А.П. продолжать историю Егорушки. После получения первой же повести старик сообщает молодому таланту о «чрезвычайной радости редакторши» (А.М. Евреиновой) и о том, что она просит его «не стесняться денежным вопросом». В редакции «только и толкуют», что о Чехове. «Редакция — вся — к вам относится наилучшим образом и просит вас без церемоний заявлять ваше желание насчет гонорара».

Такова ли была действительная внутренняя настроенность собратий по журналу, — это едва ли можно утверждать с безусловностью. Тенденциозных критиков, публицистов и беллетристов «Отеч. зап.» немногое идейно роднило с светлым художником. Нет сомнения, что и сам Плещеев в этом кружке радикалов чувствовал себя не всегда в своей тарелке. «Михайловский, — жаловался он Чехову, — вносит в журнал ужасно «кружочный» исключительный характер, что мне до крайности противно». В других его письмах звучит нота разочарования в надеждах на «Сев. вестник», жалоба на то, что из него в конце концов получились «те же Отечественные записки», где уже не могло быть места внепартийному мнению, например, критическим взглядам П. Островского. По-видимому, свою несамостоятельность в редакции Плещеев временами чувствовал настолько остро, что людей со стороны он даже готов был подозревать во взгляде на себя «как на инвалида, которого держат в редакции на пансионе за его долгую верность известному направлению, но которого бы, в сущности, давно можно было за борт вышвырнуть». Когда Чехов читал в письме Плещеева строки: «Вас обвиняют в том, что в ваших произведениях не видно ваших симпатий и антипатий», — ему не надо было спрашивать, кто и где обвиняет. И едва ли можно сомневаться, что довольно докучные речи о необходимости «направления» в рассказах Чехова и все поучения Плещеева, шедшие у старика от чистого сердца, подсказывались Скабичевскими, Южаковыми и Ко. Боясь ссоры Чехова именно с ними, Плещеев поучал юного собрата (после «Именин»):

«Я не вижу в вашем рассказе никакого направления. В принципиальном отношении тут нет ничего ни против либерализма, ни против консерватизма, и я решительно не понимаю, почему — если бы выкинуть из повести одну или две фразы — она бы приобрела тенденциозный характер? Ни либеральной, ни консервативной она бы не сделалась. Никто в вас не усмотрел бы желания осиливать консерватизм и консерваторов. Вы очень энергично отстаиваете вашу душевную независимость и справедливо порицаете доходящую до мелочности боязнь людей либерального направления, чтоб их не заподозрили в консерватизме; но — простите меня, нет ли у вас тоже некоторой боязни — чтоб вас не сочли за либерала? Вам прежде всего ненавистна фальшь — как в либералах, так и в консерваторах. Это прекрасно, и каждый честный и искренний человек может только сочувствовать вам в этом. Но в вашем рассказе вы смеетесь над украйнофилом, «желающим освободить Малороссию от русского ига», и над человеком 60-х годов, застывшим в идеях этой эпохи, — за что, собственно? Вы сами прибавляете, что он искренен и что дурного он ничего не говорит. Украйнофила в особенности я бы выкинул» и т. д.

К счастью, у нас сохранился и чеховский ответ на этот упрек — ответ, представляющий попытку поколебать в старике шаблон традиционного либерализма и отучить его от исканий в писательских образах непременно портретов или того, чего в них нет. Плещеев узнавал в «Именинах» Линтварева, в профессоре Серебрякове Суворина, Катю из «Скучной истории» готов был заподозрить в связи с стариком профессором. Чехов отвечает по всем статьям обвинения и отвечает, по-видимому, не вполне равнодушно. «Я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, которые не представляют для меня главной сути, а ложь героев с их правдой. Н. лжет и буффонит в суде, он тяжел и безнадежен, но я не могу скрыть, что по природе своей он милый и мягкий человек. N.N. лжет на каждом шагу, но не нужно скрывать, что эта ложь причиняет ей боль. Украйнофил не может служить уликой. Я не имел в виду Линтварева... Я имел в виду тех глубокомысленных идиотов, которые бранят Гоголя за то, что он писал не по-хохлацки, которые, будучи деревянными, бездарными и бледными бездельниками, ничего не имея ни в голове, ни в сердце, тем не менее стараются казаться выше среднего уровня и играть роль, для чего и нацепляют на свои лбы ярлыки».

С особенной страстностью и почти резкостью отстраняет от себя Чехов шаблонный упрек в неуважении к человеку 60-х годов. Он и так старался быть осторожен и «щадил» его. «Это полинявшая недеятельная бездарность, узурпирующая 60-е годы; в 5 классе гимназии она поймала 5—6 чужих мыслей, застыла на них и будет упрямо бормотать их до самой смерти. Это не шарлатан, а дурачок, который верует в то, что бормочет, но мало или совсем не понимает того, о чем бормочет. Он глуп, глух, бессердечен. Вы бы послушали, как он во имя 60-х годов, которых не понимает, брюзжит на настоящее, которого не видит; он клевещет на студентов, на гимназисток, на женщин, на писателей и на все современное и в этом видит главную суть человека 60-х годов. Он скучен, как яма, и вреден для тех, кто ему верит, как суслик. Шестидесятые годы — это святое время, и позволять глупым сусликам узурпировать его значит опошлять его. Нет, не вычеркну я ни украйнофила, ни этого гуся, который мне надоел! Он надоел мне еще в гимназии, надоедает и теперь».

«Степь» была понята и почувствована не одним Плещеевым, а и многими чуткими людьми. Только критика, привыкшая ждать от повестей определенной тенденции, поучения, морали, казалась озадаченной, не видя ясно, что, собственно, хотел сказать автор этой явно талантливой, но беспретенциозной вещи. Уже лучше других разбирался здесь Л.Е. Оболенский, все же улавливавший над повестью веяние философской мысли. Правда, ощущение художественной красоты рисунка Чехова, его новый прием писательства совершенно не был понят этим сторонником публицистической критики.

Ему казалось, что читатель «Степи» «нигде (!) не живет поэтическою жизнью степи, не любуется ею, не одухотворяет ее», что писатель «не прочувствовал, по-видимому, (поэтической) стороны степи», и самые одухотворения «выходят у него бледно». Почти забавны предъявления Оболенского «по старинке» к полноте описаний.

«В описании восхода солнца нет красок, т. е. цветов, исключая того места, где говорится о дали, что она лиловая и что в ней теряются холмы; но какого цвета сами эти холмы и степь, автор не сказал, и от этого уверение его, что холмы теряются именно в лиловой дали, режет ваше воображение, ваше поэтическое чувство тем, что раз упомянуто о краске — вы уже хотите знать, какой же цвет переходит в лиловый (!?). Автор сам этим, так сказать, лиловым карандашом подчеркнул недостаток описания. В дальнейшем описании, когда он говорит, что по степи побежали «желто-золотые» полоски, подробно рассказывает движения этих полос, — это вас только больше и больше раздражает, ибо вы не знаете, по какому фону поместить эти желтые полоски в воображаемой вами степи».

Точно так же Оболенский не улавливал в «Степи» никаких запахов, «исключая самых резких, когда, например, Егорушка, пивший воду через трубочку болиголова, чувствует во рту его запах (или вкус). Таким образом, степь возникает перед нами лишь почти одною своею стороною влияний на человека, а именно стороной исключительно физиологических влияний, да и то не всех, а преимущественно зрительно, да и тут в значительной степени лишенной цветовых впечатлений, т. е. набросанной как бы карандашом да двумя красками».

Но философский синтез «Степи» Оболенский почувствовал довольно верно: «Многие спрашивают и недоумевают, что же Чехов хотел сказать «целым» своим этюдом? А между тем такая идея, мне кажется, была несомненно: Чехов, по-видимому, хотел изобразить величественное, покойно-беспредельное лоно степи, изредка пробуждающееся могучей грозой, а на этом лоне мелкие, крохотные человеческие поползновеньица, страсть наживы, взаимное холопство и заискивание, мелкую борьбу хищника-человека, разных ступеней человеческой муравьиной кучи, начиная от безголосого певчего и подводчиков, этих бессознательных рабочих муравьев, и кончая иерархией паразитов степи. Если такова была идея автора, то задумана она была великолепно: трудно придумать лучшую комбинацию для сопоставления крохотного светящегося человека-муравья с могучею, широкою, как море, недвижною степью. Тут была масса элементов для самого глубокого изображения поэтических контрастов, для отнесения ничтожества этого хищничества, хотя и в орлиных варламовских размерах. Но это удалось бы автору лишь тогда, если бы он более «прочувствовал» степь, если бы глубокие, потрясающие эмоции он противопоставил ничтожному коммерческому божку ее муравьиного населения».

До известной степени знавший уже цену критическим отзывам, Чехов едва ли был смущен уроками семи нянек, как едва ли был в большом восторге и от похвал. Именно к этому времени относится его характерно неуважительный отзыв об Арс. Введенском, типичном представителе односторонне партийной, вялой и неглубокой критики. «Читал сегодня Аристархова в «Русских ведомостях». Какое лакейство перед именами и какое отечески снисходительное бормотанье, когда дело касается начинающих! Все эти критики — и подхалимы и трусы: они боятся и хвалить, и бранить, а кружатся в какой-то жалкой, серой середине. А главное — не верят себе... «Живые цифры» — вздор, который трудно читать и понимать. Аристархов с трудом читал и не понимал, но разве у него хватит мужества признаться в этом! Моя «Степь» утомила его, но разве он сознается в этом, если другие кричат: «Талант! Талант!»

Светлые впечатления, однако, радостно преобладали, и самая память о недавней работе была еще так мила Чехову, что он, по-видимому, в самом деле лелеял мысль впереди снова вернуться к законченной повести. «Что касается Егорушки, — писал он старику Плещееву, — то продолжать его я буду, но не теперь. Глупенький о. Христофор уже помер. Гр. Драницкая (Браницкая) живет прескверно. Варламов продолжает кружиться. Такие натуры, как озорник Дымов, создаются жизнью не для раскола, не для бродяжничества, не для оседлого житья, а прямехонько для революции... Революции в России никогда не будет, и Дымов кончит тем, что сопьется или попадет в острог. Это лишний человек. В 1877 году я в дороге однажды заболел перитонитом (воспалением брюшины) и провел страдальческую ночь на постоялом дворе Моисей Моисеича. Жидок всю ночь напролет ставил мне горчичники и компрессы».

4

Итак, редакция «Северного вестника» уже чуяла в Чехове большую силу, и, едва покончивший со «Степью», он связывает себя обещанием новых и новых вкладов в журнал.

В июньской книжке того же 1888 года прошли его «Огни». В ноябрьской появились «Именины», глубокая и чуткая вещь, едва ли не самый яркий образчик мастерства чеховского перевоплощения в женскую душу. Целый сложный мир впечатлений женщины, готовящейся стать матерью, проходит здесь в изумительно тонком освещении, почти невероятном для мужчины. «Огнями», однако, автор был недоволен («Мне немножко стыдно за него. Скучища и так много филосом... что приторно»). Ко всему, эта философия рассказа могла оставлять читателя в недоумении. Щеглову, очевидно, жаловавшемуся на неясность морали «Огней», на ту читательскую растерянность, какую он почувствовал, закрыв последнюю страницу рассказа, Чехов ответил отказом уяснить эту философию и искренним признанием, что автор не должен стремиться уяснить то, что для него самого загадочно. «Относительно конца моих «Огней» я позволю себе не согласиться с вами. Не дело психолога понимать то, чего он не понимает. Паче сего не дело психолога делать вид, что он понимает то, чего не понимает никто. Мы не будем шарлатанить и станем заявлять прямо, что на этом свете ничего не разберешь. Все знают и все понимают только дураки и шарлатаны».

Зато «Именины» дали ему почти вещественное удовлетворение. «Актеры Малого театра нарасхват читают мои «Именины» — им нравится. Особенно женскому полу пришлось по вкусу...» «Своими «Именинами» я угодил дамам. Куда ни приду, везде славославят. Право, недурно быть врачом и понимать то, о чем пишешь. Дамы говорят, что роды описаны верно».

И «Степь», и «Огни», и «Именины» — это была уже «настоящая литература», которая не сделала бы бесчестья и большому писателю. Но слыша комплименты и сам чувствуя удачные страницы, Чехов, кажется, ярче чувствовал несовершенства своих рассказов. То гордое предъявление к себе, какое отличает подлинного художника, позволяло ему явно видеть, насколько в творческом воображении образы строились ярче, характеры обрисовывались полнее, никакие недоумения, какие возникали даже в таких незаурядных читателях, как Плещеев, Щеглов, не существовали. Спешно работая и торопливо выпуская работу, Чехов переживал драму мастера, которую мог угадать тоже только мастер или тонкий критик.

Не чувствуя, как больно он ранит молодого беллетриста, Суворин уколол Чехова какою-то фразой о том, что герой «Именин» стоил бы, пожалуй, более серьезной и всесторонней трактовки.

«Вы пишете, что герой моих «Именин» — фигура, которою следовало бы заняться, — отвечает ему Чехов. — Я понимаю это. Я понимаю, что режу своих героев и порчу, что хороший материал пропадает у меня зря... Говоря по совести, я охотно просидел бы над «Именинами» полгода. Я... не вижу никакой прелести в скоропалительном печатании. Я охотно, с удовольствием, с чувством и с расстановкой описал бы всего моего героя, описал бы его душу во время родов жены, суд над ним, его пакостное чувство после оправдательного приговора, описал бы, как акушерка и доктора ночью пьют чай, описал бы дождь... Это доставило бы мне одно только удовольствие, потому что я люблю рыться и возиться. Но что мне делать? Начинаю я рассказ 10 сент. с мыслью, что обязан кончить его к 6 октября — крайний срок; если просрочу, то обману и останусь без денег. Начало пишу покойно, не стесняя себя, но в середине я уж начинаю робеть и бояться, чтобы рассказ мой не вышел длинен: я должен помнить, что у «С.В.» мало денег и что я один из дорогих сотрудников. Потому-то начало выходит у меня всегда многообещающее, точно я роман начал; середина скомканная, робкая, а конец, как в маленьком рассказе, фейерверочный. Поневоле, делая рассказ, хлопочешь прежде всего о его рамках: из массы героев и полугероев берешь только одно лицо — жену или мужа, кладешь это лицо на фон и рисуешь только его, его и подчеркиваешь, а остальных разбрасываешь по фону, как мелкую монету, и получается нечто вроде небесного свода: одна большая луна и вокруг нее масса очень маленьких звезд. Луна же не удается, потому что ее можно понять только тогда, если понятны и другие звезды, а звезды не отделаны. И выходит у меня не литература, а нечто вроде шитья тришкина кафтана».

Суворин коснулся самого больного места Чехова и вынудил его в том же письме на необычайно ценное признание, дающее своего рода ключ к его творчеству, указывающее действительно большой органический дефект таланта — отсутствие в нем трепетного горения и захвата вдохновением. «Если говорить по совести, — исповедуется он, — то я еще не начинал своей литерат, деятельности, хотя и получил премию. У меня в голове томятся сюжеты для пяти повестей и двух романов. Один из романов задуман уже давно, так что некоторые из действующих лиц уже устарели, не успев быть написаны. В голове у меня целая армия людей, просящихся наружу и ждущих команды. Все, что я писал до сих пор, ерунда в сравнении с тем, что я хотел бы написать и что писал бы с восторгом. Для меня безразлично — писать ли «Именины», или «Огни», или водевиль, или письмо к приятелю — все это скучно, машинально, вяло, и мне бывает досадно за того критика, который придает значение, например, «Огням», мне кажется, что я его обманываю своими произведениями, как обманываю многих своим серьезным или веселым не в меру лицом. Мне не нравится, что я имею успех; те сюжеты, которые сидят в голове, досадливо ревнуют к уже написанному; обидно, что чепуха уже сделана, а хорошее валяется в складе, как книжный хлам...»

Движением молодого таланта к славе, исключительным повсюду его успехом объясняется один шаг в отношении его, сделанный в этом (1888) году Сувориным. Едва ли кто-либо сможет точно осветить эту интересную страницу биографии А.П., документы которой едва ли были. При постоянных личных встречах Суворин, конечно, располагал всею возможностью личных переговоров, да такие дела и не укладываются в десяток строк письма. Единственным документом осталось письмо Чехова, где он отказывается войти в качестве определенного работника в «Новое время» и дает этому мотивировку.

Неизвестно, как и при каких обстоятельствах предложение войти ближе в редакцию «Нового времени» было сделано опытным издателем, с самого начала ясно видевшим, каким ценным приобретением был бы Чехов. Послав ему раз несколько рассказов на правку, Суворин потом отзывался о нем как о превосходном редакторе. (Даже Плещееву он хвалил его как «отличного редактора беллетристики».) Сам Чехов иногда точно поддразнивал старика готовностью «напроситься в редакторы беллетристического отдела». «Я бы чистил и шлифовал все одобренные вами и Бурениным рассказы и протежировал бы тем, по-видимому, никуда не годным вещам, из которых путем сокращения наполовину и путем корректуры можно сделать сносные рассказы. А я наловчился корректировать и марать рукописи. Помнится, зимою, ночью, сидя у вас, я из плохого брошенного рассказа К. сделал субботник, который на другой день многим понравился».

Похоже, что со стороны Суворина были неоднократные подходы к делу, где, может быть, шутку не совсем легко было отличить от серьезного. Факт несомненный, что наконец А.П. не счел далее возможным отшучиваться или отыгрываться от прямого объяснения и, во избежание всяческих недоразумений, сам прямо и открыто поставил ребром и разрешил вопрос.

Указав Суворину, как мнительность плебея, боящегося стать тяжелым для издателя, всегда подсекала в нем охоту много писать в «Н. вр.», Чехов категорически заявляет: «Занять в газете определенное рабочее и денежное положение я решусь разве только тогда, когда мы охладеем друг к другу, а пока останусь для вас бесполезным человеком. В качестве хорошего знакомого я буду вертеться при газете и энциклопедическом словаре, возьму pour plaisir (для удовольствия) какой-нибудь отдел в последнем, буду изредка, раз в месяц, писать субботники, но стать в газете прочно не решусь ни за какие тысячи, хоть вы меня зарежьте. Это не значит, что я отношусь к вам душевнее и искреннее, чем другие; это значит, что я страшно испорчен тем, что родился, вырос, учился и начал писать в среде, в которой деньги играют безобразно большую роль. Простите за эту неприятную откровенность; надо раз навсегда объяснить то, что может показаться непонятным» (1888).

Можно не сомневаться, что Суворин вовсе не с легким сердцем примирился с таким решением Чехова. Возможно, что в таком ответе он почувствовал и известную долю дипломатии. Что до Чехова, то ему уже был определенно неприятен разговор, какой пошел по этому поводу в литературных кругах. Он просил товарищей гасить ложный слух, говорил раздраженно о Щеглове, которого «нечистая сила дергает за язык», и старался повернуть дело в шутку. «О шести тысячах разговор был в шутливом тоне, иначе бы я держал его в секрете. Суворин шутя мне предложил, я шутя поддержал эту мысль».

Год многообещающих дебютов Чехова в толстом журнале принес ему и другое большое удовлетворение. По отзыву акад. Бычкова, за сборник «В сумерках» ему была выдана половинная Пушкинская премия Академии наук 1888 г., Чехов был польщен и не низко ставил эти лавры. В своих маленьких автобиографиях он упоминает об этом факте.

Книга под заглавием «В сумерках» — таков был окончательный вывод ученого, далеко не почувствовавшего всей прелести пышного таланта Чехова, — свидетельствует о несомненном таланте молодого писателя.

«В рассказах, в ней помещенных, много наблюдательности и искренности; выведенные в них лица отличаются жизненною правдою; встречаются между рассказами художественно исполненные, но также деланные и придуманные («Ведьма»), растянутые («Пустой случай») и бессодержательные («Событие»). Язык живой и правильный, хотя иногда попадаются неточные и неправильные выражения, как, например: «на траве висят тусклые, недобрые слезы» (!?), «прекрасно симулировал влюбленного», «где бы я мог сгодиться», «утеряет для него навсегда свое реальное значение», «внутри все сарайно», «такова уж планида русского лица», «когда я под стол пешком ходил», «большая шестиглавая церковь с поржавленной крышей» и др.

«Принимая во внимание достоинства сборника», Бычков, однако, считал его «заслуживающим почетного отзыва и даже поощрительной премии».

«Комиссия, усматривая из этой рецензии, что рассказы г. Чехова хотя и не вполне удовлетворяют требованиям высшей художественной критики, представляют, однако же, выдающееся явление в нашей современной беллетристической литературе, позволяющее надеяться, что автор в дальнейшем развитии своего таланта сумеет избежать отмеченных в его труде слабых сторон, нашла возможным присудить ему половинную Пушкинскую премию».

Факт увенчания академическими лаврами, помимо получения 500 р., чрезвычайно не лишних в скудном еще бюджете Чехова, имел для него исключительное нравственное воздействие. С высокою радостью его приняла семья Чехова, и сам он на этот раз несколько изменил своему равнодушию реалиста.

«Известие о премии, — пишет он Суворину 10 октября 1888 г., — имело ошеломляющее действие. — Оно пронеслось по моей квартире и по Москве, как грозный гром бессмертного Зевеса. Я все эти дни хожу, как влюбленный; мать и отец несут ужасную чепуху и несказанно рады, сестра, стерегущая нашу репутацию со строгостью и мелочностью придворной дамы, честолюбивая и нервная, ходит к подругам и всюду трезвонит. Жан Щеглов толкует о литературных Яго и о пятистах врагах, каких я приобрету за 500 руб. Встретились мне супруги Ленские и взяли слово, что я приеду к ним обедать; встретилась одна дама, любительница талантов, и тоже пригласила обедать; приезжал ко мне с проздравлением инспектор Мещанского училища. Иксы, Зеты и Эны, работающие в «Будильниках», «Стрекозах» и «Листках», переполошились и с надеждою взирают на свое будущее. Газетные беллетристы второго и третьего сорта должны воздвигнуть мне памятник или, по крайней мере, поднести серебряный портсигар: я проложил для них дорогу в толстые журналы, к лаврам и к сердцам порядочных людей. Пока это моя единственная заслуга, все же, что я написал и за что мне дали премию, не проживет в памяти людей и десяти лет».

Но Щеглов знал среду, когда пророчил Чехову врагов, и молодому лауреату, еще так недавно проходившему по заднему двору литературы среди ничтожеств и неудачников, пришлось скоро испытать шипы удачи и признания. Он не успел оглянуться, как до него скоро дошел ревнивый шепот. Возмущенно Чехов говорит об этих завистниках в письме к Плещееву.

«Теперь о зависти. Если премию мне дали в самом деле не по заслугам, то и зависть, которую она возбуждает, свободна от правды. Завидовать и досадовать имеют нравственное право те, кто лучше меня или идет рядом со мной, но отнюдь не те господа NN и комп., для которых я собственным лбом пробил дорогу к толстым журналам и к этой же премии. Эти с. с. [сукины сыновья] должны радоваться, а не завидовать. У них ни патриотизма, ни любви к литературе, а одно самолюбьишко. Они готовы повесить меня и Короленко за успех. Будь я и Короленко — гении, спаси мы с ним отечество, создай мы храм Соломонов, то нас возненавидели бы еще больше, потому что гг. NN не видят ни отечества, ни литературы — все это для них вздор; они замечают только чужой успех и свой неуспех, а остальное хоть травой порасти. Кто не умеет быть слугою, тому нельзя позволять быть господином».

Проводя черту под периодом первых выступлений в «Сев. вестнике», биограф не может не видеть огромного завоевания Чехова. Из среды мелких сотрудников «Будильников» и «Осколков», из условной литературы, где уже первыми были Лейкины и Пальмины, он выходит в большую литературу. Он знакомится со всем, что есть наиболее заметного и обещающего в его цехе. Первый приезд его в Петербург окрашивается для него в какие-то фантастические тона. Он чувствует себя «на седьмом небе», его очаровывает все, даже извозчики и провизия. «Умных и порядочных людей столько, что хоть выбирай».

Все наперерыв приглашают его и курят ему фимиам. Ему жаль, что он не может всегда жить здесь, и мысль о предстоящем возвращении в Москву, кишащую NN и ZZ, портит ему кровь. В хвалебных речах дам ему «слышится психопатия» (М.П. Чехову), тем не менее он не бежит их. Он уже знаком с Григоровичем, Плещеевым, Сувориным, Короленко. Однажды автор «Сна Макара» ведет его в назначенный час в «Пале-Рояль», к «самому» Михайловскому, где они застают и Глеба Успенского. Правда, из знакомства с Глебом Ив., по рассказу Короленко, ничего не вышло. Он сдержанно молчал (у него начинали уже появляться предвестники болезни). Михайловский один поддерживал разговор. Когда Чехов ушел, Короленко почувствовал, что попытка не удалась. Успенский, с которым он вместе вышел от Михайловского, заметил это огорчение собрата и спросил: «Вы любите Чехова?» — «Я, — рассказывает Короленко, — попытался изобразить то чувство, которое у меня было к Чехову, и то впечатление, какое он на меня производит. Он слушал с обычным своим задумчивым вниманием и сказал: «Это хорошо...» Но сам остался сдержанным». Короленко позднее понял, что веселость Чехова «Пестрых рассказов» должна была быть чужда и неприятна Успенскому.

В 1887 г. завязалась у Чехова приязнь с И.Л. Щегловым-Леонтьевым, который до гроба боготворил его, состоялись знакомства с К.С. Баранцевичем, Потапенко, Немировичем-Данченко, А.С. Грузинским и всею литературною молодежью того времени. Чрезвычайно высоко оценил его талант Лесков. Из старших обласкал его маститый Полонский. В его письмах к Чехову есть заявление о «нежной любви» поэта к молодому таланту. Не противоречит характеру Полонского и комический рассказ о том, будто бы в первый визит Чехов просидел у него весь вечер неузнанный и лишь при расставании поэт с великой досадой узнал, что у него был Чехов. Полонский посвятил ему стихи, Чехов посвятил ему «Счастье», но более близких отношений между ними не наладилось.

Какие оттенки отличали знакомство Чехова с Гаршиным, — детальных сведений не сохранилось. Едва ли это общение рождало полное созвучие — Чехов и Гаршин по духовному строению своему были почти антиподами. Уравновешенность первого едва ли могла гармонировать с полною неуравновешенностью второго. Мы знаем, что до поры до времени такие общения с людьми неодинаковой психики для Чехова были возможны. В этом роде была его дружба со Щегловым, перелившаяся в более холодные тона только позднее. Во всяком случае, Чехов ласково поминал Гаршина и как будто считал себя в долгу за его ласку. «Гаршин в последние дни своей жизни много занимался моей особой, чего я забыть не могу». Нам известно еще, что Гаршин был «без ума» от «Степи». Биограф должен подсказать критику, что в «Припадке» в лице впечатлительного студента Васильева Чехов пытался, по-видимому, воплотить именно гаршинский тип, тип ужаленного человека. «Я сказал свое, никому не нужное мнение о таких редких людях, как Гаршин».

Молодой писатель принимал все эти летевшие ему навстречу дружбы и приязни далеко не без критики. Свойство художника-реалиста — очень метко оценивать людей, и этим, может быть, печальным свойством в высокой мере обладал Чехов. В этом смысле очень характерно отношение его к Плещееву. Человек из большой литературы, с ореолом страдания в прошлом, поэт неяркого таланта, но спутник первоклассных фигур 60-х годов, Плещеев был как бы совсем с другой планеты, чем те, с кем дотоле он делил свое время и чувства. Это был ходячий архив прекрасных воспоминаний, литератор чистой крови, в лице которого, может быть, в первый раз Чехов мог наблюдать трепетную любовь к литературе. Симпатичный всей молодежи, Плещеев был, бесспорно, глубоко симпатичен и Чехову, и ласка старика окрыляла его. Он был горд перепискою с поэтом и не скрывал этого. «Я люблю ваш почерк, когда я вижу его на бумаге, мне становится весело. Не скрою от вас, мне льстит, что я переписываюсь с вами». И нам уже известна чеховская шутка о том, как он собирался издать эту переписку в поучение внукам.

При всем этом чеховское стремление к новому содержанию и новым формам в литературе и его широта не могли находить полной оценки и сочувствия в старом писателе, стороннике старых форм и адепте лагерных традиций. Мы уже видели, как нередко между учителем и учеником возникало несходство понимания, как часто Чехову приходилось делать Плещееву комментарии к своим рассказам, в полной почтительности, но едва ли доставлявшие удовольствие обоим. Характерно, что уже в очень раннюю пору знакомства личная симпатичность поэта не препятствовала трезвому Чехову видеть подлинный размер писательского и человеческого образа старшего друга. «У меня гостит Плещеев, — пишет он Суворину. — На него глядят все как на полубога, считают за счастье, если он удостоит своим вниманием чью-нибудь простоквашу, подносят ему букеты, приглашают всюду и проч. А он «слушает да ест» и курит свои сигары, от которых у его поклонниц разбаливаются головы. Он туго подвижен и старчески ленив, но это не мешает прекрасному полу катать его на лодках, возить в соседние имения и петь ему романсы. Здесь он изображает из себя то же, что и в Петербурге, т. е. икону, которой молятся за то, что она стара и висела когда-то рядом с чудотворными иконами. Я же лично, помимо того, что он очень хороший, теплый и искренний человек, вижу в нем сосуд, полный традиций, интересных воспоминаний и хороших общих мест». Это так трезво и четко, что впору не младшему собрату, а хотя бы и объективному историку.

В полный противовес Лейкину, с которым трудно представить Чехова в беседе об идейности, Плещеев мог докучно действовать на него постоянным пристрастием к тенденции и наставлениями о «направлении». «Неужели, — вырывается у Чехова по поводу «Скучной истории», — в последнем рассказе не видно «направления»? Вы как-то говорили мне, что в моих рассказах отсутствует протестующий элемент, что в них нет симпатий и антипатий... Но разве в рассказе от начала и до конца я не протестую против лжи? Разве это не направление? Нет? Ну, так значит, я не умею кусаться, или я блоха».

Трудно надеяться на то, что дальнейшие соприкосновения уменьшали рознь взглядов Чехова и Плещеева, — наоборот, время ее увеличивало. Все больше и больше получалось расхождения в вопросах художества. Едва ли могло служить сближению хроническое недовольство Плещеева новыми произведениями молодого таланта. «Скажу вам прямо и откровенно, «Леший» меня не удовлетворил, и что это — первая ваша вещь, которая меня не удовлетворила и не оставила во мне никакого впечатления». «Дуэль» вашу читал и простите, если скажу, что она меня не удовлетворила... Мне совершенно неясен конец ее, и я был бы вам очень благодарен, если бы вы объяснили мне, чем мотивируется» и т. д. Люди ценят откровенность, но постоянная откровенность неудовлетворенности создает брешь в дружбе художника.

Нужно думать, что в этот же год удач и многообещающих знакомств Чехов хорошо познакомился вообще с неприятными сторонами писательского быта и психики. От лагерей и кружков на него пахнуло духотой, органически ему противной; в людях, хотя бы и не кружковых, он уловил если не подыгрыванье, то постоянную трусливую оглядку на «направление». Надо всем этим вообще царил дух разъединения и иногда зложелательства. В нескольких письмах этой поры Чехов открыто становится в оппозицию этой струе, господствующей среди петербургской литературной братии. Одно требование свободы слышится во всех его поучениях приятелям: «И цари, и рабы, и умные, и глупые, и мытари, и фарисеи, — пишет он по поводу гаршинского сборника, — имеют одинаковое юридическое и нравственное право чтить память покойников, как им угодно, не интересуясь ничьим мнением и не боясь помешать друг другу... Гекуба не составляет ничьей привилегии. Она для всех. Теперь о Короленко. Почему вы думаете, что он должен быть непременно «наш»? Откуда у вас эти исключительные права на симпатии человека? Как очень хороший человек и талантливый писатель он изображает ту же Гекубу, которая не может быть ни вашей, ни нашей. Пусть сидит там, где ему угодно».

Или еще: «Объединение молодых писателей не может произойти только оттого, что фамилии их будут напечатаны в одном оглавлении. Для объединения нужно кое-что другое, нужна если не любовь, то хоть уважение друг к другу, взаимное доверие и абсолютная честность в отношениях, т. е. нужно, чтобы я, умирая, был уверен в том, что после моей смерти г. Бибиков не будет печатать во «Всемирной иллюстрации» нелепых воспоминаний обо мне, что товарищи не позволят г. Леману читать на могиле моей речи от имени молодых писателей, к которым г. Леман принадлежать не имеет права, ибо он не писатель, а только прекрасный игрок на биллиарде; что при жизни я не буду завистничать, ни ненавистничать и сплетничать и быть уверенным, что товарищи будут платить мне тем же, что мы будем прощать недостатки друг другу и т. д.».

Именно около этого времени в письмах Чехова усиливается тон поучительства и иногда почти резонерства. Он очень часто пользуется случаем упрекнуть собратий за любовь к «духоте», за кастовую замкнутость, суженность горизонта в писательских наблюдениях и всячески отвоевывает свое право быть цельным, беспартийным, независимым человеком и художником, презирающим шоры и всякую указку извне. Именно теперь к нему приходит «чувство личной свободы». «Оно стало разгораться во мне только недавно, — поясняет он Суворину. — Раньше его у меня не было; его заменяли с успехом мое легкомыслие, небрежность и неуважение к делу».

Необычайной силы и красоты письмо, доказывающее, что у Чехова был темперамент, вырвалось у него к Плещееву по поводу повести «Жена». В спокойных, без восклицательных знаков строках он вылил свой страстный символ веры истинного художника, говорящего «руки прочь» — всем, навязывающим ему рамки своих душных катехизисов. «Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и только и жалею, что Бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах... Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках: я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи... Потому я одинаково и не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Моя святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода — свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником».

Огненное credo это, отвоевывающее Чехову дерзкую свободу личности и действительно заставляющее опустить руки всех притязавших на него ярлыковых людей, одинаково справа и слева, — надо запомнить, если не заучить наизусть, тому, кто хочет действительно разобраться в творческой и общественной личности Чехова.

6

К моменту печатания «Степи» относится весьма характерный, хотя, по-видимому, и не имевший большого значения для Чехова эпизод — его обмен письмами с знаменитым Н.К. Михайловским. По значению для литературы конца века этого имени, по тому общественному ореолу, каким оно было окружено, казалось бы, этот случай мог быть еще более значительным в чеховской биографии, чем знаменитое обращение к нему Григоровича. Справедливость требует сказать, что это было не так.

Письмо старика Григоровича к молодому таланту было действительно благодатной грозой, обновившей Чехова, воззвавшей его от писательства «без догмата», от литературного обывательства к высокому самоощущению художника. Окрылившее его письмо оставило в его душе след на всю жизнь. Письмо Михайловского, несомненно, заставило его задуматься. Возможно, что в ряду других факторов, обусловливавших дальнейшее созревание Чехова, строки седого, маститого публициста-критика сыграли свою роль.

Но мы не имеем никаких данных заключать, что они были основою глубокого душевного переворота или сложили какие-либо важные житейские решения. Наоборот, ничто не доказывает, что именно эти советы обусловливали дальнейшую эволюцию Чехова (теперь-то уж речи об уважении к своему большому таланту ему не говорил только ленивый), а образ действий Чехова сразу по получении письма, напротив, показывает, что он не последовал практической стороне внушений. Письмо Чехова к Михайловскому, в ответ на первое послание, не опубликовано. Пока оно не будет извлечено из архива критика, мы можем догадываться о его содержании только по второму письму Михайловского, нашедшемуся в бумагах Чехова. Но из него мы определенно видим, что по характеру чеховский ответ был далек от его благодарного растроганного письма Григоровичу. Едва ли даже он носил оттенок большой интимности или лиризма, — по крайней мере, ни малейшего повода так думать не дает второе письмо Михайловского.

Михайловский не принадлежал к людям, созданным для страстных личных соприкосновений, для интимной переписки или излияний. Но первое письмо его к Чехову — почти изъятие из этого правила. Едва ли часто так писал он даже друзьям. Знаменитый критик не скрывает, что пишет под непосредственным впечатлением только что прочитанной корректуры «Степи», и в нем чувствуется читатель, размягченный поэтической прелестью творчества человека, лично не знаемого, но прекрасного. Не говоря о чудесном стиле, который Н.К. к концу жизни отточил до острия бритвы, письмо не оставляет сомнения и в совершенной искренности благородных побуждений.

«Хотите обижайтесь, хотите сердитесь за это непрошеное письмо, — мне все равно, потому что слишком я далек от мысли сделать вам обиду. Читая «Степь», я все время думал, какой грех вы совершили, разрываясь на клочки, и какой это будет уж совсем страшный, незамолимый грех, если вы и теперь будете себя рвать. Читая, я точно видел силача, который идет по дороге, сам не зная, куда и зачем, так, кости разминает, не сознавая своей огромной силы, просто не думая об ней, то росточек сорвет, то дерево с корнем вырвет, все с одинаковой легкостью — и даже разницы между этими действиями не чувствует. Много вам от Бога дано, А.П., много и спросится! Сила — это само собой. Но сила бывает мрачная (Достоевский) и ясная (Толстой до своего повреждения). Ваша сила ясная, и в этой ясности ручательство, что злу она не послужит, не может послужить, за что бы вы ни взялись, что бы ни задумали».

И с великим тактом, который всегда отличал критика в высочайшей степени, Н.К. дает Чехову между строк совершенно определенный совет, не произнося, впрочем, вслух своей прямой мысли — «оставьте Суворина».

«Я был сначала поражен вашей неиспорченностью, — пишет он, — потому что не знал школы хуже той, которую вы проходили в «Новом времени», «Осколках» и проч. Потом понял, что иначе и не могло быть, — эта грязь не могла к вам пристать. Школа, однако, сделала что могла, — приучила вас к обрывочности и к прогулке по дороге, незнамо куда и незнамо зачем. Это пройдет, должно пройти, вы будете не только не служить злу, а прямо служить добру. Само собой это выйдет, и тогда берусь вам предсказать блестящую будущность. Но примите хоть к сведению советы человека, поседевшего на литературе, — не возвращайтесь ни на минуту на тот путь, с которого сошли, погибнете там. Не то чтобы вы непременно писали большие вещи, пишите, что хотите, пишите мелкие рассказы, но вы не должны, не смеете быть дилетантом в литературе, вы в нее должны душу положить».

Мы знаем, что фактически Чехов не только не отстранился от Суворина после этого письма, но наоборот — следующий за письмом период является временем наиболее определенного их сближения. Скоро Чехов охотно и благодарно устраивается в самой семье Суворина, чувствует себя в ней, как дома, и этот порядок длится так долго, что еще после «Чайки», вырвавшись из стен театра, где он получил незабываемое оскорбление, — он ищет утешения в стенах дома Суворина и в беседе с ним. Размолвка приходит гораздо позднее. Тогда, отходя от Суворина, Чехов мог вспомнить старый урок Михайловского, но едва ли кто-либо решится признать урок действенным, если его исполняют через десять лет.

Из второго письма Михайловского, значительно более холодного, кончающегося острой и осудительной фразой и подписанного так, как подписывают письмо, не предполагая ни сближения впереди, ни простой переписки, — мы можем видеть, что ответил, а может быть, точнее, что возразил Чехов своему советчику. Михайловский открыто сознает, что это ответное письмо его огорчило.

«Я ничего не могу возразить против отсутствия в вас определенной веры — на нет и суда нет, — пишет он. — Не считаю себя, разумеется, вправе касаться ваших личных чувств к Суворину. Но позволю себе не согласиться с одним вашим аргументом. Вы пишете, что лучше уж пусть читатели «Нового времени» получат ваш индифферентный рассказ, чем какой-нибудь «недостойный, ругательный фельетон». Без сомнения, это было бы лучше, если бы вы в самом деле могли заменить собой что-нибудь дрянное. Но этого никогда не будет и быть не может. Ради вашего рассказа не изгонится ни злобная клевета Буренина, ни каторжные писания Жителя, ни «патриотическая» наука Эльпе. Я думаю, вы сами с этим согласитесь. Ваш рассказ поступит в общей котел, ничего собой не заменив и не изменив. Вы своим талантом можете только дать лишних подписчиков и, стало быть, читателей Буренину, Жителю, Эльпе, которых вы не замените, и разным гнусным передовицам, которых вы заменить и не пожелаете. Колеблющиеся умы, частью благодаря вам, въедятся в эту кашу и, привыкнув, найдут, что она не так уж дрянна, а уж чего дрянней! Вы говорите об аристократической брезгливости ясной силы, не делающей чести ее сердцу. Здесь нет аристократизма, Антон Павлович, а сердце есть, — сердце и участие к тем, кто по тяжелым обстоятельствам времени вынужден ежедневно питаться гнусностями. Не индифферентны ваши рассказы в «Н.В.» — они прямо служат злу. Простите, пожалуйста. Ник. Михайловский».

В последних строках — как будто даже неокавыченная цитата из Чехова, которому очень уместно было говорить и об «аристократической брезгливости» и о «ясной» самосознанной «силе» человека, шедшего об руку с Некрасовым и Салтыковым и имевшего все возможности обходиться без компромиссов. Из всех возможных аргументов этот, конечно, был наиболее серьезным в глазах Чехова.

Не знаем, часто ли позднее мысль Чехова возвращалась к этому уроку человека, которого, как общественного деятеля, Чехов не мог не уважать глубоко. Не можем знать и того, насколько этот урок приблизил зрелость Чехова, которая сказалась с годами переходом его начистоту в лагерь Михайловского. Нужно думать, что обращения эти были часты, а влияние безусловно. И все-таки биограф должен сказать, что в свой час это письмо не произвело могучего действия на писателя, что история с Григоровичем не повторилась. Некоторая сухость и жесткость второго и последнего письма Михайловского, может быть, ослабили силу и вырвавшегося из его сердца мудрого совета, который Чехов смог оценить только много позднее.

7

В 11-й книжке «Северного вестника» за 1889 год появилась «Скучная история».

Обычным художническим неудовлетворением веет от препроводительного письма Чехова к Плещееву. На рассказ он «наконец махнул рукой и сказал ему: изыди от меня, окаянный, в огнь скучной критики и читательского равнодушия». Возиться с ним ему надоело. «Самое скучное в нем — длинные рассуждения, которых, к сожалению, нельзя выбросить, так как без них не может обойтись герой. Они характеризуют и героя, и его настроение, и его вилянье перед самим собой». Самому автору «рассказ надоел и намозолил глаза». «Мне немножко стыдно за него, — писал он и Щеглову. — Скучища и так много филосомия, что приторно».

Основное недовольство шло из того, что автор сам чувствовал в повести отсутствие единства настроения. Ему казалось, что здесь «не два настроения, а целых пятнадцать», он боялся, что Плещеев «назовет ее дерьмом». В его глазах вещь спасало только то, что в ней были «два-три новых лица, интересных для всякого интеллигентного читателя, одно-два новых положения». И отсюда он надеялся, что повесть «произведет некоторый гул и вызовет ругань во вражеском стане».

Все крупные вещи давались Чехову совсем без той легкости, с какою он писал свои первые мелкие рассказы. И над «Скучной историей», как над «Ивановым», как над «Лешим», как над «Дуэлью», он сидел упрямо и долго. Плещееву он предлагал «вообразить Чехова, пишущего, потеющего, исправляющего и видящего, что от тех революционных переворотов и ужасов, какие терпит под его пером повесть, она не становится лучше ни на единый су». «Я не пишу, а занимаюсь пертурбациями».

Стоит отметить, что некоторая неопределенность отношений героини «Скучной истории» к профессору породила в Плещееве неприятные для Чехова нескромные догадки. С явным раздражением против такого «комментария», делающего «Скучную историю» просто «историей одного извращения», Чехов писал Плещееву: «При той наклонности, какая существует даже у очень хороших людей к сплетне, ничто не гарантировано от нечистых подозрений. Таков мой ответ на ваш вопрос относительно неверно понимаемых отношений Кати к профессору. Уж коли отвыкли от веры в дружбу, в уважение, в безграничную любовь, какая существует у людей вне половой сферы, то хоть бы мне не приписывали дурных вкусов. Ведь если б Катя была влюблена в пожившего старика, то, согласитесь, это было бы половым извращением, курьезом, который мог бы интересовать только психиатра, да и то только как неважный и доверия не заслуживающий анекдот. Будь только одно это половое извращение, стоило бы тогда писать повесть?»

Основную мысль «Скучной истории», которую потом Чехов иллюстрировал целыми десятками своих повестей и рассказов, тогда же верно поймал Л. Оболенский.

«Повесть, — писал он, — показывает наступление сознания, что так жить, т. е. без веры, руководящей идеи, нельзя. Состарившийся знаменитый ученый приходит в книге жизни к такому выходу: «Каждое чувство, каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, и во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или Богом живого человека». Мы до сих пор наивно и детски были уверены, что наука может дать ответ на все вопросы, а если она не дает их, то ничто не может их дать. Но вот идет опыт самой жизни, и он говорит нам, как мы детски легкомысленны и грубо-невежественны».

Стоит на минуту остановиться на мнении о «Скучной истории» проф. Сумцова, конечно, не ради его внутренней ценности, но для того, чтобы видеть, каких иногда ценителей и судей вынужден был терпеливо выслушивать Чехов. Очевидно, обидевшись за профессуру, изображенную здесь во всей ее жизненности, сам профессор Сумцов находил, что «Скучная история» и ее скучный профессор — деревянная, или, точнее, тряпичная кукла с наклеенным на лбу ярлыком ума, ничем, в сущности, не доказанного (!?). На каждом шагу в «Скучной истории» обнаруживается недостаточное и случайное знакомство автора с университетом, профессорским бытом и с обычными приемами и настроением профессора на кафедре... Улыбку вызывает рассказ о «хранителе университетских преданий» швейцаре Николае. В изображении «ученого тупицы», трудолюбивого прозектора, сквозит грубая насмешка над той же наукой, которой воскуряются фимиамы на других страницах».

С явной обидой за людей своего цеха Сумцов заканчивал: «Ни беллетристика, ни сцена не дают типа ученых людей: русские ученые, из среды которых вышло столько знаменитых деятелей на всех поприщах, в литературном воспроизведении являются обыкновенно в роли каких-то шаблонных педантов, почему-то всегда патлатых, в очках, с выговором в нос и нараспев. У Чехова нет такой грубой и пошлой карикатуры, но есть кое-какие остатки от нее в лице «ломового коня» прозектора и в лице филолога «не без странностей, небезопасных для его знакомых».

Знакомясь с таким отзывом, вы начинаете понимать, почему Чехов так не любил известного типа профессоров-педантов, почему с таким неравнодушием и даже несвойственною ему злостью представил он ученую клячу, профессора Серебрякова, в «Дяде Ване».