Вернуться к А.А. Измайлов. Чехов: Биография

Глава шестая. У огней рампы

1

Осенью 1887 года Чехов садится за свою первую большую пьесу — «Иванов». Он вполне сознает особенные трудности этого нового для него рода. Он знает, что для этого «необходимо иметь особый талант; можно быть прекрасным беллетристом и в то же время писать сапожницкие пьесы; написать же плохую пьесу и потом стараться сделать из нее хорошую, пускаться на всякие фокусы, зачеркивать, приписывать, вставлять монологи, воскрешать умерших, зарывать в могилу живых — для этого надо иметь талант гораздо больший. Это так же трудно, как купить старые солдатские штаны и стараться во что бы то ни стало сделать из них фрак. Тут не то что захохочешь трагически, но и заржешь лошадью».

Происхождение первых пьес Чехова обставлено чистыми случайностями. М.П. Чехов свидетельствует, что «Иванов» был исполнен в какие-нибудь две недели, и главный толчок к его написанию дал поныне здравствующий московский антрепренер Корш во время одного из разговоров в стенах театра. На замечание Чехова о неудачности одной пьесы Корш будто бы предложил ему вместо того, чтобы критиковать, лучше написать что-нибудь самому. Хотя в репертуаре преобладали легкая комедия и водевиль, Чехов занялся серьезною драмой. В сумрачном кабинете в доме Корнеева на Кудринской-Садовой он стал писать акт за актом, которые тотчас же передавались Коршу для цензуры и репетиций.

Чисто литературные задания для Чехова были главным, и его огорчало слабое чувствование характеров актерами. Он «хотел соригинальничать (писал он брату), не вывел ни одного злодея, ни одного ангела (хотя не сумел воздержаться от шутов), никого не обвинил, никого не оправдал». По первоначальному плану драма должна была называться «Иван Иванович Иванов», что должно было подчеркнуть, что речь в ней об «обыкновеннейшем человеке, совсем не герое».

Ни состав труппы, ни отношение коршевских актеров к пьесе не удовлетворяли автора. «Актеры не понимают, несут вздор, берут себе не те роли, какие нужны, а я воюю, веруя, что если пьеса пойдет не с тем распределением ролей, какое я сделал, то она погибнет. Если не сделают так, как я хочу, то, во избежание срама, пьесу придется взять назад. Вообще штука неприятная. Знал бы, не связывался».

«Актеры капризны, самолюбивы, наполовину необразованны, самонадеянны, друг друга терпеть не могут, и какой-нибудь N готов душу продать нечистому, чтобы его товарищу Z не досталась хорошая роль. Корш — купец, и ему нужен не успех артистов и пьесы, а полный сбор. Женщин в его труппе нет, и у меня две прекрасные женские роли погибают ни за понюшку табаку. Из мужского персонала только Давыдов и Киселевский будут на своих местах, а остальные выйдут бесцветными». В довершение всего, уже после того, как было заключено условие с Коршем, Чехову дали знать, что Малый театр был бы готов взять его пьесу. Давыдов уверял, что пьеса лучше всех пьес, написанных в этот сезон, но предсказывал ей неминуемый провал, по бедности коршевской труппы.

Крестным отцом чеховского «Иванова» может быть назван известный артист В.Н. Давыдов: он поставил пьесу первый раз в Москве и он же провел ее в Петербурге. Артист именно в те годы покинул Александринский театр и, уехав в Москву, служил в театре Корша. Едва познакомясь с пьесой, он «принялся за нее горячо, с восторгом». «Я так угодил ему ролью, — писал Чехов брату, — что он затащил меня к себе, продержал до трех часов ночи и все время, любовно глядя на мою рожу, уверял меня, что он отродясь не врал и что в моей пьесе все от альфы до омеги тонко, правильно, чинно и благородно».

О дальнейшем сохранился подробный рассказ самого «крестного» «Иванова». Однажды, по этому рассказу, зайдя к Давыдову в уборную в начале спектакля, Чехов как будто хотел что-то сказать, но не решался. Только после второго акта он подошел к Давыдову и сунул ему в карман сюртука тетрадь с просьбою не смотреть это теперь, а посмотреть дома. Давыдов попытался было развернуть рукопись, но Чехов удержал его за руку. Это был «Иванов». Развернув пьесу и прочтя десяток страниц, Давыдов уже не мог оторваться от чтения. Рано утром он полетел к писателю и уговорил его ставить драму.

Спешно созданный «Иванов» прошел у Корша вместе с водевилем Григорьева «Салон для стрижки волос» в бенефис Светлова. «Смотреть собралась самая изысканная московская публика. Театр был переполнен. Одни ожидали увидеть в «Иванове» веселый фарс в стиле рассказов Чехова, помещенных в «Осколках», другие ожидали чего-то нового, более серьезного, — и не ошиблись. Спектакль был пестрый. Первые шикали, вторые, которых было большинство, шумно аплодировали и вызывали автора. Но в общем «Иванова» не поняли, и еще долго потом газеты выясняли личность и характер главного героя. Как бы то ни было, о пьесе заговорили». Чехов ни за что не хотел выходить на вызовы, и его почти вытащили артисты с Давыдовым. Он смущенно раскланивался и бессознательно отвечал на ободряющие пожатия руки знаменитого актера.

Вопрос об отношении к своей пьесе Чехов так горячо принимал к сердцу, что и охотно верил преувеличениям, и сам преувеличенно воспринимал действительность. «Было такое возбуждение в публике и за сценой, какого отродясь не видал суфлер, служивший в театре 32 года. Шумели, галдели, хлопали, шикали; в буфете едва не подрались, а на галерке студенты хотели вышвырнуть кого-то, и полиция вывела двоих. Возбуждение было общее. Сестра едва не упала в обморок» (Ал. Чехову). Газетные отзывы наутро не весьма помогли Чехову разобраться в этой неразберихе. С его пьесой повторилось то, что так обыкновенно в газетной критике, — одни хвалили, другие отрицали в «Иванове» всякий смысл, не только достоинства.

Так, в «Московском листке» Петр Кичеев обозвал пьесу «нагло-цинической, безнравственной дребеденью». «Русский курьер», начав рецензию разглагольствиями о «беспардонно-претенциозном времени», переживаемом драматургией, о «наплыве пошлостей», «бездарных притязаниях», «циническом лганье» на жизнь, продолжал недоумением по поводу «Иванова».

«Что это такое? Неужели это сценическое произведение из жизни, а не простая выдумка на эту жизнь? Где автор видел такого Иванова, такого графа, купеческую вдову, председателя управы, его жену, доктора и проч.? Люди ли это вообще и не просто ли карикатуры на людей только? Думаем, что карикатуры, и притом крайне плохие... Лгать на жизнь и на людей нельзя безнаказанно... Именно незнание жизни, людей и полный произвол в их изображении и погубили пьесу г. Чехова. Мы уже не говорим о других ее недостатках, которые в ней на каждом шагу и которые объясняются, вероятно, не чем иным, как спешностью и торопливостью исполнения...»

Дальше, выдавая в себе человека, очевидно, знакомого с Чеховым и знающего тайну написания пьесы чуть не в 2½ недели, автор, подписавшийся «Ph», негодовал: «Есть авторы, которые даже гордятся тем, что их невменяемые произведения — результат десятидневной работы. Странное хвастовство тем именно, что во всяком случае тщательно должно быть скрываемо! Ну, вменяемы ли после этого сами эти авторы, — скажите, пожалуйста?!»

Нет сомнения, что всего более Чехова должен был интересовать отзыв старого и опытного театрального критика Флерова-Васильева в «Московских ведомостях», и то, что прочитал у него Чехов наутро, могло дать ему удовлетворение.

«Чехов — начинающий писатель и совсем еще молодой человек. Это чувствуется уже из самой пьесы... Мне кажется, что Ч. — талантливый молодой человек. Именно талант — особенно дорогое качество в наше бесталанное время. Светлою струей повеяло на меня из комедии. Я не скажу, чтобы это было произведение зрелое. Напротив, в нем много ошибок, ошибок неопытности и неумения. Но оно талантливо. Я с большим удовольствием просмотрел всю эту комедию с начала до конца и ни разу не почувствовал овладевающего мною по временам страстного желания уйти из театра. Я до конца дожидался разъяснения мне автором характера. Разъяснения этого не последовало. Автор виноват. Но уже большая заслуга в том, чтобы в продолжение четырех актов держать зрителя в состоянии постоянной бодрости и постоянного интереса».

Не мог огорчить Чехова и отзыв «Новостей дня». Газета напирала на неопытность драматурга, но заявляла, что «Не вина автора, если его произведение появилось в таком незаконченном виде; такого обвинения скорей всего заслуживает дирекция театра, которая воспользовалась пьесой. Заправилы — несомненно люди, видавшие виды, опытные, и не заметить промахов они не могли. В таком случае пьесу нужно было бы возвратить автору и указать ему те недостатки, которые подлежат исправлению. Выиграли бы и автор, и публика, и сами исполнители».

До нас дошел весьма обстоятельный отчет о премьере самого автора своей семье, тем более ценный, чем более он импрессионистичен и изображает последовательно даже личные переживания автора. «Прежде всего, — рассказывает А.П., — Корш обещал мне десять репетиций, а дал только 4, из коих репетициями можно назвать только две, ибо остальные две изображали из себя турниры, на коих гг. артисты упражнялись в словопрениях и брани. Роль знали только Давыдов и Глама, а остальные играли по суфлеру и по внутреннему убеждению.

I действие. Я за сценой в маленькой ложе, похожей на арестантскую камеру. Семья в ложе бенуар — трепещет. Сверх ожидания, я хладнокровен и волнения не чувствую. Актеры взволнованы, напряжены и крестятся. Занавес. Выход бенефицианта. Неуверенность, незнание роди и поднесенный венок делают то, что я с первых же фраз не узнаю своей пьесы. Киселевский, на которого я возлагал большие надежды, не сказал правильно ни одной фразы. Буквально ни одной! Он говорил свое. Несмотря на это и на режиссерские промахи, первое действие имело большой успех. Много вызовов.

II действие. На сцене масса народа. Гости. Ролей не знают, путают, говорят вздор. Каждое слово режет меня ножом по спине. Но — о, муза! — и это действие имело успех. Вызывали всех, вызывали и меня два раза. Поздравление с успехом.

III действие. Играют недурно. Успех громадный. Меня вызывают три раза, причем во время вызовов Давыдов трясет мне руку, а Глама на манер Манилова другую мою руку прижимает к сердцу. Торжество таланта и добродетели.

IV действие. 1-я картина идет недурно. Вызовы. Засим длиннейший утомительный антракт. Публика, не привыкшая между двумя картинами вставать и уходить в буфет, ропщет. Поднимается занавес. Красиво: в арку виден ужинный стол (свадьба). Музыка играет туши. Выходят шафера; они пьяны, а потому, видишь ли, надо клоунничать и выкидывать коленца. Балаган и кабак, приводящие меня в ужас. За сим выход Киселевского: душу захватывающее поэтическое место, но мой Киселевский роли не знает, пьян, как сапожник, и из поэтического, коротенького диалога получается что-то тягучее и гнусное. Публика недоумевает. В конце пьесы герой умирает от того, что не выносит нанесенного оскорбления. Охладевшая и утомленная публика не понимает этой смерти (которую отстаивали у метя актеры; у меня есть вариант). Вызывает актеров и меня. Во время одного из вызовов слышится откровенное шиканье, заглушаемое аплодисментами и топаньем ног.

В общем утомление и чувство досады. Противно, хотя пьеса имела солидный успех. Театралы говорят, что никогда они не видели в театре такого брожения, такого всеобщего аплодисменто-шиканья, и никогда в другое время им не приходилось слышать стольких споров, какие видели и слышали они на моей пьесе. А у Корша не было случая, чтобы автора вызывали после 2-го действия».

Ко времени московской постановки «Иванова» относится очаровавшая Чехова побывка его в Петербурге. В эти дни (декабрь 1887 г.) в столице очаровали его и знакомства, и улицы, и извозчики, и званые обеды, и фимиам. Суворин, по его словам, злился за то, что пьеса была отдана Коршу; «по его мнению, ни труппа Корша, ни московская публика не могут понять «Иванова». Московские рецензии возбуждают здесь смех. Все ждут, когда я поставлю пьесу в Питере, и уверены в успехе» (1887, дек.). Около этого времени вырвалась у Чехова патетическая формула довольства собой и судьбой. «Я — «счастья баловень безродный», в литературе я Потемкин, выскочивший из недр «Развлечения» и «Волны»; я мещанин во дворянстве».

Рядом с успехом в литературе и у литераторов шел успех и у публики. Чехов принимал его, но реальная натура сына народа подсказывала ему здесь, что тон этого приема нездорово повышен. «Знакомлюсь с дамами. Получил от некоторых приглашение. Пойду, хотя в каждой фразе их хвалебных речей слышится «психопатия» (о коей писал Буренин)» (М.П. Ч-ву, 1887).

2

Не сразу перекинулась пьеса Чехова на петербургскую сцену. И здесь она была в значительной мере обязана постановкой Давыдову. Возвратясь в Петербург, он рекомендовал драму режиссеру Александринского театра И.А. Федорову-Юрковскому для его бенефиса за 25-летнюю службу. Немедленно телеграфировали Чехову, тот приехал в Петербург. Здесь пьеса произвела сенсацию и имела самый бесспорный успех...

Чехов бывал на репетициях, где-то таился по своей скромности. Ставил пьесу Давыдов. Играли: Стрепетова, Савина, Давыдов...

В Петербурге пьеса шла в совершенно переработанном виде, и переработка эта далась автору тяжело. Полушутя Чехов готов был досадовать и на комитет, одобривший «Иванова», и на «неостроумных» демонов, внушивших Федорову ставить ее в свой бенефис. «Я замучился, и никакой гонорар не может искупить того каторжного напряжения, какое чувствовал я в последнюю неделю. Раньше своей пьесе я не придавал никакого значения и относился к ней с снисходительной иронией: написана, мол, и черт с ней. Теперь же, когда она вдруг неожиданно пошла в дело, я понял, до чего плохо она сработана. Последний акт поразительно плох. Всю неделю я возился над пьесой, строчил варианты, поправки, вставки, сделал новую Сашу (для Савиной), изменил IV-й акт до неузнаваемого, отшлифовал самого Иванова и так замучился, до такой степени возненавидел свою пьесу, что готов кончить ее словами Кина: «Палками Иванова, палками!» И он повторял свой удачный афоризм о беллетристике — «законной жене» и драме — «эффектной, шумной, наглой и утомительной любовнице».

Из письма к Щеглову видно, что это были не одни слова смирения, но что Чехов в самом деле сделал даже шаг, облегчавший актерам отказ от исполнения: «По-видимому, и Потехин желает сделать мне приятное и доказать вам в 1001-й раз, что я не Чехов, а Потемкин. Роли уже распределены, но... но постановка едва ли состоится. Меня так пугают недостатки в моей пьесе, и так важны эти недостатки, что я по совести не могу быть равнодушен. Сегодня я послал письмо, в котором перечислил некоторые условия; если по мнению тех, кому я писал, моя пьеса не удовлетворяет хоть одному из этих условий, то я серьезно просил взять мою пьесу обратно. Согласитесь, что пьеса, которой на глазах всего Питера отдается преимущество перед пьесами Мея и Виктора Гюго («Эрнани»), должна быть отличной. Согласитесь, и вы поймете, что я не ломаюсь и не кокетничаю. Я делаю то, что на моем месте сделали бы и вы, и Суворин, и всякий мало-мальски самолюбивый человек, пишущий пьесы не часто».

В Петербурге успех пьесы был прямо шумный. Он обозначился уже с первого акта, а по окончании третьего, после сильной сцены между Ивановым и больной Саррой, с подъемом разыгранной Давыдовым и Стрепетовой, автору и режиссеру была устроена горячая овация.

Приговор петербургской театральной критики был единодушно восторженный. «Новое время» отмечало «большой успех», вызовы автора «много раз», «новый замечательный талант». «В этих дружных, горячих приветствиях сказывалось именно это чувство любви к новому несомненному таланту, который дал несколько прекрасных беллетристических вещей и драму, полную правдивых житейских сцен, группирующихся около одного оригинального, небывалого еще на сцене, а может быть и в литературе нашей, характера, хотя он ходячий, и имя ему дано автором ходячее. Этим именем ныне отмечен цельный русский тип, заслуживающий общего внимания. Особенно большой, прекрасный и блестящий успех имел третий акт».

«Посмотрев в Александринском театре новую пьесу Чехова «Иванов», — писал критик «Петербургской газеты», — сразу скажешь, что эта драма вышла из-под пера человека, не погрязшего еще в рутине писания сценических произведений. Нет ничего шаблонного, писанного как бы по заказу, для возбуждения нервов толпы, нет ничего приноровленного к мерке таланта того или другого артиста. «Иванова» писал не присяжный «закройщик» пьес, а свежая сила, чувствующая под собой прочную почву. Все в пьесе свежо, ново и проникнуто тонким психическим анализом. Успех был колоссальный, такой успех, который редко случается на нашей драматической сцене. Смотреть драму эту составляет глубокое наслаждение по ее правдивости и по мысли, вложенной автором в ее основу».

«Ах! Только бы не сглазить!» — восклицал «Петербургский листок». — Так приходится сказать о молодом русском драматурге. Ч. дал новый своеобразный сюжет, оригинальное развитие пьесы, несколько новых, если не полно законченных типов, то все-таки рельефно, правдиво нарисованных лиц. От всей драмы веет чем-то новым, молодым, сильным, здоровым. Для первого раза, для первого произведения новичка драматурга это уже большая заслуга, свидетельствующая о его таланте и наблюдательности... Тип Иванова — тип совершенно новый, и он отлично обрисован. В театре говорили, что Иванов психопат, ненормален, нездоров психически, но что же из этого? Иванов все-таки тип живой, естественный, выхваченный из жизни, чем же виноват драматург, что наша современная жизнь так богата подобными измученными и угасшими в молодые годы людьми?..

Исполнение драмы было безукоризненно хорошо. Драма имела большой и заслуженный успех. Автора новичка стали вызывать после второго действия; вызовам не было конца...»

А вот одна из обстоятельных и мотивированных критических статей, появившихся уже 6 февраля. «Драма «Иванов» возбудила толки и разговоры в среде литературной как произведение таланта многообещающего и давшего прекрасные беллетристические вещи. Драматическая форма, очевидно, еще стесняет автора или не подчиняется ему. Характеры сложились в голове автора не драматически, а беллетристически, а потому движения и действия в пьесе мало.

Центральная фигура для полного и яркого своего развития требовала бы широких рамок романа или большой повести. Поэтому в драме этот характер скорее чувствуется, чем понимается и осязается, и зритель находится почти в таком же положении, в каком находятся и те лица, среди которых он живет и которые его совсем не понимают.

Даже рецензенты поняли Иванова различно, один нашел в нем Манфреда, другой — карикатуру Гамлета, третий — «психопата», четвертый — больного человека, и проч. В самом деле, мелкие черты этого характера не соединены в крупные группы, а разбросаны в пьесе и потом соединены в заключительном монологе Иванова довольно искусственно. Правдивые, искренно написанные бытовые сцены иногда кажутся как бы стоящими вне пьесы и отвечающими скорей повествовательной, чем драматической форме; женские характеры только намечены, почти совсем не развиты. Каковы бы ни были, однако, недостатки пьесы, великое дело искренний талант! У Ч. именно искренний талант. Искренний талант — непременно смелый талант. Смелость города берет, и Чехов города берет и будет брать. Изо всех молодых талантов это самый объективный и независимый. Объективность у него доходит иногда до бесстрастности. Правдивость составляет существенную черту его драмы, и правдивостью своей она и привлекательна. Сущность таланта г. Чехова именно такова, что ему должен броситься в глаза этот унывающий, ноющий тип русской жизни, и представителем его он избрал Иванова.

«Иванов» был принят актерами очень внимательно. Они сейчас же заметили, что пьеса вылезает из репертуара, что для выходов ничего нет, что роли написаны не по актерам, а актеры должны приноравливаться к ролям. И труппа прекрасно справилась с этим делом».

Сохранилось показание о совершенно своеобразном отражении успеха «Иванова» после его петербургской постановки. «Был у меня Свободин, — писал Чехов Суворину, — и говорил между прочим, что вы получили якобы письмо от какого-то родителя, у которого сын застрелился после моего Иванова. Если это письмо не миф, то пришлите мне его, пожалуйста. Я его приобщу к тем письмам, какие у меня уже имеются относительно моего Иванова».

Впечатлительный, как мимоза, Щеглов слал Чехову, уже уехавшему в Москву, какие-то утешения, но Чехов искренно в них не нуждался. «Вы утешаете меня насчет «Иванова», — спасибо вам, но уверяю вас честным словом, я покоен и совершенно удовлетворен тем, что сделал и что получил. Я сделал то, что мог и умел, — стало быть, прав: глаза выше лба не растут; получил же я не по заслугам, больше, чем нужно. И Шекспиру не приходилось слышать тех речей, какие прослышал я. Какого же лешего мне еще нужно? А если в Питере найдется сотня человек, которая пожимает плечами, презрительно ухмыляется, кивает, брызжет пеной или лицемерно врет, то ведь я всего этого не вижу, и беспокоить меня все это не может. В Москве даже не пахнет Петербургом. Вижу я ежедневно сотню человек, но не слышу ни одного слова об «Иванове», точно я и не писал этой пьесы, а питерские овации и успехи представляются мне беспокойным сном, от которого я отлично очнулся. Кстати, об успехе и овациях. Все это так шумно и так мало удовлетворяет, что в результате не получается ничего, кроме утомления и желания бежать, бежать...»

Через месяц после постановки «Иванов» в последней редакции появился в мартовской книжке «Северного вестника».

Светлым пятном 1888 года, когда все улыбалось Чехову, явился для него успех его маленькой пьески «Медведь», написанной, по преданию, буквально в один вечер. Это была легкая шалость молодого творчества, родившаяся под ближайшим впечатлением чужой мысли. Зимой 1888 года в театре Корша часто шла заигранная пьеска «Победителей не судят» — топорная переделка изящной французской одноактной комедии «Les jupons de Cadillac». Соловцов, отлично изображавший грубого «победителя» — героя пьесы, очень понравился Чехову, и он задумал написать ему «роль» в таком же жанре. Так появился «Медведь», с большим успехом разыгранный у Корша Рыбчинской и Соловцовым. Пьеска прошла в тот сезон много раз и уже не сходила с репертуара. Чехов посвятил ее Соловцову. Успех «Медведя» очень обрадовал Чехова, однако на вызовы он не вышел.

Хороший прием пьески публикой и прессой воодушевил Чехова. Именно в эту пору он соблазнял Лазарева-Грузинского написать совместно водевиль «Гамлет — принц датский» и Щеглова — обработать водевиль «Сила гипнотизма». Оба замысла не были выполнены. От «Силы гипнотизма» сохранился только сценарий, а о «Гамлете» известно лишь по письмам Чехова и рассказу Грузинского.

Если остановиться на рассмотренном периоде жизни Чехова, ограничив его зимою 1889 г., эта пора первых больших успехов, первых бесспорных ощущений себя удачником и Потемкиным едва ли не должна быть признана счастливейшим и не повторившимся далее временем жизни Чехова. Призрак собственной болезни, угрожающие тучи над головой брата Николая, которого свалит предстоящая весна и унесет лето, — все это еще не сгущалось в зловещие предзнаменования.

Брат — биограф Чехова — прямо пишет, что «1888—1889 гг. были какими-то необыкновенными в его душевном подъеме. Он всегда был весел, шутил, много и без устали работал, не мог обходиться без людей. Его небольшая квартира в Кудрине, маленький двухэтажный дом-особнячок, похожий на комод, в то время представляла центр, куда стекалась молодежь. Наверху играли на взятом на прокат пианино, пили и вели шутливые разговоры, а внизу он сидел у своего стола и под долетавшие до него звуки писал. Но эти звуки только подбодряли его, он не мог жить без них и принимал самое живое участие в общем веселье. В доме Корнеева в Кудрине посетили Чехова Григорович, Суворин, Плещеев, Лейкин и многие другие писатели. Подарил его своим неожиданным визитом композитор Чайковский. Царившие в то время в квартире веселье и смех заразили и покойного старика Григоровича. Он как-то сразу помолодел и еще долго рассказывал в Петербурге о той обстановке, в которой молодой писатель создавал тогда свои произведения. Эта веселая, жизнерадостная, многообещавшая жизнь прерывалась, однако, приступами сильного кашля, которые посещали Чехова, в особенности по ночам. Он чувствовал себя иногда так плохо, что, любя общество, начинал тяготиться им, запрещал принимать гостей и часто в такие минуты отказывал в приеме людям, которым не отказал бы во всякое другое время. Но заканчивались эти болезни, и моментально менялось настроение. Двери широко отворялись. Приходили гости, начиналась музыка, и под звуки ее и говор молодежи у Чехова вырастали крылья и чувствовалось отсутствие досадного настроения».

Подобное же обобщение, только ведя его хронологически дальше, делает и близкий в эти дни Чехову Щеглов. «Этот первый период чеховской литературной известности, — пишет он, — можно считать наиболее счастливой половиной его личной жизни, причем самая безоблачная полоса захватывает первые три года (получение Пушкинской премии, шумный успех «Иванова», сближение с Сувориным, Плещеевым и т. д.). Зато и промелькнули эти первые годы нелепо, неуловимо, точно сладкий майский сон, промелькнули в безоглядной сумасбродной суете, оставив в воспоминании какие-то светлые праздничные клочки... Вспоминается мне между прочим одно полночное пиршество в «Большой Московской» гостинице. Суворин, как ни был в то время удручен своей недавней семейной потерей, Чехов сумел его расшевелить и зажечь. Надо и то сказать — тема, тронутая Чеховым, пришлась особенно по душе Суворину, и он распахнулся, что называется, вовсю, решительно увлекая своей художественной чуткостью, заразительной искренностью и чисто юношеской запальчивостью... Тема оказалась, однако, чересчур обширной, и было неудивительно, что, когда мы покинули гостиницу, на улице светало, и в церквах звонили к ранней обедне. А Суворин все еще продолжал гореть и махать руками и что-то доказывать... до самого подъезда «Славянского Базара», куда мы его довели. Со стороны нашу компанию смело можно было принять за московских студентов, слушающих профессора-шестидесятника, и меньше всего, конечно, подумать... об издателе «Нового времени» и его сотрудниках!»

3

Второю большой пьесой Чехова был «Леший», потом переработанный в «Дядю Ваню». Пьеса разрешена цензурой 1 мая 1890 г.

Главное действующее лицо «Лешего» — не «дядя Ваня», а Хрущов, по прозвищу Леший, превратившийся в новой версии в Астрова. Он не земский врач, а помещик, «кончивший курс на медицинском факультете». Труженик Войницкий, выносящий на своих плечах благополучие ученого трупа Серебрякова, зовется здесь не «дядей Ваней», а Егором Петровичем. Весь уезд трезвонит о его связи с «профессоршей», хотя он влюблен в нее безнадежно. Он настолько не главенствует в пьесе, что в конце третьего акта даже вовсе исчезает, покончив с собою. В 4-м акте его уже боятся, как призрака. Четыре лица исчезли вовсе в окончательной обработке. Это довольно бесцветный молодой человек Желтухин, «не кончивший курс технолог, очень богатый человек», его сестра Юля, помещик Орловский и его сын-кутила, Федор Иванович. Телегин в «Лешем» носит имя Дядина. Он не приживал, а арендатор мельницы у Хрущова. Если некоторые места, как, например, 2-й акт, с очень незначительными переделками перешли в «Дядю Ваню», то и в самом сюжете, и в отношениях лиц произошли весьма характерные изменения.

Хрущов-Астров в «Лешем» влюблен не в Елену Андреевну, а в Соню; Жорж, позднее дядя Ваня, не покушается на жизнь профессора, а, отчитав его за загубленную жизнь, сам стреляется. После его самоубийства Елена Андреевна убегает из дому и две недели скрывается на мельнице у Дядина, Телегина тож.

На мельницу приезжает Хрущов с профессором; тот встречается с женой, и она уезжает с ним обратно домой. Ее судьба в «Лешем» ничуть не менее безнадежна, чем в «Дяде Ване», только последней, полной жути, сцены отъезда, прощанья, отнимания Астровым яда у Войницкого — здесь нет. На фоне далекого пожарного зарева происходит безнадежный возврат жены к опостылевшему мужу. «Бери меня, статуя Командора, и проваливайся со мною в свои двадцать шесть унылых комнат!» — пробует шутить Елена. Но весь остальной финал пьесы сделан Чеховым не в минорных, а в мажорных тонах.

Соня, однажды не ответившая взаимностью на предложение Хрущова, теперь видит, насколько он выше всей окружающей среды, и сама признается ему в любви. Как раз и Юлия бросается на шею Федора Ивановича. Будет две свадьбы. Печального пятна — профессора и его жены — на сцене уже нет. Все хорошо, что хорошо кончается, и вечно восторженный Дядин-Телегин с привычным пафосом шепчет: «Это восхитительно! Это восхитительно!»

«Дядя Ваня» настолько у всех в памяти, что нам не кажется нужным подчеркивать дальше сходство и разность двух пьес. Интереснее те общие выводы, к каким это сравнение дает повод. Любопытно прежде всего подчеркнутое этою переделкой аполлонианское начало в творчестве Чехова. Он не принадлежал к числу тех писателей, в уме которых образы отливаются в настолько рельефные и несокрушимые фигуры, что они не только не могут изменять их или переливать в новые, но даже просто передвигать их на шахматной доске драмы или романа, даже переименовать их фамилию, ибо с фамилией отлетает и что-то от самой их сущности. Чехов мог сколько угодно переделывать свои вымыслы. Из жизнерадостной девушки Сони в «Лешем», светло полюбившей, капризничавшей и наконец ясно вышедшей навстречу счастливой и разделенной любви, он смог сделать совсем другой характер — тихую, глубокую умницу, безнадежно любящую человека, едва ли даже замечающего ее обожание. Хрущова, будущего Астрова, влюбленного в эту девушку, он мог потом увлечь другим лицом — женою профессора и т. д. Нечто совершенно немыслимое для таких, например, непосредственных художников, какими были Тургенев или Гончаров!

Но, вглядываясь в новые ходы Чехова, надо признать, что режиссура «Дяди Вани» несравненно глубже и зрелее и, с другой стороны, гораздо ближе психике Чехова и всему его мировоззрению. Может быть, всего вернее смотреть на «Лешего» как на поспешное осуществление замысла, еще не окончательно выношенного, как на чертеж, где чертежник, по вине торопливости, повел некоторые линии совсем не на те точки, на какие они должны были упасть. В «Дяде Ване» Чехов как бы дал свободный и естественный ход тем росткам, какие им были выведены в «Лешем». Чем больше, уже по написании, уже после постановки «Лешего», писатель вдумывался в свои образы, тем яснее он видел, что против житейской правды сделаны ошибки, какие надо исправить. В этом случае он был вовсе не похож на тех художников, которые, создав образ, уже не возвращаются к нему даже в мысли. Увлекаясь своим образом Хрущова-Астрова и его мечтой о будущем счастье человечества, символизируемой его влюбленностью в леса, Чехов не мог не почувствовать, что им должен увлечься и основной женский образ пьесы, эта уставшая жить со старым мужем красавица. Еще в «Лешем» вы найдете фразу, совершенно подготовляющую увлечение Елены Андреевны. Когда Хрущов, горячий и энергичный, срывается, чтобы ехать на ближний пожар, угрожающий лесам, когда он говорит, что отрастит себе крылья орла, не испугается ни зарева, ни черта, посеет новые леса, если они сгорят, полюбит другую, если его не любит эта, — Серебрякова с восторгом говорит себе: «Какой он молодец!»

Как в этой коллизии Чехов дал в новой редакции нечто углубленно-психологическое, так в самом финале он выпрямил линии, скривленные, может быть, просто в силу сценических требований. Все больше и больше вглядываясь в русскую жизнь, всматриваясь и в образ Лешего, Чехов понимал, что веселого и здесь, и там очень мало, что финал с двумя свадьбами — натяжка, что все это может быть «восхитительно», в самом деле, только под углом зрения миролюбивого чудака, беззлобной божьей коровки, Дядина-Телегина, и безысходно грустно с точки зрения здравого и живого человека. Вот почему в «Дяде Ване» заново явился весь четвертый акт, и если рука художника только делает вставки, поправки и лишь иногда изменения в первых актах пьесы, то в конце ее она рушит и строит вовсе новое. И если так, со стороны психологической правды, подойти к «Дяде Ване», то за этим, вторым вариантом окажется всецелое преимущество. Да, зрелый и умный Астров должен был полюбить не юную девушку, а эту видавшую жизнь красавицу, как и она должна была полететь на живой пафос его души от мертвечины «ученой воблы». Такие, как Соня, всегда страдают тихо и безнадежно. Телегину роль приживала пристала, как седло коню. Кто остался почти без малейших помарок и целиком перешел из одной пьесы в другую — это профессор. Деталь тоже небезынтересная чисто биографически. Тип ученого скопца, крикливой бездарности настолько созрел в душе Чехова к 1890 году, что вылился сразу в образ, не нуждающийся ни в каких подготовительных этюдах, ни в каких новых ударах кисти. Не забудем, что в это время мир профессуры и образ изжившего себя мужа науки почему-то особенно интересовал Чехова. К Серебрякову он перешел непосредственно от профессора «Скучной истории», появившейся всего лишь за два месяца до постановки «Лешего».

За этим вторым вариантом и несравнимо большая выразительность для Чехова. «Дядя Ваня» — может быть, самая сгущенная по «чеховскому» настроению вещь. Здесь нет ни одного диссонанса. Здесь все правильно, если можно так выразиться, законами высшей геометрии. Заключить эту мрачную драму нескольких без смысла погибших русских интеллигентов парою свадеб значило бы, по Горацию, закончить женщину хвостом дельфина.

«Пьеса от переделок выиграла в сценичности, действие во второй версии идет быстро, развивается логически, не задерживается вводными лицами. Устранена несообразность, бросающаяся в глаза в первой версии: каким образом чуткий, вдумчивый, ненавидящий всякие «ярлыки» Хрущов мог полюбить Соню, являющуюся в «Лешем» истинной дочерью ходячей мумии, профессора? Во второй версии Чехов создал новую Соню, один из обаятельных образов русской литературы, стоящий наравне с трепетно-нежными женскими образами романов Тургенева» (Батуринский).

4

«Леший» был написан Чеховым чудовищно скоро — едва ли не в четыре дня.

Самый интерес писателя к этой теме возник необычайно быстро, неожиданно и под чисто внешними побуждениями. К А.П. приехал как-то Соловцов, снявший вместе с Абрамовой, после своего ухода от Корша, театр в Москве, и очень просил Чехова спасти ему сезон, написав новую пьесу, так как его дела не шли. «Поддержите, выручите, дайте пьесу. Первая тысяча рублей со сборов — ваша...»

Это было заманчиво, но до срока оставалось меньше двух недель. В них нужно было написать пьесу, переписать, послать в цензуру, разучить, поставить. И Чехов согласился. Пьеса была написана в 4 дня.

От переписки ее в двух экземплярах у брата студента отекли пальцы. Соловцов с кондуктором отправлял материал в Петербург, в цензуру. К сроку, во всяком случае, пьеса была готова. Начались репетиции, на которых бывал и Чехов. «Мужчины мне понравились в общем, — писал он Плещееву, — а дам я еще не разглядел. Идет, по-видимому, бойко. Актерам пьеса нравится. Насколько можно судить по репетиции, пьеса шибко пойдет в провинции, ибо комического элемента достаточно, и люди все живые, знакомые провинции».

«Едва успев кончить повесть «Скучная история» и измучившись, — так описывает это сам Чехов Суворину, — я разбежался и по инерции написал четырехактного «Лешего», написал снова, уничтожив все написанное весной. Работал я с большим удовольствием, даже с наслаждением, хотя от писания болел локоть и мерещилось в глазах черт знает что».

Постановка сказала другое. 27 декабря 1889 г. «Леший» не имел успеха, даже внешнего, даже любопытства не возбудил. Его поставили еще несколько раз и сняли с репертуара. И Чехов покинул область серьезного театра на целых 6—7 лет, пробавляясь «Калхасами», «Трагиками поневоле», «Медведем» и «Предложением». Он остался так недоволен пьесой, что даже не дал ее в «Северный вестник», куда просил ее Плещеев. Один из близких А.П. людей объясняет это нежелание опасением того озлобления, какое вызвал образ «ученой воблы» в профессорских кругах. «Эту пьесу я ненавижу, — писал Чехов о «Лешем» даже через девять лет после ее постановки, — и стараюсь забыть о ней... Для меня было бы истинным ударом, если бы какие-нибудь силы извлекли ее из-под спуда и заставили жить».

Чего не простили Чехову на этот раз — это его отрицательного образа профессора Серебрякова. Присяжная наука обиделась, обиделась и критика, шедшая отсюда. Наиболее характерно этот упрек формулирован в отзыве известного критика — профессора И.И. Иванова.

«Г-н Чехов принадлежит к числу писателей, обладающих весьма завидным настроением духа. Для них наш мир — мир красоты и молодости, наслаждений и приятного отдыха. Их окружает как будто чарующая музыка тех семи небесных сфер, о которых грезил древний философ. Разве можно быть несчастным в волнах этой музыки? Посмотрите, как Ч. обрушивается на людей, посвятивших свою жизнь науке, труду, умевших даже в Париже остаться верными своей первой и единственной любви. Профессор в «Лешем» говорит, что он в молодости был в Гейдельберге и не видал Гейдельберга, был в Париже и не видал Парижа... Этих «уродов» Ч. с особенным наслаждением будет казнить во всех родах литературных произведений, и в повести, и в драме. Ч., вероятно, не поймет смысла знаменитых слов: «Он родину, как женщину, любил». Ч. пройдет с видом недоумения мимо бессмертных образов людей, приносивших в жертву излюбленной идее всякий момент личного существования. Эта мелодрама на учено-эстетической основе довольно своеобразна, но, как всякая мелодрама, неестественна и комична. В пьесе происходит несколько казусов, все это именно казусы, а не факты пьесы, необходимо вытекающие из хода действия. Казусы эти переплетены в массу семейных разговоров, крайне длинных и утомительных. Повседневные разговоры за выпивкой и закуской каждому надоели и дома, и у знакомых, и для того, чтобы услышать десять раз, как другие справляются о чужом здоровье и иногда переругиваются, вовсе не надо идти в театр и перетерпеть четыре акта «комедии». Талант Ч., несомненно, выше написанной им пьесы, и ее странные свойства объясняются, вероятно, спешностью работы».

Это соображение критика-профессора дало почувствовать себя Чехову и тогда, когда он представил «Лешего» в Петербургский театральный комитет по настоянию Свободина, надеявшегося поставить пьесу в свой бенефис в октябре 1889 г. «Пьеса читалась Всеволожским, Григоровичем и Ко, — докладывал Чехов Суворину. — О дальнейшей судьбе ее, коли охота, можете узнать от Свободина, лица заинтересованного, и от Григоровича, бывшего председателем того военно-полевого суда, который судил меня и моего «Лешего». Пьеса забракована. Забракована ли она только для бенефиса Свободина (великие князья будут на бенефисе), или же вообще для казенной сцены, мне неизвестно, а уведомить меня об этом не сочли нужным».

Наконец дальним отзвуком того же «ученого раздражения» был и позорный акт отвержения «Дяди Вани» много позднее Московским театральным комитетом — акт, остающийся печальным документом узости и ограниченности официальной коллегии, не сумевшей оценить литературного явления, составившего эпоху в русской драматургии. Московский литературно-театральный комитет выставил официальной причиной своего классического решения недостаточную мотивировку покушения дяди Вани на убийство Серебрякова: «Разочарование в таланте профессора, раздражение на его бесцеремонность не может служить достаточным поводом для преследования его пистолетными выстрелами. У зрителя может даже явиться подозрение, что поступок дяди Вани находится в связи с состоянием похмелья, в котором автор почему-то слишком часто показывает и дядю Ваню и Астрова».

Некоторую дозу яда в чашу Чехова подлила и товарищеская среда. С «Лешим» повторилось то, что уже мы видели на других чеховских вещах. И здесь охотники до чтения между строк нашли портретное сходство. По-видимому, первый намек о том, что Чехов «выставил» в тупице и говоруне профессоре Серебрякове — Суворина, вышел из уст Григоровича. Суворин, еще не читавший пьесы, видимо, сообщил о слышанном Чехову. Преодолевая раздражение, автор отвечал ему шутливым обещанием некогда действительно изобразить его и уверением, что пока он может быть спокоен. «В пьесе вас нет, да и не может быть, хотя Григорович со свойственною ему проницательностью и видит противное. В пьесе идет речь о человеке нудном, себялюбивом, деревянном, читавшем об искусстве 25 лет и ничего не понимавшем в нем, о человеке, наводящем на всех уныние и скуку, не допускающем смеха и музыки и проч. и проч. и при всем том необыкновенно счастливом. Не верьте, Бога ради, всем этим господам, ищущим во всем прежде всего худа, меряющим всех на свой аршин и приписывающим другим свои личные лисьи и барсучьи черты».

Реабилитация «Лешего» — «Дяди Вани» совершилась лишь спустя одиннадцать лет после написания первого варианта пьесы, в феврале 1901 г. «Дядя Ваня» прошел с исключительным успехом в театре «московских художников» и встретил восторженный прием прессы.

Для Чехова этот успех был, по-видимому, неожиданностью. «Будет ли Художественный театр в Петербурге, я не знаю, — писал он Карпову в 1900 г., — но если будет, то пьеса моя пройдет не более двух-трех раз, затем наступят тишина и спокойствие».

Первые пьесы Чехова, и более удачный «Иванов» в особенности, сослужили писателю ту службу, что бросили его имя в самые разнородные круги общества. Издавна повелось, что одна пьеса делает в этом смысле для автора больше, чем с десяток повестей. Что до стороны психологической, то биографу еще недостает данных для того, чтобы поставить обе пьесы в живую связь с личною жизнью автора. Если теоретически образы «Иванова» и «Дяди Вани» понятны в литературном наследстве Чехова, если таких стариков в 33 года он видел десятками вокруг себя среди людей своего поколения, — то и канва фабулы, и мелочи характеристик ждут еще своего биографического комментария, который в свое время покажет, что здесь должно быть отнесено на долю чистого вымысла и что навеяно виденным и слышанным, а может быть, и совсем с натуры зарисовано остро наблюдательным талантом.