Вернуться к А.А. Измайлов. Чехов: Биография

Глава седьмая. Сахалин

1

Поездке Чехова на Сахалин хронологически предшествует печальное обстоятельство — смерть его любимого брата, художника Николая Павловича. Среди многих факторов, подготовивших решение Чехова, настроения, пережитые после этого семейного горя, занимали известное место.

Эта смерть была едва ли не единственной тучей на безоблачном пока небе Чехова, переживавшего в 1889 г., как мы видели, как бы медовой месяц своего писательства. Весною 1889 г. Николай Чехов заболел брюшным тифом, «формою сравнительно легкой, но осложнившейся верхушечным процессом». Видевший по зловещей температуре яснее прочих в семье неизбежность печальной развязки, Чехов не сразу нашел в себе духу посвятить в эту тайну семейных. «Мне не хотелось сообщать тебе одну неприятную новость, — писал он брату Александру. — На горизонте появились тучки: будет гроза или нет — ведомо Богу». Пока Чехов перевез больного к себе, занялся лечением, устроил консилиум.

Болезнь брата совершенно выбила его из колеи, а смерть потрясла. Его письма, сюда относящиеся, чрезвычайно для него характерны. Скорбь его глубока и остра, но, как всегда, письма чужды всякого приподнятого пафоса, полны какого-то мудрого философского спокойствия, почти удивительного в человеке его возраста. Строгая печаль сквозит иногда почти через дымку иронии. «У меня медицинская практика, — пишет он Плещееву. — Центром... служит одр моего брата-художника... Человек я малодушный, не умею смотреть прямо в глаза обстоятельствам и поэтому... буквально не в состоянии работать. Вот уже три недели, как я не написал ни одной строки, перезабыл все свои сюжеты и не думаю ни о чем таком, что было бы для вас интересно. Скучен я до безобразия».

Старания его не спасли брата, 17 июня 1889 г. он умер. А.П., по-видимому, не ожидал такой скорой развязки, и в роковой день отсутствовал.

«Бедняга художник умер, — докладывал он тому же Плещееву. — На Луке он таял, как воск, и для меня не было ни одной минуты, когда бы я мог отделаться от сознания близости катастрофы... Нельзя было сказать, когда умрет Николай, но что он умрет скоро, — для меня было ясно. Развязка произошла при следующих обстоятельствах. Гостил у меня Свободин. Воспользовавшись приездом старшего брата, который мог сменить меня, я захотел отдохнуть дней пять и поехал в Полтавскую губ. Приехали ночью, мокрые, холодные, легли спать в холодные постели, уснули под шум холодного дождя. Утром была все та же возмутительная, вологодская погода; во всю жизнь не забыть мне ни грязной дороги, ни серого неба, ни слез на деревьях; говорю — не забыть, потому что утром приехал из Миргорода мужичонко и привез мокрую телеграмму: «Коля скончался». Можете представить мое настроение. Пришлось скакать обратно на лошадях до станции, потом по железной дороге и ждать на станциях по 8 часов... В Ромнах ждал я с 7 часов вечера до 2 часов ночи. От скуки пошел шататься по городу. Помню, сижу в саду: темно, холодище страшный, скука аспидская, а за бурой стеною, около которой я сижу, актеры репетируют какую-то мелодраму. Дома я застал горе. Наша семья еще не знала смерти, и гроб пришлось видеть у себя впервые. Похороны устроили мы художнику отличные. Несли его на руках с хоругвями и проч. Похоронили на деревенском кладбище под медовой травой; крест виден далеко с поля. Кажется, что лежать ему очень уютно».

С братом от Чехова ушел друг детства и молодости, верный товарищ первых трудных шагов в искусстве. «Я поглупел и потускнел», — писал он под первым впечатлением утраты. Им овладела «скука адская» и сознание, что «поэзии в жизни ни на грош». Уже много лет спустя в письме к одному товарищу по гимназии Чехов мельком бросил фразу, что эта «смерть — большой минус» в его жизни. Брат-биограф в описании этого печального события пользуется такими выражениями, какие показывают, что едва ли и он не считает его первою потрясающей катастрофой для писателя, первым надломом доселе жизнерадостного и сплошь светлого его мировоззрения. «А.П., — пишет он, — как-то сразу, вдруг, переменился. Он вдруг засуетился, стал тосковать и вскоре же после похорон уехал из Луки скитаться. Собирался он за границу, но не поехал, почему-то застрял в Одессе, где в то время была на гастролях московская труппа Малого театра, поехал в Ялту... Какое-то странное равнодушие к жизни овладевает писателем, он ко всему теряет охоту и интерес».

Тягость утраты — факт самоочевидный, но биограф имеет все права предположить, что в этой растерянности А.П. сказалось первое предощущение им личной опасности и своего, пока еще отдаленного, но неминуемого конца от того же страшного недуга, наследственные ходы которого, как врач, он мог видеть тогда, когда еще никто ни в семье, ни кругом этого не видел.

Летом 1889 г. была ликвидирована жизнь брата Николая. Летом 1890 г. нога Чехова уже ступила на Сахалин. Что могло быть главным побуждением для него в этом тяжелом путешествии? Может быть, нельзя сказать, как думали многие, что именно за эту поездку он расплатился раннею смертью, но она, без сомнения, далась ему тяжело и явилась подробностью биографии безусловно неблагоприятною и едва ли нужною.

Чехов всегда любил смену мест, людей, впечатлений. Еще юный, он много ездит по России, всегда его влечет заграница. Сахалин мог манить его своеобразием, суровым колоритом природы, суровым укладом отверженных. Чтение лекций по уголовному праву (брат Михаил в это время готовился к экзаменам) могло сообщить ему теоретический интерес к задаче. Литературно его могла завлекать мысль написать под прямым давлением обстоятельств книгу, устанавливающую за ним репутацию действительного исследователя жизни, бытописателя необследованного края. Мы только что видели, как настойчиво прозвучал для него, хотя бы в письме к нему Михайловского, призыв к серьезному труду, к необходимости дать что-нибудь крупное.

Расширение писательского горизонта, писательская тренировка являлись главным побуждением, хотя отчасти из скромности, отчасти из тактических соображений (чтобы не возбудить преувеличенных ожиданий и потом разочарования) он явно старался предостеречь, кого мог, от чрезмерных надежд. «Я еду не для наблюдений и не для впечатлений, — едва ли очень искренно писал он Щеглову, которого позднее определенно считал человеком излишне разговорчивым, — а просто для того только, чтобы пожить полгода не так, как я жил до сих пор. Не надейтесь на меня, дядя, — если успею и сумею сделать что-нибудь, то слава Богу, если нет — не взыщите!»

В таком же роде «беднился» он и перед Сувориным, выдвигая на этот раз и более глубокие и более искренние основания. «Еду я, совершенно уверенный, что моя поездка не даст ценного вклада ни в литературу, ни в науку: не хватит на это ни знаний, ни времени, ни претензий. Нет у меня планов ни гумбольдтовских, ни даже кеннановских. Я хочу написать хоть 100—200 страниц и этим немножко заплатить своей медицине, перед которой я, как вам известно, свинья. Быть может, я не сумею ничего написать, но все-таки поездка не теряет для меня своего аромата: читая, глядя по сторонам и слушая, я многое узнаю и выучу. Я еще не ездил, но благодаря тем книжкам, которые прочел теперь по необходимости, я узнал многое такое, что следует знать всякому под страхом 40 плетей и чего я имел невежество не знать раньше. К тому же, полагаю, поездка — это непрерывный полугодовой труд, физический и умственный, а для меня это необходимо, так как я хохол и стал уже лениться. Надо себя дрессировать. Пусть поездка моя пустяк, упрямство, блажь, но подумайте и скажите, что я потеряю, если поеду? Пусть поездка не даст мне ровно ничего, но неужели все-таки за всю поездку не случится таких 2—3 дней, о которых я всю жизнь буду вспоминать с восторгом или с горечью

Преподносилась Чехову и идейная мотивировка, преувеличенность которой, впрочем, он сам сознал очень скоро. Он хорошо выразил ее в частном письме Суворину, но не тронул в книге.

«После Австралии, — писал он, — Сахалин — это единственное место, где можно изучать колонизацию преступников; вопросом заинтересована вся Европа, а нам он не нужен? Не дальше как 25—30 лет назад наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырех стенах и жалуемся, что Бог дурно создал человека. Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Работавшие около него и на нем решали страшные, ответственные задачи и теперь решают. Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку, а моряки и тюрьмоведы должны глядеть, в частности, на Сахалин, как военные на Севастополь. Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников — и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей. Прославленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключенных, нарушив таким образом самую главную заповедь христианской цивилизации. В наше время для больных делается кое-что, для заключенных же ничего; тюрьмоведение совершенно не интересует наших юристов. Нет, Сахалин нужен и интересен, и нужно пожалеть только, что туда еду я, а не кто-нибудь другой, более смыслящий в деле и более способный возбудить интерес в обществе. Я же лично еду за пустяками».

Поездке предшествовало основательное изучение Чеховым материалов, способных подготовить его к всестороннему обследованию острова отверженных. В последнюю поездку его в Петербург его не часто можно было видеть в обычной светской рассеянности. Чехов сидел за книгой, напитывался впечатлениями, делал сам выписки из книг «о Сахалине и Ко» и поручал делать то же сестре и брату Александру. «Мне необходимо, — пояснял он, — возможно подробное знакомство с газетной литературой о Сахалине, ибо она интересует меня не со стороны одних только даваемых ею сведений. Сведения, конечно, сами по себе, но нужно и историческое освещение фактов, составляющих суть этих сведений. Статьи писались или людьми, никогда не бывавшими на Сахалине и ничего не смыслящими в деле, или же людьми заинтересованными, которые на сахалинском вопросе и капитал нажили, и невинность соблюли. Храбрость первых и уловки вторых, как элементы затемняющие и тормозящие, должны быть для исследователя ценнее всяких сведений, кои по большинству случайны и неверны; элементы сии отлично характеризуют отношения нашего общества вообще к делу, а к тюремному в частности. Автора же и его побуждения поймешь только тогда, когда прочтешь его статью полностью». Наконец он почувствовал, что выписок достаточно, и просил брата «избавить Публичную библиотеку от своих посещений». Он готовился, как готовятся к диссертации, преодолевая огромные (и едва ли нужные) трудности, вроде пересмотра всего (!) «Морского сборника».

«На меня сердятся мои петербургские друзья и знакомые, — писал он А.Н. Плещееву. — За что? За то, что я мало надоедал им своим присутствием, которое мне самому уже давно надоело? Успокойте их умы, скажите им, что в Петербурге я много обедал, много ужинал, но не пленил ни одной дамы, что я каждый день был уверен, что уеду вечером с курьерским, что меня удерживали друзья и «Морской сборник», который мне нужно было перелистать весь, начиная с 1862 г. Живя в Петербурге, я в один месяц сделал столько, сколько не сделать моим молодым друзьям в целый год».

В феврале 1890 г. он писал Плещееву: «Целый день сижу, читаю и делаю выписки. В голове и на бумаге нет ничего кроме Сахалина. Умопомешательство. Mania Sachalinosa». В том же признавался он и Суворину: «День-деньской я читаю и пишу, читаю и пишу... Чем больше читаю, тем сильнее убеждение, что в два месяца я не успею сделать и четверти того, что задумал, а ведь больше двух месяцев мне нельзя сидеть на Сахалине: подлецы-пароходы не ждут! Работа разнообразная, но нудная... Приходится быть и геологом, и метеорологом, и этнографом, а к этому я не привык, и мне скучно. Читать буду о Сахалине до марта, пока есть деньги, а потом сяду за рассказы».

Временно он отказывался даже от правки собственных рассказов, чувствуя, что мысль не с ними. «Голова настроена на сахалинский лад, и во всем, что касается изящной словесности, я теперь не в состоянии отличить кулька от рогожи».

Брат Чехова, М.П., дает с своей стороны такую мотивировку поездки. «Как ни было неожиданно решение А.П. ехать на Сахалин, но оно было твердо и крепко и основывалось на глубоком убеждении его, что он должен был ехать туда во что бы то ни стало. Он не был уверен в том, что эта его поездка даст какой-либо ценный вклад в науку или литературу, но рассчитывал, что за всю эту поездку для него выпадут 2—3 дня, о которых он будет дотом с горечью или с восторгом вспоминать всю свою жизнь. Но, по-видимому, главной причиной его поездки на Сахалин было сознание того, что, как он писал Суворину, «мы сгноили в тюрьмах миллионы людей...» — следует вышеприведенная цитата.

Для биографа обязательно считаться с мнением людей, доподлинно знавших настроение Чехова того времени. Однако главенствующее значение того идейного побуждения, какое однажды (и только однажды) он выдвинул (нигде не повторив и в самой книге не подчеркнув), не хочется принять без оговорок.

Взвешивая мотивы Чехова:

1. «немножко заплатить медицине...»

2. «я многое узнаю и выучу...»

3. «для меня это необходимо... я стал уже лениться... будут два—три дня, о которых буду вспоминать...»

4. «мы сгноили» и т. д. —

установим формулу: Чехов хотел заявить себя настоящим большим, как ему казалось, делом — делом притом с явным прогрессивно-идейным оттенком и несущим ему ту встряску, какой всегда должен желать себе настоящий, взыскательный художник, боящийся застоя. Ясно видевший беду современных беллетристов в скудости их впечатлений, зависящей от оседлости, Чехов чувствовал, что и его самого затягивает однотонность русской жизни — всегда, в сущности, одной, наблюдают ли ее в Москве или Бабкине. Видевший крайнее обнищание беллетристов темами, беспредельное обмеление литературы («Щеглов собирается в Москву показывать публике горничную и влюбленного в нее молодого человека!»), Чехов чувствовал, и с годами все ярче и больнее, настоятельную потребность литературы выскочить из заколдованного круга, переброситься к иным темам, — он же знал мировую литературу и мировые темы и видел, что привычная обстановка не даст и ему этой возможности. Строгий к себе, он мог быть вполне искренним, когда говорил о своих вещах как скучных, статических, — ему могло казаться, что жизнь людей на Сахалине, где сосредоточена такая бездна страдания и преступности, даст его слову динамическую энергию. Думается, что сумма всех этих факторов дает объяснение, почему он поднял на свои физически слабые плечи тяжелое бремя дальнего странствия.

Насколько широко размахивался А.П. и сколько в его размахе было молодой неопытности, можно видеть из такого, в сущности, странного факта, как писание о Сахалине еще до начала поездки. Еще в марте 1890 г. из Москвы Чехов сообщал Суворину, что «начал уже писать про Сахалин. Написал страниц пять «истории исследования». Вышло ничего себе, как будто по-умному и авторитетно. Начал и географию с градусами и с мысами... Тоже ничего себе. Цитирую я иностранных авторов с чужого голоса, но выходит у меня это так подробно и в таком тоне, как будто я сам отлично говорю на всех языках. Сплошное мошенничество».

Шутка шуткой, но к «Сахалину» Чехов приступал воистину, как к диссертации, точно вовсе не понимая, что от него как художника нужно ждать совсем другого. Еще до отъезда он уже знал, что это будет сухой труд и предупреждал знакомых, что его книга «будет скучна, специальна, состоять из одних только цифр».

Собираясь точно не писать, а священнодействовать, А.П. обусловливал себе «умное одиночество». Он кажется прямо напуганным, когда один знакомый художник напрашивается ему в компаньоны. «Будьте благодетелем, — упрашивает он другого знакомого, — скажите N, что я пьяница, мошенник, нигилист, буян, что со мной ехать нельзя и что поездка его в моем обществе испортит ему кровь и больше ничего. Скажите, что время его пропадет зря».

В значительной мере Чехова заботило то, что «его как писателя после разоблачений известного Кеннана не пустят на каторгу или же покажут ему не все, а только то, что можно показать, и он отправился в январе 1890 г. в Петербург хлопотать о том, чтобы ему дан был свободный пропуск повсюду. С другой стороны, его беспокоило, что его поездке могут придать «официозный характер». Чехов делал даже попытку обращения к состоявшему тогда во главе Главного тюремного управления П.М. Галкину-Врасскому, но отношение к нему казенной власти оказалось типично российским — он ничего не добился. Пришлось заранее примириться со всеми возможными на этой почве осложнениями и махнуть рукой на гг. Галкиных. «Так как, если говорить о документах, я вооружен одним только паспортом и ничем другим, то возможны неприятные столкновения с предержащими властями, но это беда преходящая. Если мне чего-нибудь не покажут, то я просто напишу в своей книге, что мне не показали — и баста, а волноваться не буду». С язвительностью и укором себе сам он вспоминал позднее об этих своих «заручках».

«Пожил я на Сев. Сахалине (уже) два месяца, — пишет он. — Принят я был местной администрацией чрезвычайно любезно, хотя Галкин не писал обо мне ни слова. Ни Галкин, ни баронесса Выхухоль, ни другие гении, к которым я имел глупость обращаться за помощью, никакой помощи мне не оказали; пришлось действовать на собственный страх». По счастью, сибирская администрация оказалась более отзывчивой и чуткой, чем столичная, — по крайней мере, Чехов не сохранил на нее жалоб, а существуют и доказательства оказанного ему содействия.

«Не помню, какого числа, но было это в конце июля 1890 г., — рассказывает некто Баранович, — я был вызван генералом Кононовичем с Тихменевского поста у залива Терпения, чтобы встретить Чехова в с. Рыковском и оттуда отправиться с ним на юг по намеченной в то время телеграфной просеке. Встретившись у нач. Тымовского округа Рыкова, я, по просьбе А.П., подробно описал условия передвижения по этому пути, и условия эти показались ему до того тяжелыми, что он изменил свое намерение и решил перебраться на Ю. Сахалин морем на судне. Затем — уже в конце августа — я увидел его на Ю. Сахалине в селении Кресты, переименованном в Галкино-Врасское. С этого пункта я последовал с ним на север, где он посетил устье реки Найбы и расположенные вблизи этой реки айнские поселки. Аинцами он мало интересовался, все свое время посвящая изучению быта ссыльных».

«Сахалинский генерал Кононович, — рассказывает сам Чехов, — интеллигентный и порядочный человек. Мы скоро спелись, и все обошлось благополучно. Я привезу с собою кое-какие бумаги, из которых вы увидите, что условия, в которые я был поставлен с самого начала, были благоприятнейшими. Я видел все; стало быть, вопрос теперь не в том, что я видел, а как видел».

2

План путешествия слагался в таком виде: Нижний, Пермь, Тюмень, Томск, Иркутск, Сретенск, вниз по Амуру до Николаевска, два месяца на Сахалине, Нагасаки, Шанхай, Ханькоу, Манила, Сингапур, Мадрас, Коломбо, Аден, Порт-Саид, Константинополь, Одесса, Москва.

Как ни были неблагоприятны внешние условия чеховского путешествия, Чехов не изменил своей привычки к переписке. Первым сколько-нибудь сносным углом на станции, в проезжей избе-гостинице или на пароходе он пользуется для того, чтобы рассказать о себе не только семейным, но даже Плещееву, Лейкину и Щеглову, и только благодаря этому в полном освещении встает перед нами все его путешествие с приключениями, тяготами, опасностями и радостями новых впечатлений.

Лейкину он описывал свои многотысячные путешествия на лошадях от Тюмени до Иркутска, борьбу с ужасным холодом и разливами рек (на Вознесенье стоял мороз и шел снег, так что полушубок и валенки пришлось снять только в Томске в гостинице), с невылазною грязью. Рассказывал, как «приходилось починять свою повозку, шагать пешком, ругаться, вылезать из повозки, опять влезать и т. д., тратить на починку повозки 10—16 часов, изнемогать от страшной жары и пыли, голода, бессонницы, вечного страха, что у повозки сломается что-нибудь, и скуки...» «Тем не менее, — заключал Чехов, — все-таки я доволен и благодарю Бога, что Он дал мне силу и возможность пуститься в это путешествие... Многое я видел и многое пережил, и все чрезвычайно интересно и ново для меня, не как для литератора, а просто как для человека. Енисей, тайга, станции, ямщики, дикая природа, дичь, физические мучительства, причиняемые дорожными неудобствами, наслаждения, получаемые от отдыха, — все, вместе взятое, так хорошо, что и описать не могу. Уж одно то, что я больше месяца день и ночь был на чистом воздухе — любопытно и здорово; целый месяц ежедневно я видел восход солнца от ночи и до конца».

Полное юмора письмо к Плещееву позволяет видеть странствующего Чехова в походной обстановке. Поборов самые трудные 3000 верст, он сидит в приличном номере и может писать. «Оделся я нарочно во все новое и возможно щеголеватее, ибо вы не можете себе представить, до какой степени мне надоели грязные большие сапоги, полушубок, пахнущий дегтем, или пальто в сене, пыль и крошки в карманах. В дороге одет я был таким с. с. [сукиным сыном], что даже бродяги на меня косо посматривали; а тут еще рожа моя потрескалась и покрылась рыбьей чешуей. Теперь наконец я опять европеец, что и чувствую всем моим существом».

Это письмо характерно по попытке самого Чехова дать обобщения своего путешествия и своих впечатлений. «Все сибирское, мною пережитое, я делю на три эпохи: 1) от Тюмени до Томска 1500 верст — страшенный холодище днем и ночью, полушубок, валенки, холодные дожди, ветры и отчаянная, не на жизнь, а на смерть, война с разливами рек; реки заливали луга и дороги, а я то и дело менял экипаж на ладью и плавал, как венецианец на гондоле. Лодки, их ожидание у берега, плавание и проч. — все это отнимало так много времени, что в последние два дня до Томска я при всех моих усилиях сумел сделать только 70 верст вместо 400—500; бывали к тому же весьма жуткие, неприятные минуты, особенно в ту пору, когда вдруг поднимался ветер и начинал бить по лодке; 2) от Томска до Красноярска 600 верст — невылазная грязь; моя повозка и я грузли в грязи, как мухи в густом варенье; сколько раз я ломал повозку (она у меня собственная), сколько верст прошел пешком, сколько клякс было на моей физиономии и на платье! Я не ехал, а полоскался в грязи. Зато и ругался же я. Мозг мой не мыслил, а только ругался. Замучился я до изнеможения и был очень рад, попав на красноярскую почтовую станцию; 3) от Красноярска до Иркутска 1500 верст — жара, дым от лесных пожаров и пыль; поглядишь на себя в зеркало и кажется, что загримировался. Когда по приезде в Иркутск я мылся в бане, то с головы моей текла мыльная пена не белого, а пепельно-гнедого цвета, точно я лошадь мыл».

В чем с большою приятностью разубедился Чехов, это в запугиваньях сибирским «лихим» человеком. «Дорога вполне безопасна. Грабежи, нападения, злодеи — все это вздор и сказки. Револьвер совершенно не нужен, и ночью в лесу так же безопасно, как днем на Невском. Для пешего — другое дело».

Из всех сибирских городов лучшим ему показался Иркутск. Томск он оценил в «медный грош», а все уездные признал не лучше знакомой ему с детства слободы Крепкой. Амур и Байкал приковали внимание его своеобразной красотой. «Берега Амура красивы, но слишком дики; мне же безлюдье надоело. Нахожусь под впечатлением Забайкалья, которое я проехал: превосходный край. Вообще от Байкала начинается сибирская поэзия, до Байкала же была проза». «Байкал удивителен, и недаром сибиряки величают его не озером, а морем. Вода прозрачна необыкновенно, так что видно сквозь нее, как сквозь воздух... Прожил я на берегу Байкала двое суток. Когда плыл, было тихо и жарко. Забайкалье великолепно. Это смесь Швейцарии, Дона и Финляндии».

11 июля 1890 г. на имя матери Чехова пришла телеграмма: «Приехал, здоров, телеграфируйте Сахалин».

Как здесь жил Чехов, как работал, как порой кошмарно воспринимал жуткие впечатления острова отверженных, об этом мы прочтем в письме к Суворину. «Не знаю, что у меня выйдет, но сделано мною немало. Хватило бы на три диссертации. Я вставал каждый день в 5 часов утра, ложился поздно, и все дни был в сильном напряжении от мысли, что мною многое еще не сделано, а теперь, когда уже я покончил с каторгою, у меня такое чувство, как будто я видел все, но слона-то и не приметил. Я имел терпение сделать перепись всего сахалинского населения. Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти человек каторжных и поселенцев. Другими словами, на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной. Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд. Был у всех знаменитостей. Присутствовал при наказании плетьми, после чего ночи 3—4 мне снились палач и отвратительная кобыла, беседовал с прикованными к тачкам. Когда однажды в руднике я пил чай, бывший петербургский купец Бородавкин, присланный сюда за поджог, вынул из кармана чайную ложку и подал ее мне».

3

Что же дала Чехову поездка на остров отверженных — физически, умственно и морально? Физические условия путешествия были иногда невыносимы. Только молодой организм и молодая энергия могли преодолевать их до поры до времени. В этих условиях, бесспорно, надо искать объяснение тех завоеваний недуга, какие сказались в первые же дни «отдыха». «В первые три дня вояжа у меня от тряски и толчков разболелись ключицы, плечи, позвонки, копчик, — пишет Чехов домой с дороги. — Ни сидеть, ни ходить, ни лежать. Но зато прошли все грудные и головные боли, разыгрался донельзя аппетит, а геморрой — точно воды в рот набрал — молчок. От напряжения, от частой возни с чемоданами и проч., а быть может, и от прощальных попоек в Москве у меня по утрам бывало кровохарканье, которое наводило на меня нечто вроде уныния, возбуждая мрачные мысли, и которое к концу пути прекратилось; теперь даже кашля нет; давно я так мало кашлял, как теперь, после двухнедельного пребывания на чистом воздухе».

Климатические резкости временами были несносны. «Жарища страшенная, а ночью холод, так что нужно было мне сверх суконного пальто надевать кожаное; одну ночь ехал даже в полушубке».

Непривычное действие холода создавало временами беспокойство, не отморожены ли ноги, и специфическое болевое ощущение, которое со свойственной ему меткостью Чехов определял как «острую зубную боль в пятках».

Привычный строй жизни был совершенно сбит и спутан, питание нарушено. Приходилось есть не то, что хотелось, а то и там, где можно было достать. «В Тюмени я купил себе на дорогу колбасы, но что за колбаса! Когда берешь кусок в рот, то во рту такой запах, как будто вошел в конюшню в тот самый момент, когда кучера снимают портянки; когда же начинаешь жевать, то такое чувство, как будто вцепился зубами в собачий хвост, опачканный в деготь. Тьфу! Поел раза два и бросил». Трагикомические разочарования ждут Чехова местами как гастронома. В одном пункте он с нетерпением поджидает прихода парохода, на котором, быть может, удастся достать провизии. «В полночь пришел пароходишко. Нам сказали, что завтра можно будет получить обед, но теперь ночь, кухня не топится и проч. Мы поблагодарили за «завтра» — все-таки надежда! — но увы! — вошел капитан и сказал, что в 4 часа утра пароходишко уходит в Култук. Благодарим! В буфете, где повернуться нельзя — так он мал, выпили мы бутылку кислого пива и видели на тарелке янтарный бисер — это омулевая икра. Вернулись домой и спать». Иногда подолгу Чехову приходилось «набивать себе брюхо хлебом» и мечтать даже о гречневой каше.

Тысячи мелких препятствий и разочарований пришлось пережить на пути. Малейшая случайность ломала все планы, портила настроение. Не забудем, что путешествие падает на время, когда еще не существовало Сибирского пути. Путешественник часто оказывался во всецелой зависимости от каприза ямщиков или перевозчиков.

«Изба; тут живут перевозчики. Выходит один и заявляет, что паром пускать нельзя, так как поднялась непогода. Река, мол, широкая, а ветер сильный. И что же? Пришлось ночевать в избе. Помню ночь, храп перевозчиков и моего ямщика, шум ветра, стук дождя, ворчанье Иртыша. Утром не захотели везти на пароме — ветер. Пришлось плыть на лодке. Плыву через реку, а дождь хлещет, ветер дует, багаж мокнет, валенки, которые сушились в печке, опять обращаются в студень. О, милое кожаное пальто! Если я не простудился, то обязан только ему одному».

Время гибло безнадежно и безрезультатно, движение вперед шло черепашьим шагом. «Конно-лошадное странствие мое кончилось, — писал Чехов сестре. — Продолжалось оно два месяца (выехал я 21 апреля). Если исключить время, потраченное на жел. дорогу и пароходы, три дня, проведенные в Екатеринбурге, неделю в Томске, день в Красноярске, неделю в Иркутске, два дня у Байкала и дни, потраченные на ожидание лодок во время разлива, то можно судить о быстроте моей езды».

Были моменты и самого жестокого риска, когда А.П. один, на далекой чужбине, был предоставлен всецело власти бессмысленного российского рока.

«В ночь под 6 мая на рассвете вез меня один очень милый старик на паре, — читаем в его рассказе домашним. — Я дремал и от нечего делать поглядывал, как в поле и в березняке искрились змееобразные огни: это горела прошлогодняя трава, которую здесь жгут. Вдруг слышу дробный стук колес. Навстречу во весь дух, как птица, несется почтовая тройка. Мой старик спешит свернуть вправо, тройка пролетает мимо, и я усматриваю в потемках громадную, тяжелую почтовую телегу, в которой сидит обратный ямщик. За этой тройкой несется вторая тройка, тоже во весь дух. Мы спешим свернуть вправо. К великому моему недоумению и страху, тройка сворачивает не вправо, а влево... Едва я успел подумать: «Боже мой, сталкиваемся!» — как раздался отчаянный треск, лошади мешаются в одну темную массу, дуги падают, мой тарантас становится на дыбы, и я лечу на землю, а на меня — мои чемоданы. Но это не все... Летит третья тройка... По-настоящему, эта должна была искрошить меня и мои чемоданы, но, слава Богу, я не спал, ничего ни сломал себе от падения и сумел вскочить так быстро, что мог отбежать в сторону. «Стой! — заорал я третьей тройке. — Стой!» Тройка налетела на вторую и остановилась... Конечно, если бы я умел спать в тарантасе или если бы третья тройка неслась тотчас же за второй, то я вернулся бы домой инвалидом или всадником без головы. Результаты крушения: сломанные оглобли, изорванные сбруи, дуги и багаж на земле, оторопевшие, замученные лошади и страх от мысли, что сейчас была пережита опасность».

«Должно быть, накануне за меня молилась мать, — заканчивает этот рассказ Чехов в другом письме (к сестре). — Если бы я спал или если бы третья тройка ехала тотчас же за второй, то я был бы изломан насмерть или изувечен. Оказалось, что передний ямщик погнал лошадей, а ямщики на второй и на третьей спали и нас не видели. После крушения глупейшее недоумение с обеих сторон, потом жестокая ругань. Сбруи разорваны, оглобли сломаны, дуги валяются на дороге. Ах, как ругаются ямщики! Ночью, в этой ругающейся, буйной орде я чувствую такое круглое одиночество, какого раньше никогда не знал!»

И кроме этого случая, не один раз, по-видимому, самая жизнь писателя становилась на карту. В натуре Чехова вовсе не было склонности к преувеличениям, наоборот, он смягчал впечатления, чтобы не пугать родных, но и им он рассказывал жуткие вещи.

«Как бывает перед грозой или во время грозы, вдруг по воде пронесся сильный ветер, поднявший валы. Гребец, сидевший у руля, посоветовал переждать непогоду в кустах тальника; на это ему ответили, что если непогода станет сильнее, то в тальнике просидишь до ночи и все равно утонешь. Стали решать большинством голосов и решили плыть дальше. Нехорошее, насмешливое мое счастье! Ну, к чему эти шутки? Плыли мы молча, сосредоточенно. Помню фигуру почтальона, видавшего виды. Помню солдатика, который вдруг стал багров, как вишневый сок... Я думал: если лодка опрокинется, то сброшу полушубок и кожаное пальто... потом валенки... потом... и т. д. Но вот берег все ближе, ближе. На душе все легче, легче, сердце сжимается от радости, глубоко вздыхаешь почему-то, точно отдохнул вдруг, и прыгаешь на мокрый скользкий берег. Слава Богу!»

Привыкший к всегдашнему родственному общению и невидимым, но ясно ощущаемым заботам матери и сестры, Чехов неизбежно переживал временами в разной мере приступы тоски, одиночества. «Я соскучился, и Сахалин мне надоел. Ведь вот уж три месяца, как я не вижу никого, кроме каторжных или тех, которые умеют говорить только о каторге, плетях и каторжных. Унылая жизнь! Хочется поскорее в Японию, а оттуда в Индию».

Чехову обманчиво казалось, что новые места и их экзотическая красота разгонят эту тоску. Но, как это часто бывает с тоскующими по родине, именно волшебная красота новых местностей растравила грусть почти до слез. Сингапур Чехов даже плохо запомнил, когда он объезжал его, ему было так грустно, что он чуть не плакал.

Случайные встречи и посланные судьбой спутники, конечно, ни в какой мере не могли заполнить этой бреши в его сердце. К двум поручикам и военному доктору, с которыми он ехал поначалу, у него нашлось отношение только иронического наблюдателя. Чехову казались забавны их распекания направо и налево, перепуг перед ними лакеев и рестораторов, но беспредметная болтовня и хвастовство их скоро надоели и раздражали его. «Мои спутники мне надоели. Одному ехать гораздо лучше. В дороге я больше всего люблю молчание, а мои спутники говорят и поют без умолку, и говорят только о женщинах. Взяли у меня до завтра 136 рублей и уж потратили. Бездонные бочки» (сестре).

Когда тяготы путешествия стали прошлым, Чехов вспоминал о них добродушно и весело, но переживать все это было настолько нелегко, что иногда под впечатлением случайной неприятности все путешествие, по-видимому, теряло свою привлекательность. «Скажу, что ехать было тяжко, — пишет он Щеглову, — временами несносно и даже мучительно; разливы рек, холод, питание исключительно чаем, грязная одежда, тяжелые сапоги, невылазная грязь — все это имело для меня подавляющее значение и отодвигало природу и сибирского человека на второй и третий планы. Да и здешние природа и человек мало чем отличаются от российских».

Немудрено, что под первою радостью встречи со своими, под впечатлениями вновь обретенного покоя в своем доме, в своей постели, недавнее странствие повернулось к Чехову одною своей радужной стороной. «Скажу, — признавался он Щеглову, — что я доволен по самое горло, сыт и очарован до такой степени, что ничего больше не хочу и не обиделся, если бы трахнул меня паралич или унесла на тот свет дизентерия. Могу сказать: пожил! Будет с меня. Я был и в аду, каким представляется Сахалин, и в раю, т. е. на острове Цейлоне. Какие бабочки, букашки, какие мушки, таракашки!»

Дало ли путешествие Чехову в конечном итоге то, чего он искал как писатель, как человек, ждавший двух—трех дней, о которых всю жизнь можно вспоминать с восторгом или горечью? Помимо описательной книги, Сахалин лишь на минуту возникает у него в художественной трактовке — единственный раз в заключительной главе «Убийства». Что до «ощущений», то, без всякого сомнения, были «такие ощущения, которые в Москве и за миллион не испытаешь» (брату Ал.П.). Вялые настроения обыденщины он стряхнул настолько решительно, что потом вся московская жизнь с гостями-литераторами, театрами и работой у своего стола представилась ему пресной невыносимо. «После сахалинских трудов и тропиков моя московская жизнь кажется мне теперь до такой степени мещанскою и скучною, что я готов кусаться», — писал он Суворину.

Горизонт его бесконечно расширился, психический диапазон увеличился догадками о темной и преступной душе, страдающей на Сахалине. Жизнь показала ему свои новые стороны во всей пестроте и разнообразии. Только теперь он увидел, как были незначительны «события» прежней его жизни и ничтожны «злобы» былого дня. «Какой кислятиной я был бы теперь, если бы сидел дома! До поездки «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — черт меня знает» (Суворину).

Самые беды и опасности пути дали ему сильные и незнакомые впечатления, одиночество углубило душу, и жалобы его на надоедливость гостей в первых послесахалинских письмах особенно часты. Были, наконец, и сильные наслаждения суровой красотой Севера и сладкими чарами бегло воспринятого Востока. «Горы и Енисей — это первое оригинальное и новое, встреченное мною в Сибири. И горы, и Енисей подарили меня такими ощущениями, которые сторицею вознаградили меня за все пережитые кувырколлегии и которые заставили меня обругать Левитана болваном за то, что он имел глупость не поехать со мной». «Проплыл я по Амуру больше тысячи верст и видел миллионы пейзажей, а ведь до Амура были Байкал, Забайкалье. Право, столько видел богатства и столько получил наслаждений, что и помереть теперь не страшно». В Индии он видел диких слонов и очковых змей, видел знаменитых индусов-фокусников, которые делают буквально чудеса. Усиление легочного процесса было, конечно, злом непоправимым, но это сказалось позднее, — при первых итогах Чехов мог считать свое странствование благополучным. «Проехал я благополучно, как дай Бог всякому. Я ни разу не был болен, и из массы вещей, которые при мне, потерял только перочинный нож, ремень от чемодана и баночку с карболовой мазью. Деньги целы. Проехать так тысячи верст редко кому удается».

Путешествие Чехов находит для себя полезным даже в физическом отношении, как это видно из его письма к Плещееву. Это было далеко не так, и свою ошибку скоро понял и он сам. По крайней мере, и семья его, и приятели (Грузинский) отмечают, что уже вскоре после возвращения с Сахалина Чехов свое недомоганье приписывал простуде, схваченной им, когда под дождем он несколько часов ждал парохода и его сильно продуло холодным ветром.

Молодость тела и энергия духа, напряженная до крайнего предела, дали возможность Чехову совершить его почти непосильную задачу. Он просто был доволен собою, как юноша, почувствовавший себя мужем. «Такое у меня настроение, как будто я экзамен выдержал» (Лейкину). Но когда натянутые нервы пришли в состояние покоя, когда напряжению пришел конец, чрезмерное усилие сказалось жестокой реакцией. Только что вступивший в 31-й год жизни, он почувствовал себя бесконечно усталым, с непреодолимою потребностью отдыха без отлагательства. «Когда я буду отдыхать? — писал он брату Ивану. — Утомление такое, что просто беда. Мне бы теперь не писать и не ездить и не об умном говорить, а месяца бы четыре сидеть на одном месте и удить рыбу. В итоге я расстроил себе нервы и дал слово больше на Сахалин не ездить» (1891, янв.).

И, по-видимому, это не было минутным настроением, обусловленным случайностью. Мотив утомления и потребности отдыха, потребности личной жизни становится отселе для него типичным. «По возвращении в Россию я пять лет буду отдыхать, т. е. сидеть на одном месте и переливать из пустого в порожнее». У него точно есть какое-то определенное в этом смысле решение. «Думаю до 35 лет не приниматься ни за что серьезное, хочется попробовать личной жизни, которая у меня была, но которой я не замечал по разным обстоятельствам».

Таково было нравственное его утомление, но не лучше обстояло и со здоровьем. Именно с конца 1890 г. начинается уже непрекращающаяся жалоба его на недомогание. «Странная история, — жалуется он Суворину. — Пока ехал на Сахалин и обратно, чувствовал себя здоровым вполне, теперь же дома происходит во мне черт знает что. Голова побаливает, лень во всем теле, скорая утомляемость, равнодушие, а главное — перебои сердца. Каждую минуту сердце останавливается на несколько секунд и не стучит».

Письма этой поры положительно пестрят жалобами на всяческую хворь, на ослабление интереса к жизни, на приближение ранней старости. «Отъезд мой в Петербург, — пишет он Лейкину, — отложен на неопределенное время. Причина тому — скандал, происходящий в моем нутре. Со дня моего приезда домой у меня началась так называемая перемежающаяся деятельность сердца, или, как я привык называть сию болезнь, перебои сердца: каждую минуту сердце останавливается на несколько секунд, причем ощущается в груди присутствие резинового мячика; это бывает каждый вечер, по утрам легче. Стоять и лежать могу, сидеть неприятно». Суворину он жалуется: «Я продолжаю тупеть, дуреть, равнодушеть, чахнуть и кашлять и уже начинаю подумывать, что мое здоровье не вернется к прежнему своему состоянию. Впрочем, все от Бога. Лечение и заботы о своем физическом существовании внушают мне что-то близкое к отвращению. Лечиться я не буду. Воды и хину принимать буду, но выслушивать себя не позволю». Или еще: «У меня сегодня опять прескверно болит голова. Не знаю, что делать. Нет уж, должно быть, к старости пошло, а если не к старости, то к чему-нибудь похуже». Это — первое зловещее заявление врача, дающего себе отчет в том, что он видит.

А между тем, уже надо было работать — и над тем же «Сахалином», и над эпизодическими работами — «для хлеба». Посылая в «Нов. вр.» новый рассказ, он пояснял: «Оторвали меня от сахалинской работы не муза мести и печали, и не жажда звуков сладких, а жажда поскорее содрать с кого-нибудь хоть пять целковых, ибо я сижу буквально без гроша». И работал он над «Сахалином» и над «Дуэлью» без радости, без захвата, через силу. «Я утомился и конец («Дуэли») тащил точно обоз в осеннюю грязную ночь: шагом с остановками».

Самые условия крайне не благоприятствовали труду. «Я работаю, но с превеликим трудом. Только что напишу одну строчку, как раздается звонок и входит кто-нибудь, чтобы «поговорить о Сахалине». Просто беда». Упрямее, чем когда-либо, вечная назойливая боль художественного неудовлетворения посещала писателя. «Боже мой, если мои произведения нравятся публике так же мало, как мне — чужие, которые я читаю теперь, то какой я осел! В нашем писательстве есть что-то ослиное».

Чехов посылал Суворину «Дуэль», оставляя за ним полное право забраковать вещь. И когда Суворин засвидетельствовал, что новая повесть — ничуть не хуже прежних, он прямо принял это как утешение. «Вам рассказ нравится — ну, слава Богу! В последнее время я стал чертовски мнителен. Мне все кажется, что на мне штаны скверные, и что я пишу не так, как надо, и что даю больным не те порошки. Это психоз, должно быть».

4

В начале сентября Чехов вернулся в Корсаковский пост, а 13 октября пароход увез его с Сахалина. Из путешествия он привез около 10 тысяч статистических карточек и множество всяких материалов. «Я хотел бы быть женат теперь на какой-нибудь толковой девице, чтобы она помогала мне разбираться в этом хламе, на сестру же взваливать сию работу совестно, ибо у нее и так работы много».

Чехову нужно было отойти от непосредственных впечатлений, чтобы понять жуть всего того, что он увидел и к чему привык. «Пробыл я на Сахалине, — читаем в письме Суворину, — не два месяца, как напечатано у вас, а три плюс два дня. Работа у меня была напряженная, я сделал полную и подробную перепись всего сахалинского населения и видел все, кроме смертной казни. Когда мы увидимся, я покажу вам целый сундук всякой каторжной всячины, которая, как сырой материал, стоит чрезвычайно дорого. Знаю я теперь очень многое, чувство же привез я с собою нехорошее. Пока я жил на Сахалине, моя утроба испытывала только некоторую горечь, как от прогорклого масла, теперь же, по воспоминаниям, Сахалин представляется мне целым адом. Два месяца я работал напряженно, не щадя живота, в третьем же месяце стал изнемогать от поминутной горечи, скуки и от мысли, что из Владивостока на Сахалин идет холера и что я таким образом рискую прозимовать на каторге. Но, слава небесам, холера прекратилась».

Работа над непривычным полунаучным трудом стоила Чехову огромных усилий. По-видимому, формы, в какие он выливался, иногда были неожиданны для него самого. Он вставал в пять часов утра, строил и ломал, писал и рвал. Иногда ему казалось, что получается исследование, не подходящее даже для журнала и просящееся под отдельное издание. «По всей вероятности, — писал он Л. Гуревич, — я прямо начну печатать книгу, а затем в Лету. Надоело мне возиться с этой каторгой».

При всегдашней самокритике он, по-видимому, долго не мог поймать тона спокойного и объективного, чуждого всякой сентиментальности или плаксивости. «То, что вы когда-то читали у меня, забудьте, — просил он Суворина, предлагая ему прочесть исследование, уже поступившее в набор, — ибо то фальшиво. Я долго писал и долго чувствовал, что иду не по той дороге, пока наконец не уловил фальши. Фальшь была именно в том, что я как будто кого-то хочу своим Сахалином научить и вместе с тем что-то скрываю и сдерживаю себя. Но как только я стал изображать, каким чудаком я чувствовал себя на Сахалине и какие там свиньи, то мне стало легко, и работа моя закипела, хотя и вышла немножко юмористической». Самая острота сюжета по тогдашним временам требовала великой цензурной осторожности. Чехов писал и оглядывался. И все-таки дело не обошлось без трений. По жалобе Галкина-Врасского, начальника Главного тюремного управления, — вот в чем в конце концов выразилось «просвещенное содействие» казенных людей писателю! — ноябрьская книжка «Р. мысли» была задержана на три дня. На последние главы, набранные для «Р. мысли», наложили запрет. Все исследование от начала до конца в листах высылалось в Главное тюремное управление — когда Чехов только ехал в путешествие, это было поставлено ему условием.

Временами Чехов прямо изнывал от той суши, какую считал обязательною. В эти дни он в особенности мог почувствовать ту ненависть к «ученым воблам», какая с годами только прогрессировала в нем. Под гипнозом их авторитета он мучил семейных выписками, ломал себя в путешествии, под их гипнозом считал необходимым давать не чистые наблюдения художника, а глушить читателя изысканиями о климате (!) Сахалина или «историческим очерком каторги» (!), — и тягота усиливалась тем, что в самый момент своих приват-доцентских напряжений он отлично видел, что игра не стоит свеч.

На упреки Суворина, что он совсем забыл его газету, он писал: «Войдите в мое положение. В моей литературной деятельности такой кавардак и беспорядок, что сам черт ногу сломает. Стал было повесть писать — заграница помешала; продолжать теперь повесть некогда — «Сахалин» на шее. Сел бы писать мелочи и пробовал уже, но мысль, что к осени я должен отделаться от Сах., парализует всякую способность. Погодите, скоро свалю со спины каторгу и весь буду ваш, от головы до пяток. Я даю вам честное слово, что сахалинская книга будет осенью печататься, ибо я ее, честное слово, уже пишу и пишу, а если вы не верите, то я могу прислать вам вещественные доказательства. Благодаря тому, что я встаю с курами, мне никто не мешает работать, и дело у меня кипит, хотя оно и тягучее кропотливое дело, не стоящее, как овчинка, выделки: из-за какой-нибудь одной паршивой строки приходится целый час рыться в бумагах и перечитывать всякую скуку. Писать о климате или по обрывкам составлять историко-критический очерк каторги — какая это скука. Боже мой!»

Зато мысль, что ему удастся создать нечто ценное и устанавливающее имя, утешала писателя. «Сахалин» подвигается, — писал он Суворину. — Временами бывает, что мне хочется сидеть над ним 35 лет и работать над ним неистово, временами же, в часы мнительности, взял бы и плюнул на него. А хорошо бы, ей Богу, отдать ему годика три. Много я напишу чепухи, ибо я не специалист, но, право, напишу кое-что и дельное. А «Сахалин» тем хорош, что он жил бы после меня сто лет, так как был бы литературным источником и пособием для всех, занимающихся и интересующихся тюрьмоведением». И Чехов не отказался от этого взгляда на свой труд даже тогда, когда он уже лежал перед ним в почти готовой рукописи. Он действительно верил, что написал что-то вроде диссертации на степень, труда на премию, «исполнил долг завещанный», оправдал свое образование. Полушутя, но вполне позволяя сквозь шутку почувствовать и свое настоящее довольство «Сахалином», он писал через два года: «Мой «Сахалин» — труд академический, и я получу за него премию митрополита Макария. Медицина не может теперь упрекать меня в измене: я отдал должную дань учености и тому, что старые писатели называли педантством. И я рад, что в моем беллетристическом гардеробе будет висеть и сей жестокий арестантский халат. Пусть висит! Печатать «Сахалин» в журнале, конечно, не следует, — это не журнальная работа, книжка же, я думаю, пригодится на что-нибудь» (Суворину).

Такое удовлетворение своей работой засвидетельствовано в Чехове и литературными его приятелями. А.В. Амфитеатров, увидевший его по возвращении из поездки, нашел его «хотя очень мрачным, но собою как будто довольным, в живом сознании, что он сделал важное общественное дело, значение которого не может подлежать спору». «Да, подите, — сказал он однажды В.М. Дорошевичу, — напиши я «Сахалин» в беллетристическом роде, без цифр, сказали бы: «И здесь побасенками занимается». А цифры — оно почтенно. Цифру всякий дурак уважает». По-видимому, Чехов был даже не только теоретически увлечен Сахалином. Ему мерещились и какие-то практические ходы. Недаром в письме к Суворину писал он о том «нехорошем чувстве», какое привез оттуда. Из его переписки видно, что он был у знаменитого юриста-писателя Кони и говорил с ним о Сахалине. Было условлено ехать вместе к княгине Нарышкиной «просить ее, чтобы она поговорила с государыней о сахалинских детях и насчет устройства приюта для детей». Как видно из переписки с сестрой, второму заезду к Кони помешало только нездоровье Чехова.

Вот та внешняя и психологическая атмосфера, в какой создалась книга Чехова «Остров Сахалин. Из путевых заметок», печатавшаяся в Русской мысли» в 1893 и 1894 гг. Дополнительная глава «Беглые на Сахалине» появилась впервые в сборнике «Помощь голодающим» (изд. «Русск. вед.», М., 1892 г.).

Из критической литературы о «Сахалине» стоит отметить сделанное Дивильковский своеобразное истолкование роли чеховского путешествия в его писательстве.

«Мне кажется, — пишет он, — как это ни странно на первый взгляд, что Сахалин играл для творчества Чехова роль своего рода Италии, где он стремился довершить свое понимание русской жизни. Пусть такое стремление носит в себе нечто болезненное, как бы извращенное — это объясняется тем, что русское общество пробуждало в нашем авторе творческие настроения именно своими болезненными, извращенными сторонами, своим безобразием. Грусть над безобразием жизни (сменившая собою ранее характерный для Чехова смех) тоже ведь имеет в себе нечто высокопоэтическое: не удивительно, что Чехова тянуло туда, где он предчувствовал наглядное и яркое воплощение русской грусти во всей ее полноте. Вот почему «Остров Сахалин» представляется чрезвычайно значительным произведением для понимания всего его творчества, хотя по форме это — довольно сухой, добросовестный прозаический очерк, в основе которого лежит разработка статистических материалов».

Основную мысль книги Чехова автор формулирует так: «По внешности, гуманные распорядки жизни сахалинцев — едва ли не осуществление мечты о фаланстерах, род государственного социализма, где каждому воздается по его труду, по его потребности, даже по таланту; по внутреннему же смыслу, сахалинский быт — непозволительная насмешка над личностью, и грубость ее ничуть не уменьшается тем, что она не преднамеренная. Эту-то мысль и хотел выразить Чехов в своем «Сахалине»: мучительства подлинного мало на этом острове слез, страстных любителей мучительства — тоже, есть «только нормальный порядок», «устав об устройстве быта», следовательно, прозаически, бесшумно текущая обыденность, а между тем — «горя реченька бездонная». Могли бы быть устранены, пожалуй, и последние следы мучительства, могло бы быть так, как изображал Чехову сахалинские условия бар. Корф, т. е. «цепей нет, часовых нет, бритых голов нет», — и это все же ничего не убавило бы из картины сахалинской нравственной каторги. Мучение лежит не в людях и не в их доброй иди злой воле, а в стремлении данного общественного порядка выливаться, помимо воли людей иди даже прямо против их воли, в такую, а не иную форму, — форму, откуда заранее исключена всякая мысль о возможности свободы действий для человека».

Спокойно-объективная оценка «Сахалина» поставит его в ряды добросовестных и умных научных работ, но таких, каких много, какие пишут далеко не Чеховы. Прекрасный талант Чехова, его великолепная пытливая наблюдательность, мастерство психологического постижения, конечно, не могли не сказаться и здесь. Но он, как мы видели, намеренно гасил в этой книге себя как художника. Блестки таланта прорываются здесь как бы против его воли. Он хотел остаться только спокойным холодным ученым, работающим на степень.

Книга страшно проиграла от этого. Она не идет ни в какое сравнение с такими, например, классическими описаниями нашей литературы, как гончаровское путешествие вокруг света. Можно привести только, как образец фальшивой оценки, отзыв предвзято-либерального, но лишенного истинного вкуса критика А. Богдановича, ранее очень холодного к Чехову, но на сей раз подкупленного прогрессивным настроением его труда.

«Остров Сахалин», — писал он, — бесспорно, классическое произведение, (!) наряду с которым можно поставить разве «Фрегат Палладу» Гончарова, и как таковое он должен бы войти в состав всякой образовательной библиотеки. По яркости языка очерки Чехова не уступают пластичности гончаровских описаний, но они превосходят их содержательностью и живостью темы. К тому же очерки производят несравненно более сильное впечатление благодаря тому, что автор, в противность олимпийской холодности Гончарова, нигде не скрывает своего отношения к описываемым ужасам».

Что справедливо в отзыве, это уловление идеи «Сахалина», его морали, хотя бы и не выраженной в готовой формуле. «Не подчеркивая и отнюдь не стараясь ставить точки над i, автор превосходной группировкой фактов и личных наблюдений вырисовывает такую потрясающую картину жизни на Сахалине, что, совершенно подавленный и глубоко пристыженный, закрываешь книгу и долго не можешь отделаться от полученного впечатления».

«Сахалином» мы кончаем с тем звеном, какое в биографии Чехова предшествовало закату его молодости. Мы видели, что в настроениях его, только что вернувшегося из путешествия, предпринятого с целями обновления, звучат уже трагические и пугающие ноты. Отселе они начнут усиливаться не с годами, а с месяцами, являясь прологом того «оравнодушения», начало которого, по собственному его признанию, совпало с поездкой за границу и за которым уже непосредственно надвигалась ранняя осень.