Вернуться к А.А. Измайлов. Чехов: Биография

Глава восьмая. В своем гнезде

1

К 1892 году материальное положение Чехова настолько упрочилось, что он смог осуществить заветную мечту о приобретении собственного уголка на земле. Надо думать, мечта эта развивалась с первых же шагов писателя и, раз возникнув, уже никогда не гасла, вспыхивая особенно ярко каждым летом под живым обаянием природы. Первые возможности к ее осуществлению, хотя бы еще и путем займов, обозначились в конце 80-х годов, когда Чехов начал наводить справки, присматривать места, специально предпринимать поездки, например, в 1889 г. в Полтавскую губернию, в Сорочинцы.

Наконец он насмотрел себе имение в Московской губернии, в Серпуховском уезде, при селе Мелихове — старую усадьбу среди громадных пустырей и вырубленного леса, неудобно расположенную и ничего замечательного не представлявшую. При покупке А.П. не заявил себя хорошим практиком: по свидетельству брата-биографа, он даже ни разу не побывал в нем перед покупкой и въехал в него лишь тогда, когда все формальности были уже покончены.

С началом 1892 г. Чехов весь уходит в хлопоты и заботы будущего хозяина, и отражениями их полны его письма. «Покупаю имение (не к ночи будь сказано) и целые дни провожу во всякого рода нотариальных, банковых, страховых и иных паразитных учреждениях. Покупка моя довела меня до остервенения. Похож я на человека, который зашел в трактир только за тем, чтобы съесть биток с луком, но, встретив благоприятелей, нализался, натрескался, как свинья, и уплатил по счету 142 р. 75 к. Рассчитывал я купить за пять тысяч и отделаться этой суммою, но — увы!.. — удавы, в виде всяких купчих, закладных, залоговых и проч. с первого абцуга сковали меня, и я слышу, как трещат мои кости, и, закрывши глаза, ясно вижу, как мое имение продается с аукциона».

Денежный вопрос был далеко не улажен и разрешился только благодаря займу у Суворина. «Если бы не нововременский банк, то мне от натуги пришлось бы лопнуть», — и в первые минуты Чехов почувствовал себя феодалом. «Хорошо быть лордом, — писал он Щеглову. — Просторно, тепло, никто не обрывает у двери звонка, но легко оборваться и из лордов угодить в консьержи или портье. Имение стоит 13 тысяч, а я уплатил только треть. Остальное составляет долг, который долго-долго будет держать меня на цепочке».

Приступая к покупке, Чехов не предвидел и сотой доли тех мытарств, какие оказывались неизбежны и казались в особенности тяжелы для человека вовсе неопытного. Самая процедура соглашений оказалась и беспокойной, и скучной, и дорогой. «Покупать имение скучно, — жаловался он Суворину. — Это раздражающая пошлость. Все время после того, как мы расстались, я делал глупости и среди пошляков чувствовал себя непрактическим дураком, который берется не за свое дело. Я рыскал по всякого рода паразитным учреждениям и платил вдвое больше, чем рассчитывал. Формальности по покупке обошлись мне дороже тысячи рублей».

Собственный рапорт Чехова об имении — это письмо его к Киселеву, писанное в том марте 1892 г., с какого начинается его жизнь в качестве землевладельца.

«Купили и мы порося — большое, громоздкое имение, владельцу которого в Германии непременно дали бы титул герцога, — 213 десятин на двух участках. Черезполосица. Больше ста десятин лесу, который через 20 лет будет походить на лес, теперь же изображает собою кустарник. Называют его оглобельным, по моему же — к нему более подходит название розговой, так как из него пока можно изготовлять только розги... Фруктовый сад. Парк. Большие деревья, длинные липовые аллеи. Сараи и амбары недавно построены, имеют довольно приличный вид. Курятник сделан по последним выводам науки. Колодезь с железным насосом. Вся усадьба загорожена от мира деревянною оградою на манер палисадника. Двор, сад, парк и гумно так же отделены друг от друга оградами. Дом и хорош, и плох. Он просторнее московской квартиры, светел, тепел, крыт железом, стоит на хорошем месте, имеет террасу в сад, итальянские окна и проч., но плох тем, что недостаточно высок, недостаточно молод, имеет снаружи весьма глупый и наивный вид, а внутри преизбыточествует клопами и тараканами, которых можно вывести только одним способом — пожаром.

Есть парники. В саду, в 15 шагах от дома, пруд с карасями и линями, так что рыбу можно ловить из окна. За двором другой пруд, которого я еще не видел. В другом участке есть речка, вероятно, скверная. В трех верстах река широкая, рыбная. Посеяно 14 десятин ржи. Будем сеять овес и клевер.

Имение куплено за 13 тысяч. Купчая стоила около 750 р. — итого 14 тыс. Уплачено продавцу художнику наличными 4 тыс. и закладною в 5 тыс. по 5% на десять лет. Остальные 4 тысячи художник получит из Земельного банка весною, когда я заложу имение в оном банке. Через 2—3 года у меня будет 5 тыс., и я погашу закладную и останусь при одном только 4-тысячном банковском долге, но извольте-ка прожить эти 2—3 года, шут возьми! Дело не в процентах — их немного, меньше 500 в год, — а в том, что все время обязан думать о сроках и о всякой гадости, присущей долговым обязательствам. К тому же, пока я жив и зарабатываю 4—5 тысяч в год, долги будут казаться игрушкой и даже удобством, ибо платить 470 проценту гораздо легче, чем тысячу в Москве за квартиру, — это все так, ну, а вдруг я уйду от вас, грешных, в иной мир. Тогда герцогство с долгами явится для моих маститых родителей и Ма-Па1 такою обузою, что они завопиют к небу».

Планы Чехова насчет своего имения не только в год покупки, айв следующий год не шли очень далеко. «Моя мечта, — признавался он Суворину, — построить себе в лесу, который у меня есть, дом, насажать роз, приказать никого не принимать и писать мелкие рассказы. Место для дома у меня чудеснейшее».

Имение покупали зимой. М.П. Чехов рассказывает, что первое время в занесенном снегом пространстве просто невозможно было разобраться, нельзя было за неясностью границ понять, где свое и где чужое. Новых владельцев ждали постоянные сюрпризы, то приятные, то досадные. То вдруг оказывалось, что Чехову принадлежал целый стог соломы, который считали чужим, то в саду вдруг появлялась целая липовая аллея, которой недосмотрели раньше за глубоким снегом.

То, что казалось сначала целым герцогством, при более спокойном отношении, конечно, оказалось самым обыкновенным имением с масштабами ограниченными. Суворину, видевшему виды, Чехов скоро описывал его уже в несколько ином тоне. «Мелихово вам не понравится, по крайней мере, в первое время. Тут все в миниатюре: маленькая липовая аллея, пруд величиною с аквариум, маленькие сад и парк, маленькие деревья, но пройдешься раз, другой, вглядишься — и впечатление маленького исчезает. Очень просторно, несмотря даже на близкое соседство деревни. Кругом много леса. Изобилие скворцов. А скворец может с полным правом сказать про себя: пою Богу моему, дондеже есмь. Он поет целый день не переставая».

Суворин побывал в имении, и оно действительно ему не понравилось, что по первому впечатлению очень огорчило хозяина и понизило его радость. Но, конечно, это впечатление длилось недолго, и скоро жизнь в своем углу, по своему укладу, дала Чехову своеобразные утехи. Подошли кстати светлые пасхальные дни. «Пасхальную утреню пели мы, т. е. моя фамилия и мои гости, молодые люди, — рассказывал Чехов Суворину. — Вышло очень хорошо и стройно, особенно обедня. Мужики остались предовольны и говорят, что никогда служба у них не проходила так торжественно. Вчера во весь день сияло солнце; было тепло. Утром я пошел в поле, с которого уже сошел снег, и полчаса провел в отличнейшем настроении: изумительно хорошо! Озимь уже зеленая, а в лесу — травка».

С первых же дней водворения в собственном имении для Чехова наступила полоса великих хозяйственных забот, запись которых сохранена братом Михаилом. Все устаревшее, неудобное и исправившееся подвергалось слому или переделкам, были устроены комнаты для всех членов семьи и кабинет для самого хозяина, даже помещение для случайных гостей, получившее название пушкинской комнаты от повешенного в ней портрета. С первыми приветами весны началось возрождение сада — Чехов принялся за посадку деревьев, его сестра за огород и сад, брат Михаил за полевое хозяйство, и отец — за расчистку и проведение новых дорожек. Работы велись собственными силами, без управляющих и приказчиков, с помощью всего лишь двух работников.

Однако воодушевление молодого хозяина сделало то, что имение скоро получило совсем иной вид. На десяти десятинах колосилась рожь, на десяти — овес, десятки десятин были под покосами. На огороде зрели баклажаны и артишоки, в саду росли фруктовые деревья, на птичьем дворе ходили гуси с гусенятами. К осени были перестроены службы, сняты заборы, разбит цветник, в саду насажены розы, выкопан колодезь, в поле вырыт пруд, туда напущены карасики и окуньки, и, водя сюда приятелей, Чехов шутил, что скоро намерен дать им конституцию. Скоро пруд превратился чуть не в ихтиологическую станцию, где были всевозможные виды рыб. Несколько позднее явились новый скотный двор, при нем изба и плетень, баня, амбар, маленький домик — флигель в три крошечные комнатки, где впоследствии была написана «Чайка». Долгое время Чехов не хотел отказаться и от мечты о пасеке и о сооружении отдельного хутора.

2

Чехов очень полюбил тихий мелиховский уголок, где было особенно хорошо ранней весной. Вез всякого сомнения, он взял здесь немало светлых впечатлений. Хозяйственные заботы брали время и теперь, и много позднее. «С тех пор, как я стал мироедом, у меня не бывает дня свободного — постройки, поездки и пр. и пр.», — но, по крайней мере, на первых порах все это искупалось удовлетворением от достижения давней мечты и независимым складом жизни. В первые минуты ощущения себя помещиком Чехов просто счастлив.

«Если бы вы знали, как приятно не платить за квартиру и с каким удовольствием я вчера уезжал из Москвы! Что-то новое для меня есть в сознании, что я не обязан жить на такой-то улице и в таком-то доме. Сегодня я гулял в поле по снегу, кругом не было ни души, и мне казалось, что я гуляю по луне. Для самолюбивых людей, неврастеников нет удобнее жизни, как пустынножительство. Считаясь только с собою, здесь можно было наладить порядок жизни, простой и здоровой».

Вот как живописал этот уклад сам А.П.: «Ложимся в 8 часов вечера и встаем в 7. Едим тоже здорово. Вообще, можно поручиться, что через какой-нибудь год мы будем уже порядочные скотины. Я занимаюсь физическим трудом; мышцы мои крепнут, с каждым часом я становлюсь сильнее, так что, когда мое имение будет продано с аукциона, я поступлю атлетом в цирк Соломонского». Спали в Мелихове в самом деле так крепко, что однажды совершенно не заметили большого пожара в соседней усадьбе.

Обычный уклад этой дружной, идиллической жизни, помимо писем самого Чехова, зарисован в биографическом очерке его брата. Читатель найдет здесь точные показания, как рано, иногда даже с 4-х часов утра, писатель был уже на ногах и в заботе о своем хозяйстве, как потом он работал, обедал в полдень, отдыхал или читал после обеда, уходил на прогулки вечером, и как весело слагались мелиховские ужины — самый веселый момент дня, на которых всегда, как и на обедах, оказывался и кто-нибудь из чужих. Эта идиллия была нарушена лишь тогда, когда по соседству стало известно, что новый владелец Мелихова — врач, и к нему потянулись болящие.

Зимний быт Чехова в занесенной снегом усадьбе так изображает тот же свидетель. «Зима 1893 года в Мелихове была суровая, многоснежная. Снег выпал по самые окна, так что прибегавшие в сад зайцы становились на задние лапки перед самыми окнами кабинета А.П. Расчищенные в саду дорожки походили на траншеи. Теперь уж А.П. управился с санитарной деятельностью и зажил жизнью отшельника, Мария Павловна уезжала в Москву на службу, в доме оставались только мать и отец, и часы тянулись необыкновенно длинно. Ложились еще раньше, чем летом, и случалось так, что А.П. просыпался в первом часу ночи, садился заниматься и затем укладывался спать снова. К шести часам утра весь дом был уже на ногах. А.П. в эту зиму много писал. Но как только приезжали гости, жизнь круто изменялась, пели, играли на рояле, смеялись. Остроумию и веселости не было конца. Евгения Яковлевна напрягала все усилия, чтобы стол ломился от яств. Павел Егорович с таинственным видом выносил откуда-то различные, специально заготовленные настоечки и наливочки, и тогда казалось, что Мелихово имеет что-то особенное, свое, чего не имела бы никакая другая помещичья усадьба. А.П. всегда был особенно доволен, когда приезжали к нему Л.С. Мизинова и И.Н. Потапенко. Он их любил, и вся его семья радовалась их приезду. Тогда уж дым поднимался коромыслом, ложились спать далеко за полночь, и в такие дни А.П. писал только урывками, только потому, что это было потребностью его духа. И всякий раз, урвав минуточку или две, он писал строчек пять—шесть и снова поднимался и шел к гостям: «Написал на шестьдесят копеек!..» — говорил он, улыбаясь.

А.П. очень любил справлять Татьянин день. Не было случая, чтобы он не попраздновал этот день, когда жил в Москве. В эту первую зиму 1893 года судьба забросила его на 12 января в Петербург. Вдали от Мелихова и от Москвы он не забыл Татьяну и там собрал в этот день в петербургском ресторане «Малоярославец» всю семью литераторов».

Лучше всех из чужих настроение дружной семьи и самого Чехова «в духе» — запечатлел М.О. Меньшиков. «Мне случилось быть два или три раза по приглашению Чехова в его деревне. Это была старая мелкоместная усадебка, запущенная и разрозненная, но Чехов быстро привел ее в приличный, даже элегантный вид. Через широкий пустырь, обсаженный вековыми березами, дорога шла в старинную рощу, в глубине которой ютился низенький деревянный дом с верандой и цветником. По дороге на высоких деревьях висели скворешни с надписью: «Братья Скворцовы». Навстречу выбегали приветливые собаки. Приветливая прислуга говорила, что хозяева дома, пожалуйте! Приветливостью, лаской, изяществом, высокою порядочностью тона вы были окружены в этом скромном домике, как стихией.

Летом 1895 года в Мелихове я застал отца и мать Чехова и его сестру. Прямо удивительно, до чего это была милая, симпатичная семья. Отец Чехова, теперь уже покойный, был высокий сильный старик лет под семьдесят, чинный и строгий. Он хорошо знал хозяйство и управление, но имением заведовала менее строгая, идеально добрая Мария Павловна, тогда еще молодая девушка, учительница гимназии. Отец методически вел журнал погоды, читал «Записки Болотова» и Четьи Минеи и отдыхал от трудовой жизни. Но самым трогательным и восхитительным членом семьи была мать А.П. — Евгения Яковлевна, исключительно редкая женщина, не менее замечательная, чем он сам. Он и физически был похож на нее. Такое это было редкое соединение сердечности, простоты, прирожденного ума и нежности. Нечего и говорить, что «Антоша» в семье был идолом, все желания его были предупреждаемы. Мать и сестра, сестра и мать, как два ангела, тихо веяли около дорогого им человека, оберегая его сон и стол и всяческий комфорт. Лучшая комната в доме, простая и светлая, был рабочий кабинет. Рядом с ним шла увешанная эскизами собственной работы комната Марии Павловны. Небольшая «Пушкинская комната» с портретом Пушкина служила библиотекой. Для гостей Чехов построил в саду особый флигель со всеми удобствами».

Казалось бы, перед Чеховым была осуществленная мечта. У него был свой уголок. Талант его созрел. «Палата № 6» вызвала настоящий взрыв восторга в читателе и критике. Но ранняя осень шла неуклонно, творческое желание гасло, работать не хотелось. В смутных чувствах Чехова значительно повинны были и трудности, создавшиеся в жизни Мелихова, со временем повернувшегося к новым владельцам и темными своими сторонами. Поначалу дороги представляли нечто ужасное — Чеховы сознали это при первой же распутице. Собственные лошади были истощены, сена невозможно достать. Деньги и труд преодолели это, явились лошади, облегчилось передвижение, но засуха погубила овес и рожь. Таких огорчений в хозяйской жизни было, конечно, немало, и все это, в связи с растущими болезненными состояниями, нарушало душевное равновесие Чехова. От апреля 1892 г., от медового, можно сказать, месяца наслаждения им своей свободой, собственностью, весной, Пасхой сохранилось трагическое его заявление о злом недовольстве собою и своею жизнью.

«Как это ни странно, — пишет А.П. Суворину, — мне уже давно перевалило за 30, и я уже чувствую близость 40. Постарел я не только телесно, но и душевно. Я как-то глупо оравнодушел ко всему на свете, и почему-то начало этого оравнодушения совпало с поездкой за границу. Я встаю с постели и ложусь с таким чувством, как будто у меня иссяк интерес к жизни. Это или болезнь, именуемая в газетах переутомлением, или же неуловимая сознанием душевная работа, именуемая в романах душевным переворотом. Если последнее, то все, значит, к лучшему».

Попробовав зимы в провинции, Чехов недоумевает, как можно так жить. «Я удивляюсь выносливости помещиков, которые поневоле живут зимою в деревне. Зимою в деревне до такой степени мало дела, что если кто не причастен так или иначе к умственному труду, тот неизбежно должен сделаться обжорой и пьяницей или тургеневским Пигасовым. Однообразие сугробов и голых деревьев, длинные ночи, лунный свет, гробовая тишина днем и ночью, бабы, старухи — все это располагает к лени, равнодушию и к большой печени».

В следующем году сгущаются и сгущаются эти настроения уныния и апатии. «Меня обуяла физическая и мозговая вялость, точно я переспал, — признается он брату, Ал. П-чу, — состояние противное. Ничего не болит, но тянет на постель или на диван. Читаю массу, но вяло, без аппетита. А в душе, как пустом горшке из-под кислого молока, сплошное равнодушие. Объясняю сие состояние отчасти погодою (5° мороза), отчасти старостью, отчасти же неопределенностью моего существования в смысле целей».

Чехов точно не может сам понять, чего ему нужно, людей или одиночества. При гостях он хочет второго, без гостей — первого. В противоположность недавней жадной хватке впечатлений и перемене мест он ищет тихих наслаждений чтения. «В последнее время мною овладело легкомыслие и рядом с этим меня тянет к людям, как никогда, и литература стала моей Ависагой, и я до такой степени привязался к ней, что стал презирать медицину. Но в литературе я люблю не те романы и повести, которые вы ждете и не переставали ждать от меня, а то, что я в продолжение многих часов могу читать, лежа на диване. Для писанья же у меня не хватает страсти» (Суворину).

Любивший общество Чехов дал простор этой своей склонности, и летом Мелихово превращалось в типичный помещичий уголок старого фасона с постоянным шумом приезжавших к владельцу близких и неблизких людей. «Дом был битком набит людьми, спали на диванах и по несколько человек в одной комнате. Ночевали даже в сенях. Барышни, писатели, местные врачи, земские деятели, какие-то дальние родственники с сынишками — все эти люди, как в калейдоскопе, проходили сквозь Мелихово чередой».

«Кроме родни, — читаем у Меньшикова, — съезжались писатели, актеры, поклонницы и поклонники, соседи. Приходилось держать много лошадей и работников, и в конце концов наш «серпуховский помещик» (как Чехов шутя иногда подписывался) был бы съеден вместе с поместьем, как были скушаны своими гостями великое множество помещиков на Руси. Это соображение было одним из важных в решении продать наконец Мелихово, к глубокой грусти и самого хозяина, и матери, и сестры. Но это случилось пять лет спустя, когда болезнь потребовала долгих поездок на юг. В мое же время, в средине девяностых годов, Мелихово еще не было опечалено ничем, тут все было шумно и молодо и полно надежд».

От декабря 1893 года сохранился истинный вопль Чехова к Суворину из своего, недавно благословенного, уголка. «Ах, если б вы знали, как я утомлен! Утомлен до напряжения. Гости, гости, гости! Моя усадьба стоит как раз на Каширском тракте, и всякий проезжий интеллигент считает должным и нужным заехать ко мне и погреться, а иногда даже остаться. Одних докторов целый легион! Приятно, конечно, быть гостеприимным, но ведь душа меру знает. Я ведь и из Москвы-то ушел от гостей».

К чему теперь лежит душа Чехова — это к чтению. Вероятно, не столько ища уроков, сколько успокоения нервов, он перечитывает старых, любимых, позабытых писателей. Кажется, никогда он не читает столько, сколько в эти дни в Мелихове, по крайней мере, никогда письма его так не полны отзывами о читанном — русском и иноземном.

3

Положение помещика и рантье не разрешило, конечно, вечно назойливого для Чехова вопроса материального обеспечения. Наоборот, задолженность, давившая его после приобретения имения, иногда с особенной настойчивостью ставила перед ним старый вопрос. По крайней мере, именно к этому мелиховскому периоду относится случай почти безрассудства, о котором Чехов слезно пожалел бы потом, если б оно осуществилось. Чувствуя на себе гнет долга Суворину в 3489 + 400 р., он сделал издательству «Нов. времени» прямо невероятное по невыгодности для себя предложение. «Не согласится ли, — предлагал он, — ваш магазин похерить мой долг и уплатить вам 400 р., а взамен этого взять себе право издавать и продавать все доселе изданные вами книги мои в течение 10 лет. Кроме погашения долга, он обязуется выплачивать мне еще по 300 р. ежегодно или 3000 единовременно. Итого книги обойдутся ему без малого в 7000, а сие число, деленное на 10, даст 700 в год. Если он найдет это невыгодным для себя, то пусть 7 тыс. понизит до 6, если же по предварительному расчету эта сделка окажется невыгодной для меня, то пусть он обязуется выплачивать мне по 1000 р. за каждое десятое издание, т. е. по выходе десятой тысячи каждой книги. Фантастический проект? Увы! Это я сам чувствую».

Когда Суворин отказался от этого, прямо разорительного для нервничающего писателя предложения, Чехов все-таки неохотно признавался в следующем письме в том же августе в своей ошибке. «Мое предложение — глупая шутка? Но ведь было бы еще глупее, если бы я, состоя должным, попросил выслать мне в Серпухов еще тысячу рублей. Вы пишете, что я на книгах заработаю 20—30 тысяч. Прекрасно. Говорят также, что я буду в раю. Но когда это будет? А между тем хочется жить настоящим, хочется солнца, о котором вы пишете».

Через несколько лет жизни в Мелихове, в 1896 г., Чехов уже мог похвалиться своею деятельностью по благоустройству местности. Тут была открыта почта, построен мост через реку, сооружена колокольня, около имения останавливались поезда. Было приступлено к устройству шоссе. Все росло и естественным порядком развивалось.

«Вот уж четвертый год пошел, как я живу в Мелихове, — писал он Суворину в 1895 г. — Телята мои обратились в коров, лес поднялся на аршин и выше... Мои наследники отлично поторгуют лесом и назовут меня ослом, ибо наследники никогда не бывают довольны. Отношения с крестьянами наладились, и, по-видимому, они сумели оценить гуманного и корректного соседа. С мужиками я живу мирно, у меня никогда ничего не крадут, и старухи, когда я прохожу по деревне, улыбаются или крестятся. Я всем, кроме детей, говорю вы, никогда не кричу, но главное, что устроило наши добрые отношения, — это медицина».

Положение помещика принесло А.П. некоторые, дотоле новые, обязанности и дало некоторые, ранее неведомые, удовлетворения. Так, его деятельность по борьбе с холерой и знакомство с земскими деятелями привели к избранию его в земские гласные. Он охотно посещал земские собрания, участвовал в рассмотрении многих земских вопросов, в особенности народного здравия и просвещения, интересовался проектами новых дорог, больниц и школ и сам строил школы с увлечением, покупал материал, лично следил за постройками.

В январе 1892 г. он проехался в Нижегородскую губернию и впервые на месте увидел картины голода. Тогда же Суворину он писал: «Голод газетами не преувеличен. Дела плохи. Правительство ведет себя недурно, помогает, как может, земство или не умеет, или фальшивит, частная же благотворительность равна почти нолю. При мне на 20 тысяч человек было прислано из Петербурга 54 пуда сухарей. Благотворители хотят пятью хлебами пять тысяч насытить — по-евангельски».

С весны стал ясно определяться неурожай. Заработали правительственные и частные организации. К последним примкнул и Чехов. Списавшись со своим приятелем по Воскресенску, Е.П. Егоровым, он устраивал среди знакомых подписи по сбору пожертвований, ездил лично в Нижегородскую губернию, был у тогдашнего губернатора Баранова. Им была устроена скупка лошадей на местах, безмездный прокорм их до весны и такая же раздача безлошадным крестьянам. Степень оживления Чехова этим делом ясна из сохранившихся писем его к Егорову.

«В одном из самых глухих уголков Нижегородской губернии, где нет ни помещиков, ни даже докторов, один мой хороший приятель, в высшей степени порядочный и живой человек, организовал голодное дело. А я ему помогаю. Он несет на месте всю черную работу, а я сижу в Москве и изображаю из себя благотворительную даму; в январе и я поеду на поле битвы, поехал бы и теперь, но держит инфлуэнца».

Так как другою из сильно пострадавших губерний была Воронежская, то Чехов направился и туда, на этот раз вместе с Сувориным, воронежцем по происхождению. Искавший дела, а не видимости, А.П., по рассказу его брата М.П., тяготился и торжественными обедами, какими встречали его и его собрата, и самым путешествием вдвоем, лишавшим его самостоятельности. Ему хотелось кипучей личной деятельности.

Что побудило Чехова со временем расстаться с Мелиховом? Едва ли надо придать значение тому экономическому мотиву, какой выдвигает Меньшиков. В конце концов, гости не выжили бы из имения хлебосольного хозяина, если бы оно в глазах его самого не стало утрачивать своей прелести. Слабеющее здоровье обязывало его к выбору иного места, тогда как это уже встречало неодобрение многих и многих. В самом деле, Мелихово лежало в низине и было лишено проточной воды. Увлечение хозяина в Чехове проходило и прошло. Едва ли, однако, не самым значительным обстоятельством, ускорившим решение, была смерть его отца. В начале октября 1898 г., когда Чехов временно находился в Ялте, ему пришло известие о смерти Павла Егоровича, и в телеграмме Чехов почувствовал нечто укоризненное. Самое горькое в этом неожиданном известии было то, что старику пришлось пережить мучительную болезнь, потом тяжелую операцию. «Если бы я был дома, то, по всей бы вероятности, все бы обошлось благополучно».

«Жаль отца, жаль всех вас, — писал он сестре, — сознание, что вам всем приходится переживать в Москве такую передрягу в то время, как я живу в Ялте, в покое, — это сознание не покидает и угнетает меня все время. Что мать? Где она? Если она не поедет в Мелихово (ей там тяжело одной), то где ты поселишь ее? Вообще много вопросов, которые следовало бы решить». «Это событие перевернуло всю нашу жизнь, — признавался он чужому человеку, — теперь придется, пожалуй, устраивать жизнь по-новому, так как мать едва ли захочет одна жить в деревне, зимой, когда жить вообще трудно. Жду к себе в Ялту сестру, и вместе мы решим, как нам быть» (Соболевскому).

После смерти отца в Мелихове, где все было связано с воспоминаниями о нем, уже не хотели жить ни семейные, ни сам Чехов. И для него, и для них там «все как-то потускнело и потухло». «И в беллетристическом отношении, после «Мужиков», Мелихово уже истощилось и потеряло для меня цену», — писал Чехов, давая ценное указание, откуда им почерпнуты, по крайней мере, некоторые деревенские наблюдения знаменитой повести. В одном неизданном письме М.П. Чехова мы находили и детальные указания, что именно в Мелихове послужило прототипом для художника. Таким явился прежде всего мелиховский пожар. «Выведенный там староста — мелиховский староста Григорий Селедочная Головка — мелиховский факт. В трех верстах от Мелихова была деревня Угрюмово, куда брат часто ездил по медицинским и училищным делам. Оно лежит в овраге и, кажется, послужило темой для повести «В овраге». Использовав деревню художнически, Чехов поспешил освободиться от недвижимости, лелея уже другой, более взвешенный, план поселения в Ялте.

Теперь (1916 год) Мелихово принадлежит одному из знакомых Чехова — барону Н.Д. Стюарту, который бережет там все, с чем связана память о писателе.

4

В 1891 г. Чехов осуществляет одно из своих давних мечтаний — поездку за границу. Жилка путешественника была ему присуща с дней детства — это было самым естественным следствием его темперамента живого человека и писателя, алчущего впечатлений. «Я бы весь мир изъездил», — писал он почти вовсе юношей Лейкину. «О путешествиях он постоянно мечтал, — заносит в памятку о нем Суворин, — и, будь у него спутник, он побывал бы в Америке и Африке».

И он умел чувствовать чужой уголок и чужое небо и находить для описания чуткие краски. Крым и Кавказ были уже в прошлом, и впечатление их было чарующее, как можно видеть, например, из такого письма его к К.С. Баранцевичу: «Был я в Крыму, в Новом Афоне, в Сухуме, Батуме, Тифлисе, Баку, видел чудеса в решете. Впечатления до такой степени новы и резки, что все пережитое представляется мне сновидением, и я не верю себе. Видел я море во всю его ширь, кавказский берег, горы, горы, горы, эвкалипты, чайные кусты, водопады, свиней с длинными острыми мордами, деревья, окутанные лианами, как вуалью, тучки, кочующие на груди утесов-великанов, дельфинов, нефтяные фонтаны, подземные огни, храм огнепоклонников, горы, горы, горы. Пережил я Военно-Грузинскую дорогу. Это не дорога, а поэзия, чудный фантастический рассказ, записанный Демоном и посвященный Тамаре. Вообразите вы себя на высоте в 8000 футов. Вообразили? Теперь извольте подойти мысленно к краю пропасти и заглянуть вниз. Далеко-далеко вы видите узкое дно, по которому вьется белая ленточка — это седая, ворчливая Арагва. По пути к ней ваш взгляд встречает тучки, лески, овраги, скалы. Теперь поднимите немножко глаза и глядите вперед себя — горы, горы, горы, а на них насекомые — это коровы и люди. Поглядите вверх — там страшно глубокое небо. Дует свежий горный ветерок. Вообразите две высокие стены и между ними длинный-длинный коридор. Потолок — небо, пол — дно Терека. По дну вьется змея пепельного цвета. Змея злится, ревет и щетинится. Лошади летят, как черти. Стена высоко, небо еще выше. С вершины стен любопытно глядят вниз кудрявые деревья. Голова кружится! Это Дарьяльское ущелье, или, выражаясь языком Лермонтова, теснина Дарьяла...»

Решающую роль в поездке Чехова за границу сыграл Суворин, уже несколько лет твердивший ему о необходимости видеть свет. Небезынтересно, что всего год назад он еще испытывал нерешительность перед таким путешествием, смущаясь его трудностями, а отчасти, может быть, и соображениями неизбежности большого материального размаха в обществе Суворина. В 1889 г. он писал Плещееву: «Суворин зовет за границу. Очень возможно, что поеду и за границу, хотя меня туда вовсе не тянет. Я не расположен теперь к физическому труду, хочу отдыха, а ведь шатанье по музеям и Эйфелевым башням, прыганье с поезда на поезд, ежедневные встречи с велеречивым Дмитрием Васильевичем (Григоровичем), обеды впроголодь, винопийство и погоня за сильными ощущениями — все это тяжелый физический труд. Я бы охотнее пожил где-нибудь в Крыму, на одном месте, чтобы можно было работать».

Но уговоры старого журналиста возымели силу, и раннею весною 1891 г. Чехов выехал. 19 марта 1891 г. он переехал границу и высадился в Вене. Ехал он, «как железнодорожная Нана», в роскошном вагоне Интернационального общества спальных вагонов. Все путешествие было сделано в условиях не только чрезвычайно благоприятных, но и прямо роскошных. К этому вынуждало соседство Суворина, от которого Чехов не мог держаться особняком по свойствам своего характера, хотя и чувствовал, что траты резко нарушают его бюджет. «В Венеции мы жили в лучшем отеле, как дожи, в Риме живем, как кардиналы, потому что занимаем salon в бывшем дворце кардинала Конти, а ныне в отеле Minerva; две больших гостиных, люстры, ковры, камины и всякая ненужная чепуха, стоящая нам сорок франков в сутки».

Уже Вена очаровала его и вынудила на одно из типичных восторженно-описательных писем его к родным из-за границы. 20-го он писал сестре: «Ах друзья мои, тунгусы, если бы вы знали, как хороша Вена! Ее нельзя сравнить ни с одним из тех городов, какие я видел в своей жизни. Улицы широкие, изящно вымощенные; масса бульваров и скверов, и дома все шести- и семиэтажные. А магазины, это не магазины, а сплошное головокружение, мечта! Одних галстуков в окнах — миллиарды».

Всюду, и в Вене и потом в Италии, производили на Чехова большое впечатление архитектура и памятники искусства. «Церкви громадные, но они не давят своей громадой, а ласкают глаз, потому что кажется, что они сотканы из кружева. Особенно хороши собор Св. Стефана и Votiv-Kirche. Это — не постройки, а печенье к чаю. Великолепны парламент, дума, университет. Все великолепно, и я только вчера и сегодня как следует понял, что архитектура — в самом деле искусство. И здесь это искусство попадается не кусочками, как у нас, а тянется полосами в несколько верст».

Мелочи быта культурного свободного города удивляли Чехова. «В каждом квартале непременно книжный магазин. На окнах книжных магазинов попадаются и русские книги. Видел я Ренана, «Тайны Зимнего дворца». Странно, что здесь можно все читать и говорить о чем хочешь. Разумейте, языцы, какие здесь извозчики, черт бы их взял! Пролеток нет, а все новенькие, хорошенькие кареты в одну и чаще в две лошади... На козлах сидят франты в пиджаках и цилиндрах, читают газеты. Вежливость и предупредительность... Женщины красивы и изящны. Да вообще все чертовски изящно. Все встречные узнают в нас русских и смотрят мне не в лицо, а на мою шапку с проседью. Глядя на шапку, вероятно, думают, что я — очень богатый русский граф».

Хваленый переезд из Вены в Венецию, чрез Земмеринг, не оставил в Чехове особенно большого впечатления. «От Вены до Венеции ведет красивая дорога, о которой раньше мне много говорили. Но я разочаровался в этой дороге. Горы, пропасти, а снеговые вершины, которые я видел на Кавказе и на Цейлоне, гораздо внушительнее, чем здесь».

Восторженно и умиленно он описывал жемчужину Адриатики: «Восхитительная, голубоглазая Венеция шлет всем вам привет... Архитектура упоительная, все грациозно и легко, как птицеподобная гондола... Такие дома и церкви могли строить только люди, обладающие громадным художественным и музыкальным вкусом и одаренные львиным темпераментом... Есть улицы — широкие, как Невский, и есть такие, где, растопырив руки, можно загородить всю улицу. Центр города — это площадь Св. Марка со знаменитым собором того же имени. Собор великолепен, особенно снаружи. Рядом с ним — Дворец дожей, где Отелло объяснялся перед дожем и сенаторами. Вообще говоря, нет местечка, которое не возбуждало бы воспоминаний и не было трогательно. Например, домик, где жила Дездемона, производит впечатление, от которого трудно отделаться.

Самое лучшее время в Венеции — это вечер. Во-первых, звезды; во-вторых, длинные каналы, в которых отражаются огни и звезды; в-третьих, гондолы, гондолы и гондолы; когда темно, они кажутся живыми. В-четвертых, хочется плакать, потому что со всех концов слышатся музыка и превосходное пение. Вот плывет гондола, увешанная разноцветными фонариками: света достаточно, чтобы разглядеть контрабас, гитару, мандолину, скрипку... Вот другая такая же гондола... Поют мужчины и женщины, и как поют! Совсем опера. В-пятых, тепло...

Теперь представьте, что на улицах и в переулках вместо мостовых — вода; представьте, что во всем городе нет ни одной лошади, что вместо извозчиков вы видите гондольеров на их удивительных лодках, легких, нежных, носатых птицах, которые едва касаются воды и вздрагивают при малейшей волне. И все от неба до земли залито солнцем.

В воздухе стоит гул от звона... Если бы вы знали, как хороши в церквах органы, какая здесь скульптура, какие итальяночки, стоящие на коленях с молитвенниками!»

«Одним словом, дурак тот, кто не едет в Венецию... Крым перед Венецией — это каракатица и кит».

Или вот вариант тех же впечатлений в письме Ал.П.Чехову (от 24 марта): «Замечательнее Венеции я в своей жизни городов не видел. Это сплошное очарование, блеск, радость жизни... Весь день от утра до вечера я сижу в гондоле и плаваю по улицам или же брожу по знаменитой площади Святого Марка. Площадь гладка и чиста, как паркет. Здесь собор Святого Марка — нечто такое, что описать нельзя, Дворец дожей и такие здания, по которым я чувствую подобно тому, как по нотам поют, чувствую изумительную красоту и наслаждаюсь.

А вечер! Боже ты мой Господи! Вечером с непривычки можно умереть. Едешь ты на гондоле... Тепло, тихо, звезды... Вокруг снуют гондолы... Поют из опер. Какие голоса! Проехали немного, а там опять лодка с певцами, а там опять, и до самой полночи в воздухе стоит смесь теноров, скрипок и всяких за душу берущих звуков».

За Болонией и Флоренцией, где Чехов «замучился, бегаючи по музеям и церквам», следовал Рим. «От хождения болит спина и горят подошвы. Ужас, сколько ходим!» — имеется заявление и отсюда. «Был я в храме Петра, в Капитолии, в Колизее, на Форуме, — писал он сестре, — был даже в кафешантане, но не получил того наслаждения, на какое рассчитывал. Мешает погода. Идет дождь. В осеннем пальто жарко, а в летнем холодно».

В апреле из Неаполя А.П. проехал в Помпею.

«Вчера я был в Помпее и осматривал ее, — таков рассказ его сестре. — Это, как вам известно, римский город, засыпанный в 79 году по Рожд. Хр. лавою и пеплом Везувия. Я ходил по улицам сего города и видел дома, храмы, театры, площади... Видел и изумлялся уменью римлян сочетать простоту с удобством и красотою. Осмотрев Помпею, завтракал в ресторане, потом решил отправиться на Везувий. Такому решению сильно способствовало выпитое мною отличное красное вино. До подошвы Везувия пришлось ехать верхом. Сегодня по этому случаю у меня в некоторых частях моего бренного тела такое чувство, как будто я был в Третьем отделении и меня там выпороли. Что за мучение взбираться на Везувий! Пепел, горы лавы, застывшие волны расплавленных минералов, кочки и всякая пакость. Делаешь шаг вперед и — пол-шага назад, подошвам больно, груди тяжело... Идешь, идешь, идешь, а до вершины все еще далеко. Думаешь, не вернуться ли?.. Но вернуться совестно, на смех поднимут. Восшествие началось в 2½ часа и кончилось в 6. Кратер Везувия имеет несколько сажен в диаметре. Я стоял на краю его и смотрел вниз, как в чашку. Почва кругом, покрытая налетом серы, сильно дымит. Из кратера валит белый вонючий дым, летят брызги и раскаленные камни, а под дымом лежит и храпит сатана. Шум довольно смешанный; тут слышится и прибой волн, и гром небесный, и стук рельс, и падение досок. Очень страшно и притом хочется прыгнуть вниз, в самое жерло. Я теперь верю в ад. Лава имеет до такой степени высокую температуру, что в ней плавится медная монета».

На обратном пути Чехов отдал легкую дань азарту, сделав на этот раз попытку своеобразного приложения своей талантливости. Он ездил в Монте-Карло и проиграл. «Игра, — писал он домой, — завлекает страшно. После проигрыша я с Сувориным-фисом (сыном) стал думать, думал и придумал систему игры, при которой непременно выиграешь. Поехали вчера, взявши по 600 франков; с первой же ставки я выиграл пару золотых, потом еще и еще, жилетные карманы мои отвисли от золота; были у меня в руках монеты французские даже 1808 года, бельгийские, итальянские, греческие, австрийские... Никогда в другое время я не видел столько золота и серебра. Начал я играть в 5 часов, а к 10 часам у меня в кармане не было уже ни одного франка и у меня осталось только одно: удовольствие от мысли, что я купил себе обратный билет в Ниццу».

В конце апреля Чехов приехал в Париж, где встретил Пасху — первую Пасху, проведенную не дома, не среди своих. «Приехал я в Париж, — пишет он сестре 21 апреля, — в пятницу утром и тотчас же поехал на выставку. Да, Эйфелева башня очень, очень высока. Остальные выставочные постройки я видел только снаружи, так как внутри находилась кавалерия, приготовленная на случай беспорядков. В пятницу ожидались волнения. Народ толпами ходил по улицам, кричал, свистал, волновался, а полицейские разгоняли его. Чтобы разогнать большую толпу, здесь достаточно десятка полицейских. Полицейские делают дружный натиск, и толпа бежит, как сумасшедшая. В один из натисков и я сподобился: полицейский схватил меня за лопатку и стал толкать вперед себя».

«Столица мира» поразила его кипучей уличной жизнью. «Масса движения. Улицы роятся и кишат. Что ни улица, то Терек бурный. Шум, гвалт. Тротуары заняты столиками; за столиками — французы, которые на улице чувствуют себя как дома. Превосходный народ». «Парижа не опишешь, — заключает он, — отложу его описание до моего приезда». Особенной удачей он считал, что ему удалось побывать в Париже в палате депутатов и как раз в том заседании, когда от министра внутренних дел требовались объяснения по поводу беспорядков, какие позволило себе правительство при усмирении бунтующих рабочих в Фурми. «Заседание было бурное и в высшей степени интересное».

В знаменитом «Салоне» на картинной выставке Чехов отметил как художник одну черту: «Русские художники гораздо серьезнее французских. В сравнении со здешними пейзажистами, которых я видел вчера, Левитан — король». В качестве русского литератора, на долю которого выпадает слишком мало удовлетворений от ценителей искусства, Чехов с особенным, не чуждым боли, чувством воспринял ласку Запада людям творчества. «Великолепны усыпальницы Кановы и Тициана. Здесь великих художников хоронят, как королей, в церквах. Здесь не презирают искусства, как у нас: церкви дают приют статуям и картинам, как бы голы они ни были» (из Венеции, И.П. Ч-ву).

Оглядываясь потом на всю сумму заграничных впечатлений, Чехов формулировал их так: «Из всяких мест, в каких я был доселе, самое светлое воспоминание оставила во мне Венеция. Рим похож в общем на Харьков, а Неаполь грязен. Море же не прельщает меня, так как оно надоело мне еще в ноябре и декабре».

Итог первой заграничной поездки М.П. Чеховым выражен, по-видимому, односторонне. «Вся поездка прошла под дождем (если не считать Венеции и Ниццы), и А.П. сам считал ее неудавшейся. С грустным чувством вернулся он на родину. Сразу две поездки — на Сахалин и за границу — потребовали, конечно, от него большого напряжения в средствах, но его семья экономила в Москве, насколько было возможно, он сам работал не покладая рук, — и кое-как удалось свести концы с концами».

Заграничная побывка в связи с неизбежными трудностями пути была для А.П. Чехова предметом маленькой похвальбы. «Известно ли вам, — писал он в 1891 г. Шехтелю, — что я был недавно за границей? Везде был! В рулетку проиграл 900 франков! На Везувий взбирался и нюхал кратер».

5

Другая поездка Чехова за границу относится к осени 1897 г. В сентябре из Феодосии Чехов отбыл за границу и 17-го числа был уже в Вене. Аббацию он нашел раем земным, во Львове посетил выставку польских художников, дальше следовали Фиуме, Триест, Венеция, где он схватил крапивную лихорадку. 29 сентября он был уже в Милане, любовался собором и галереей Виктора Эммануила. Посетив Геную и пожив в Ницце, он вернулся в Москву, где был уже 15 октября.

«Все лето, — писал он из Италии родным, — у нас не будет денег, и мысль об этом портит мне аппетит. За поездку, которую solo совершил бы за 300 руб., я задолжал тысячу. Вся надежда на любителей, которые будут играть моего «Медведя». В будущем году поедем все на дачу в Венецию. Я скучаю по дому и по всем вам, да к тому же еще мне совестно, — пишет он из Вены, — что я опять бросил вас. Ну, да не беда! Вернусь и буду безвыездно сидеть дома целый год. Всем клянусь, всем!»

И в новую свою поездку Чехов не разочаровался в загранице. И природа Ниццы, и ее толпа радостно удивляли его. «Уже идет вторая неделя, как я в Ницце и около Ниццы, и — что сказать вам? Прожить в Ялте целую зиму полезно, даже очень, потому что здешние места после Ялты кажутся просто раем. Ялта — это Сибирь! В первые два дня после приезда, когда я гулял в летнем пальто или сидел у себя в комнате перед открытою на балкон дверью, то с непривычки мне было даже смешно. А на улицах народ веселый, шумный, смеющийся, не видно ни исправника, ни марксистов с надутыми физиономиями». И в этот раз в Монте-Карло Чехов поигрывал, но весьма умеренно, на простых шансах (rouge et noir) и привозил домой то 50, то 100 франков. «Денег у меня теперь много, — шутил он, — так что Святейший синод разрешил мне проиграть в рулетку 2—3 тысячи». Потом игру эту пришлось бросить, так как она утомляла Чехова физически.

Не остался Чехов равнодушным и к красотам Биаррица. «Самое интересное здесь — океан. Он шумит даже в очень тихую погоду. С утра до вечера я сижу на grande plage, глотаю газеты, и мимо меня пестрою толпою проходят министры, богатые жиды Аделаиды, испанцы, пудели. Платья, разноцветные зонтики, яркое солнце, масса воды, скалы, арфы, гитары, пение — все это, вместе взятое, уносит меня за сто тысяч верст от Мелихова. И надо всем этим, над красотами природы, над новыми впечатлениями господствовало одно — ощущение преимущества культурности и воспитания. «За границей стоит пожить, чтобы поучиться здешней вежливости и деликатности в обращении. Горничная улыбается не переставая, улыбается, как герцогиня на сцене, и в то же время по лицу видно, что она утомлена работой. Входя в вагон, нужно поклониться. Нельзя начать разговора с городовым или выйти из магазина, не сказавши bonjour. В обращении даже с нищими нужно прибавлять monsieur и madame».

Беглая страничка уцелевшего дневника бросает один-другой блик на чеховские впечатления этой второй заграничной поездки, выдавая, в частности, бытовой ее интерес. Вот эта страничка:

4 сентября. — Приехал в Париж.

8 сент. — В Биаррице. Здесь В.М. Соболевский и В.А. Морозова. Каждый русский в Биаррице жалуется, что здесь много русских.

14 сент. — Байонна. Grande course landoise. Бой с коровами.

22 сент. — Из Биаррица в Ниццу через Тулузу.

23 сент. — Ницца. Поселился в Pension Russe. Знакомство с Максимом Ковалевским, завтраки у него в Peaulieu в обществе Н.И. Юрасова и художника Якоби. В Монте-Карло.

7 окт. — Признание шпиона.

9 окт. — Видел, как мать Б. играла в рулетку. Неприятное зрелище.

15 ноября. — Монте-Карло. Я видел, как крупье украл золотой.

16 апреля 1898 г. — В Париже. Знакомство с М.М. Антокольским и переговоры насчет памятника Петру В.

5 мая. — Вернулся домой.

Эта вторая заграничная поездка дала Чехову ряд знакомств, какие он сам отметил на тех же уцелевших страничках дневника как интересные, — здесь были проф. М.М. Ковалевский, историк Валишевский, де Роберти, известный библиофил Щукин, владелец Пушкинского музея Онегин.

После того, что мы только что читали в выдержках, нужно оттолкнуть с полною категоричностью все оговорки приятелей и знакомых Чехова о том, будто бы восприятие им красот чужих земель и небес было холодным, чуждым всякого энтузиазма. Впервые это ложное заключение вырвалось у Суворина, а с его легкой руки поддержано много позднее Мережковским. «С ним вместе мы дважды ездили за границу, — писал Суворин в некрологе. — В оба раза мы видели Италию. Его мало интересовали искусство, статуи, картины, храмы, но тотчас по приезде в Рим ему захотелось за город — полежать на зеленой траве. Венеция захватывала его своей оригинальностью, но больше всего жизнью, серенадами, а не Дворцом дожей и прочим. В Помпее он скучно ходил по открытому городу, — оно и действительно скучно, — но сейчас же с удовольствием поехал верхом на Везувий по очень трудной дороге и все хотел поближе подойти к кратеру. Кладбища за границей его везде интересовали — кладбища и цирк с его клоунами, в которых он видел настоящих комиков. Это как бы определяло два свойства его таланта — грустное и комическое, печаль и юмор, слезы и смех — и над окружающим, и над самим собою».

Мережковский, встретивший Чехова с Сувориным в Риме, изумлялся потом холодности собрата к дивам и очарованиям Италии. «Мы (с женою) еще застали их в Риме, на один день, кажется. Суворин, смеясь, рассказывал, что Антон Павлович устал до смерти от музеев и церквей и в Риме все просился куда-нибудь «полежать на травке».

Чтобы не возвести на Чехова напраслины, надо учесть не столько его темперамент, сколько неимоверную выдержку, условия роста, которые мы имели случай наблюдать. Чехов был не из людей, шумно и крикливо выражающих свой восторг. Даже и восторгаясь, он был чужд всякой истеричности и фразы, старался прятать оживление в себе, наружно оставаясь спокойным, как бы незадетым, и, может быть, вводя в заблуждение человека, не очень глубоко его знающего. Его чувство было стыдливо, а самоупрек в сентиментальности одинаково чувствителен и у подножия Везувия. Чрезвычайно характерно скрестить эти два отзыва энтузиастов с его собственным отзывом о той же самой встрече с Мережковским. «Мережковский, которого я встретил здесь, с ума сошел от восторга. Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь, в мире красоты, богатства и свободы, нетрудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество».

Разберемся в этом, и мы увидим, что на самом деле чуткий ко всему Чехов светло и радостно принимал заграничные впечатления и свободно изливался перед теми, перед кем не боялся показаться расчувствованным. Видно, что ему было даже неприятно, когда среди его знакомых кто-то распространил сообщение, что он разочарован заграницей и недоволен поездкой. Цитируя довольно странную фразу Суворина: «Венеция и Флоренция ничего больше, как скучные города для человека даже умного», — Чехов пишет ему: «Merci, но я не понимаю таких умных людей. Надо быть быком, чтобы, приехав первый раз в Венецию или во Флоренцию, стать «отклоняться от Запада». В этом отклонении мало ума. Но желательно было бы знать, кто это старается, кто оповестил всю вселенную о том, будто заграница мне не понравилась? Господи ты Боже мой, никому я ни одним словом не заикнулся об этом! Мне даже Болонья понравилась. Что же я должен был делать? Реветь от восторга? Бить стекла? Обниматься с французами? Идей я не вывез, что ли? Но и идеи, кажется, вывез».

Если он не без влечения к родине вернулся из поездки, то уже в том же 1891 г. он снова влекся к Италии. «Я тоже скучаю по Венеции и Флоренции, и готов был бы еще раз взобраться на Везувий; Болонья же стерлась в моей памяти и потускнела» (Суворину). Пресловутая фраза Суворина о том, как он мечтал в Италии о московской травке, очевидно, пошла гулять еще при жизни Чехова. Это было ему определенно неприятно, и в одном письме Суворину, не обнаруживая досады, он, однако, ясно дает понять, что ему мало нравится эта шутка, отбрасывающая его в категорию толстокожих провинциалов, которых не пронять никакими чудесами мира. «Поклонитесь Италии, — писал он ему в 1895 г. — Я ее горячо люблю, хотя вы и говорили Григоровичу, будто я лег на площади Св. Марка и сказал: «Хорошо бы теперь у нас, в Московской губернии, на травке полежать!» Ломбардия меня поразила так, что, мне кажется, я помню каждое дерево, а Венецию я вижу, закрывши глаза».

Что касается писем Чехова домашним, то мы видели, как они полны его восхищения, и это восхищение начинается еще до Италии, сразу, как только он переезжает русскую границу. Повторять упрек о «травке» и хладнокровии можно было только до оглашения его переписки, — теперь это явное извращение действительности, вопреки биографическому документу. Чехов был не менее чуток к красотам и чарам Италии или французского побережья, чем старые энтузиасты 40-х годов. Воспринимал эти чары он полно и весело, хотя и без ломания стульев. И, действительно, в этом наслаждении чужим небом было больше захвата живого непосредственного человека, чем схоласта и гелертера, млеющего перед иероглифами музейной плиты и не замечающего прелести моря и неба. Везде, где было можно, Чехов жадно хватал природу и жизнь — пленялся цветочными рынками в Ницце, шел в самую гущу карнавала, не гнушался зайти в Moulin rouge посмотреть пресловутый танец живота. По свойствам писательского темперамента, несомненно, крупье, укравший золотой, как живая жизнь, был ему даже интереснее помпейской фрески — красивой, но мертвой истории. Не забудем, что только у нас две поездки его соединены для удобства вместе, — на самом деле они были совершены в разных настроениях, и вторая — после катастрофы с «Чайкой», т. е. тогда, когда, по нашему разумению, наступала уже несомненная осень чеховской жизни. Как, однако, гармонически сливаются его впечатления, и как, по-видимому, там, под другим небом, он умел отгонять назойливо-печальные мысли!

Русский коренник, он сохранил здесь свое здоровое равновесие, не увлекся чужими языками, к которым не был подготовлен, не перестроил своей души на международный лад. Любовь его осталась там, на родине. Чрезвычайно характерно для этого человека, считавшего себя вправе говорить лишь о том, что он хорошо изучил и перечувствовал, — что в своих рассказах и после путешествий он почти не касался заграницы. Она щедро обогатила его только сравнениями, образами и красками, но фоном для своего творчества он решительно и определенно оставил Россию. Лишь в строках, даже не в страницах, возникает заграница в его новеллах позднейшего периода. Так, Аббацию он зарисовал в «Ариадне», и нет сомнения, что именно свои венецианские впечатления вылил в «Рассказе неизвестного человека», вложив их в уста его героя.

Вероятно, как и он, Чехов «любил сидеть на солнышке, слушать гондольера, не понимать и по целым часам смотреть на домик, где, говорят, жила Дездемона, — наивный и грустный домик с девственным выражением, легкий, как кружево, до того легкий, что, кажется, его можно сдвинуть с места одною рукой». Как герой этого рассказа, Чехов, вероятно, «подолгу стоял у могилы Кановы и не отрывал глаз с печального льва», а во Дворце дожей его «все манило к тому углу, где замазали черною краскою несчастного Марино Фельеро». Может быть, и в восклицании героя, заканчивающем это описание венецианских настроений, было нечто автобиографическое: «Эх, к этому безмятежному спокойствию и удовлетворению, какое наполняет душу, хотя бы кусочек какой-нибудь веры!»

Примечания

1. Так Чехов звал свою сестру, Марию Павловну.