Вернуться к Г.П. Бердников. Чехов-драматург: Традиции и новаторство в драматургии А.П. Чехова

Глава одиннадцатая. Путь к великим открытиям

Жизнь русской интеллигенции занимает центральное место в драматургии Чехова.

Предшественники Чехова разночинцы-демократы много сделали для того, чтобы запечатлеть духовную драму русской демократической интеллигенции. История все отчетливее выявляла не только крах различных разновидностей русского утопического социализма, но и крушение иллюзорного представления интеллигенции об ее исключительной роли в освободительном движении. Отсюда образ народолюбивого интеллигента, приходящего к пониманию своего бессилия перед лицом обступивших его со всех сторон грозных и неразрешимых вопросов жизни, своего одиночества, своей оторванности от народа. История идейных исканий русского интеллигента оказывалась в этой связи повестью о разбитых надеждах, не свершившихся мечтах и планах, столь же искренних, как и наивных. О заключительном акте этой драмы, окончательно выявившем крушение народнического утопического социализма, хорошо сказал С. Каронин. В своей повести «Места нет» он писал от лица одного из народолюбивых интеллигентов семидесятых годов: «Наше поколение <...> имеет за душой кое-какие мыслишки, назовите их идеалами, если вам нравятся громкие слова, и вот в этих-то мыслишках и заключается вся беда... Наши мыслишки обратились у нас в совесть, то есть мы их не можем ни выбросить, ни забыть, а должны всюду таскать за собой. Но... Мыслишки, идеалы, обратившиеся в совесть, надо же куда-нибудь поместить. Куда же, спрашивается? Этот вопрос разно решался и решается. Одни помещали свою совесть в разные отчаянные предприятия. Но им удалось только, как вон выражается Червинский, разработать теорию смерти. Они научились и научили, как надо умирать. Ясно, что это не решение <...> Другие совсем никуда не поместили свою совесть и были замучены ею; такие именно и представляют образцы того исстрадавшегося интеллигента, которого теперь на всех перекрестках выставляют на позорище. Третьи, — и я к ним принадлежу отчасти, — думали как-нибудь примирить свои мыслишки с положением. Они верили... что в каждое место, самое загаженное, но дающее кусок, можно внести порядочность, чистоту, воздух и свет. Здесь было много преувеличений и еще больше неразумия. Нельзя, в самом деле, окончательно примирить мыслишки с куском, душу и брюхо, идеалы и поганые дела...»1.

Так складывалось новое поколение «лишних людей». Эти люди не могли примириться с окружающей их действительностью, но в то же время понимали, что пути ее переустройства остались им неведомы.

Чехов стал живым свидетелем заключительного акта драмы демократической интеллигенции поколения семидесятых годов. Так возникла тема «лишнего человека» — восьмидесятника в его творчестве. Однако Чехов явился летописцем уже полного крушения этой «народолюбивой» (народнической) интеллигенции. С. Каронин, как и Г. Успенский, был еще полон живых воспоминаний о героических делах, светлых надеждах и горьких разочарованиях семидесятых годов, поэтому ему были дороги и те люди, «которые никуда не поместили свою совесть и были замучены ею». Чехов же видел и беспощадно правдиво показывал бесславный конец этих интеллигентов, неприглядную картину их сегодняшнего реального бытия. Этот различный взгляд на одно и то же явление и сказался с особой силой в полемике вокруг чеховского «Иванова», резко осужденного, как мы видели, не только Г. Успенским, но и Короленко. Так же отнесся к «Иванову» и С. Каронин. Нет сомнения, что когда он с горечью писал о том, что «теперь на всех перекрестках выставляют на позорище» исстрадавшегося интеллигента, замученного своей совестью, он имел в виду прежде всего именно «Иванова».

Высокая требовательность Чехова к своим современникам, трезвость в оценке их идейной вооруженности, борьба против всех и всяческих иллюзий сказывались не только в разработке темы «лишнего человека». Все это имело последствия более широкие, привело писателя к открытиям непреходящего значения. Новый взгляд Чехова на традиционного героя русской литературы представляет особый интерес, так как непосредственно подводит нас к этим открытиям, помогает лучше понять их смысл и значение.

В своих ранних произведениях писатель уделял немало внимания человеческой сухости и черствости. Классическим образцом такого «деревянного» человека является герой рассказа «Необыкновенный» (1886). По словам жены этого человека — «он честен, справедлив, рассудителен, разумно экономен, но все это в таких необыкновенных размерах, что простым смертным делается душно. Родня разошлась с ним, прислуга не живет больше месяца, знакомых нет, жена и дети вечно напряжены от страха за каждый свой шаг. Он не дерется, не кричит, добродетелей у него гораздо больше, чем недостатков, но когда он уходит из дому, все чувствуют себя здоровее и легче» (V, 200).

Вначале такие «деревянные», «тяжелые» люди есть для Чехова всего лишь некая странная разновидность человеческого характера, разновидность редкая, но поэтому особенно впечатляющая. И интересуют они писателя как некая аномалия. Однако вскоре его начинают занимать именно причины формирования таких характеров.

В период увлечения толстовским морализмом писатель склонялся к мысли, что сухость и черствость являются результатом человеческой односторонности, которую может порождать всепоглощающая вера, сильная увлеченность каким-то делом. Такими были Кузьмичев и Варлаамов, отмеченные печатью «деловой сухости» («Степь»). Характеризуя Веру Семеновну («Хорошие люди», 1886) в период ее увлечения толстовской идеей непротивленчества, Чехов писал, что теперь лицо ее имело «холодное, сухое выражение, какое бывает у людей односторонних и сильно верующих...» (V, 241).

Увлечение толстовским морализмом сделало и Чехова ненадолго весьма односторонним. К людям убежденным он относится теперь подозрительно и недоверчиво, уличает их в позерстве и лживости («Именины»), а если сомнения в их искренности нет, — в черствости, нелюдимости и несправедливости. Именно так подошел он к «человеку шестидесятых годов» («Именины») и доктору Львову («Иванов»), дав основание современникам упрекать его в тенденциозности. И в самом деле, во всем этом было много несправедливого, обусловленного тем политическим скептицизмом, который владел писателем в конце восьмидесятых годов.

Девяностые годы кладут конец этой чеховской предубежденности. Начинается период глубокого изучения идейного достояния современников, в результате которого критерии решительно видоизменяются. Сухость и черствость оказываются теперь отличительными чертами людей самодовольных и ограниченных, слепо цепляющихся за свои ошибочные убеждения, безжизненные догмы. Именно таков Серебряков, душевная глухота которого так хорошо оттеняется духовной драмой Астрова и наконец-то прозревшего Войницкого.

Новый подход к оценке человеческих верований и убеждений ярко проявляется уже в «Палате № 6». Здесь вновь мы встречаемся, условно говоря, с «человеком шестидесятых годов» — человеком, непоколебимо убежденным и непримиримым ко всему, что противоречит его взглядам. По логике конца восьмидесятых годов он должен был бы быть образцом односторонности и черствости. Однако на этот раз убежденность Громова имеет совсем другие последствия. Этот одержимый человек оказывается одним из самых одухотворенных, возвышенных и человеческих персонажей Чехова.

Теперь, даже рисуя идейный крах своих героев, Чехов стремится всеми доступными ему средствами подчеркнуть трагизм безверия, ужас безыдейного существования, все более страстно борется не только с безыдейным обывательским существованием, но и с идейной бесхребетностью, безволием. Уже в 1893 году он пишет, что теперь русскому человеку «нужны прежде всего желания, темперамент. Надоело кисляйство» (XVI, 192).

Во второй половине девяностых годов Чехов непримирим к людям, самоуверенно бряцающим негодными идеологическими доспехами, будь то один из последних могикан либерального народничества типа Серебрякова или преуспевающий буржуазный прогрессист Благово («Моя жизнь»). Столь же нетерпим он к обывательскому самодовольству, к преуспевающим дельцам и стяжателям, убежденным чинушам и добровольным охранителям существующих порядков. Всем этим социальным типам Чехов тоже решительно отказывает в человечности.

Писатель на стороне своих героев лишь тогда, когда они начинают ощущать беспокойство, вступают в конфликт со строем привычных отношений, со своим жалким обывательским счастьицем. И в этих случаях борьба за идейность оказывалась борьбой за человечность, борьбой против всего того, что мертвит жизнь, мертвит человека.

Однако чем дальше уходили в прошлое восьмидесятые годы, чем заметнее становилось общественное оживление, чем отчетливее полыхали на горизонте зарницы близящейся революционной грозы, тем очевиднее становилось, что сама по себе душевная неудовлетворенность оказывается явно недостаточной. Как уже отмечалось, иные вчерашние драмы в новых условиях теряли свою значимость, затянувшееся драматическое прощание с прошлым, со своими ошибками и заблуждениями грозило обернуться фарсом. Жизнь требовала не только пробуждения и отрезвления, но и движения вперед. Сказанные еще в 1893 году слова «надоело кисляйство» звучали теперь все более решительно и требовательно, заставляли по-иному оценивать людей, по-новому прослеживать их судьбы. Вот, например, Ионыч — человек глубоко неудовлетворенный жизнью, и своей и окружающих его обывателей, достаточно умный и зоркий, чтобы понять истинную цену даже таким рафинированным обывателям, как семья Туркиных. Раньше писатель, может быть, и поставил бы на этом точку, но теперь он прослеживает путь Ионыча дальше, и тогда выясняется, что одной критической оценки жизни мало, во всяком случае, Ионыча это не спасает от перерождения, врастания в болото обывательщины. Не избегает такой же жалкой участи и Андрей Прозоров — несостоявшийся ученый, завершающий чеховскую галерею лиц, претендующих на облик и права «лишнего человека».

Тот же процесс мы наблюдаем и в других случаях.

Русской литературой XIX века была открыта еще одна сторона исторической драмы демократической интеллигенции. Речь идет о крушении иллюзии независимого существования интеллигенции в буржуазном обществе.

Со всей остротой этот вопрос был поставлен уже Помяловским, рассказавшим о трагической участи интеллигента, которого жизнь неумолимо толкает на путь буржуазного перерождения, путь «благонравной чичиковщины» («Мещанское счастье», «Молотов»). Эта тема была так же резко обнажена С. Карониным в той же повести «Места нет». Герой этой повести Лобанович убеждается, что желание добыть себе хотя бы самые жалкие средства существования может быть осуществлено лишь путем сделок с совестью. Рассказывая о мытарствах и переживаниях своего героя, вынужденного думать о том, как получить место и кусок хлеба, С. Каронин писал: «Изволь сообразить, в какую подворотню надо шмыгнуть, чтобы попасть на надлежащее место; изволь обдумать, что сказать и чего не говорить людям, которые это место держали в руках. Когда положение отыщется, надо уметь держать его. А для этого по большей части надо скрыть все свои мысли, за исключением поганых или завалящих, погасить огонь в душе, оставив лишь несколько головешек, которые бы понемногу курились, делать лишь то только, что велят, и поднимать голову лишь настолько, насколько поднимает ее свинья, когда отыскивает себе корм. Сколько нужно для этого хитрости, тонких соображений, находчивости! Но это только для начала. А дальше, чтобы удержать добытое с такими неимоверными усилиями положение, утвердиться на нем, требуется великое множество ничтожных подлостей (из которых впоследствии слагается великое свинство)...».

Так обнаруживалось новое общественно-историческое содержание традиционной темы «лишнего человека».

Чехов подхватил и эту новую тему русской литературы. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить героя рассказа «Дом с мезонином», который не хочет работать, так как «на поверку выходит, что работает он для забавы хищного нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок» (IX, 99).

Однако в «Доме с мезонином» эта тема подается в форме достаточно традиционной для разночинно-демократической литературы. Между тем она также получает у Чехова весьма сложную и оригинальную разработку.

Обращает внимание, что герои Чехова, которым он симпатизирует, в подавляющем большинстве случаев люди в делах житейских беспомощные и неустроенные, явно лишенные того, что называется деловой хваткой, умением постоять за себя. Несомненно и то, что среди положительных героев Чехова нет людей, похожих на Пржевальского. Ведь даже о Дымове («Попрыгунья». 1892), который, может быть, наиболее близок этим «людям подвига, веры и ясно осознанной цели», Чехов также говорит прежде всего как о человеке неустроенном, в житейском смысле беспомощном и несчастливом. Откуда же все это?

Как найти объяснения этой, казалось бы, столь странной, даже загадочной особенности творчества Чехова.

Как известно, Чехов был великим тружеником, человеком огромной воли, целеустремленности и энергии. Мало этого — глубокое уважение к человеческому труду являлось, как мы видели, фундаментальной основой его материалистических философских взглядов. Однако, берясь за перо, он вынужден был помнить не только о философском и всемирно-историческом смысле трудовой человеческой деятельности, но и о тех ее сторонах, которые определялись конкретными социально-политическими условиями — особенностями действительности царской России. А в этом случае проблема человеческого труда сразу оказывалась исполненной глубочайших противоречий.

Прежде всего возникала уже отмеченная выше перспектива «благонамеренной чичиковщины», той дилеммы, с которой столкнулся герой Каронина и которая заставила воскликнуть художника в «Доме с мезонином», что он не хочет работать, так как не хочет поддерживать существующий порядок. Однако поддерживать существующий порядок не хотел не только этот впечатлительный чеховский герой, но и сам Чехов. Поэтизация деловой сметки и предприимчивости, цепкости и активности оказывалась в этих условиях делом весьма сомнительным, так как преуспевали в реальной действительности люди нечистоплотные, которые, чем больше проявляли активности и хватки, энергии и смекалки, тем очевиднее умножали несправедливость и уродства существующего строя. Вот об этом и рассказывал Чехов, рисуя всех этих Должиковых и Благово («Моя жизнь»), Аксинью («В овраге») или Лопахина («Вишневый сад»), говоря о драме попавшей на «чужую улицу» Анны Акимовны («Бабы»), о мучениях пленника «амбарной» жизни Лаптева («Три года»), об угрызениях совести лишившейся сна Ляликовой («Случай из практики»).

Свою статью о Пржевальском Чехов написал в 1888 году, в период наиболее острого ощущения идейного бездорожья и резко критического отношения к окружавшей его либеральной интеллигенции. Статья так и построена — на прямом противопоставлении глубоко симпатичных Чехову людей типа Пржевальского и не менее глубоко презираемых им «слизняков и мокриц», именуемых интеллигентами. Заявив, что «подвижники нужны, как солнце», Чехов продолжал далее: «Их личности — это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих спор об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно осознанной цели» (VII, 477).

Статья эта явилась своеобразным отражением мыслей и переживаний писателя в тот период, когда он, как мы помним, отказывался видеть разницу между «либералами» и «консерваторами», а работая над «Лешим», пытался противопоставить и тем и другим якобы истинного положительного героя, являвшегося, по его замыслу и пониманию тех лет, человеком веры и ясно осознанной цели. Будущее, однако, показало, что герой этот — выдуманный и потому нежизнеспособный. В то же время стало ясно, что писатель не может, не имеет права уйти от споров «об оптимизме и пессимизме», от проблем социальной действительности, где люди вынуждены «лгать из-за куска хлеба».

В девяностые годы Чехов не забыл о людях подвига и ясно осознанной цели. С очевиднейшей симпатией он упоминает в книге «Остров Сахалин» о Невельском и его сподвижниках — мичманах и шкиперах дальнего плавания, которые работали «не пушками и не ружьями, а компасом и лотом» (X, 436). Однако сама книга оказалась рассказом о другом — о работе именно пушками, ружьями и плетьми, потому что именно эта «работа» царских колонизаторов и определяла реальную картину жизни края. Так уже в первой главе книги, сообщив о том, что Николаевск был основан «известным Геннадием Невельским», Чехов пишет далее: «и это едва ли не единственное светлое место в истории города». Затем следует рассказ, как в «пятидесятые и шестидесятые годы, когда по Амуру, не щадя солдат, арестантов и поселенцев, насаждали культуру», Николаевск стал центром чиновничьей администрации, проводившей эту ужасную политику, как позже он захирел, и, наконец, о том, как живут его обыватели теперь. Живут же они, пробавляясь кто чем может, но в том числе и эксплуатацией инородцев, которая, иронически невозмутимо сообщает Чехов, «кроме обычного спаивания, одурачивания и т. п. выражается иногда в оригинальной форме. Так, николаевский купец Иванов, ныне покойный, каждое лето ездил на Сахалин и брал там с гиляков дань, а неисправных плательщиков истязал и вешал» (X, 7—8).

Русская действительность вносила свои неумолимые коррективы в суждения и оценки, планы и намерения писателя, развеивая в прах иллюзии, все более властно приковывая его внимание к реальности.

Столь же драматично раскрывался перед Чеховым и другой аспект социального бытия — проблема обычного, отнюдь не героического человеческого труда, который приносил бы удовлетворение идейному человеку.

В рассказе «На подводе», рисуя тяжкую долю сельской учительницы, показывая, как она огрубела на этой работе, Чехов писал: «Жизнь трудная, неинтересная, и выносили ее подолгу только молчаливые ломовые кони, вроде этой Марьи Васильевны; те же живые, нервные, впечатлительные, которые говорили о своем призвании, об идейном служении, скоро утомлялись и бросали дело» (IX, 248). Рассказывая о судьбе сестер и Тузенбаха, Чехов непосредственно и знакомит нас с жизненной участью этих «живых, нервных, впечатлительных людей», которые мечтали об «идейном служении».

Ведь Ирина не просто устала от работы, она изнемогла от «труда без поэзии, без мысли».

Так и другие сестры. Конечно же, Ольга труженица, но что, кроме головной боли, может принести ей работа в той гимназии, где всевластны человеки в футлярах, где все направлено к тому, чтобы сделать из воспитателя и учителя чинушу типа Кулыгина и многих других похожих на него рыцарей прописных истин и казарменных установлений, людей жалких, но иногда и страшных, страшных своей одержимостью. А рядом с сестрами неунывающий Протопопов и его деловая, уверенная в себе любовница. Нужно ли удивляться, что симпатии Чехова в этих условиях оказывались на стороне Тузенбаха и сестер, хотя драматург и не скрывал их слабости, их наивности и житейской беспомощности.

Однако Чехов помнил и о другой беспомощности. Беспомощен и Андрей Прозоров, но это уже бесхребетность, бесхребетность человека ленивого и безответственного, не только потакающего злу, но и умножающего его. Надо ли говорить, что рассматривать таких людей, как Андрей, в одном ряду с сестрами было бы очевиднейшей несправедливостью.

Таким образом, Чехов сочувствовал своим слабым, не преуспевающим героям вовсе не в меру якобы присущей ему всепрощающей жалостливости. Напротив, это было следствие высочайшей чеховской требовательности к людям и жизни. Чем глубже и полнее понимал писатель значение человеческого труда, тем очевиднее и острее обнажалась для него противоестественность современной социальной действительности. Утверждая идею созидательного человеческого труда, труда идейного, глубоко сочувственно рисуя драму тех своих современников, которые тянулись к такому труду, не мыслили без него жизни, Чехов тем самым все глубже обнажал кричащие противоречия реальной действительности.

Анализ идейных и творческих исканий писателя показывает, что это был процесс его гражданского роста и возмужания, все более глубокого постижения взаимосвязи и взаимообусловленности идейности и человечности, процесс общественно-политического и философского углубления чеховского гуманизма. В этом секрет гигантского взлета Чехова, пришедшего в своем творчестве к постановке кардинальных вопросов человеческого бытия.

То, что на смену таким исключительным личностям, как Онегин и Печорин, пришли незаметные герои Помяловского, Левитова, Успенского, Гаршина, Каронина, было большим завоеванием русской литературы. Это свидетельствовало о бурном процессе демократизации русской литературы и о все более глубоком проникновении писателей в реальные противоречия социальной действительности. Чехов сделал в этом отношении новый шаг вперед.

Прежде всего, герои демократической литературы шестидесятых годов, пришедшие к духовному разладу с исторической действительностью, оставались все же интеллигентами, продолжали нести на себе печать исключительности. Каждый из них, при всем их плебейском происхождении и положении, был незаурядной фигурой, с особым душевным складом интеллигента с «больной совестью». Чехов разорвал этот все еще узкий круг «задумавшихся» людей. Его герои окончательно утратили былую исключительность. Выяснилось, что к их числу принадлежат и незаметный банковский служащий Гуров, и «затерявшаяся в провинциальной толпе <...> маленькая женщина, ничем не замечательная, с вульгарною лорнеткой в руках» («Дама с собачкой», IX, 368), и непутевый сын провинциального архитектора — маляр Мисаил Полознев, и исстрадавшийся в российской глухомани земский врач Астров, и многие другие.

Среди «задумавшихся» оказались и простые люди из народа, такие, как герои повестей «Мужики» и «В овраге».

Чехов, далее, значительно углубил само представление о конфликте человека с окружающей его социальной средой.

Глеб Успенский в семидесятых годах вложил в уста героя рассказа «Неизлечимый» — пьянчуги дьякона — следующие замечательные слова: «И откуда бы этому всему взяться?.. А вот поди ж!.. Нет, уж это, надо думать, время такое настало, что совесть начала просыпаться даже и совсем в непоказанных местах...

Такое время... судебное...»2.

Историческое значение творчества Чехова определяется прежде всего тем, что писателю удалось раскрыть этот процесс с невиданной до этого глубиной, показать с такой неотразимой убедительностью, которая не была еще доступна его предшественникам.

Процитированные строки Глеба Успенского служат лучшим доказательством того, что Чехов являлся прямым продолжателем своего старшего современника. В конце рассказа «Неизлечимый» Успенский писал о новой болезни, подмеченной им в среде русского народа. «Эта болезнь — мысль, — заявлял писатель. — Тихими-тихими шагами, незаметными, почти непостижимыми путями пробирается она в самые мертвые углы русской земли, залегает в самые не приготовленные к ней души. Среди, по-видимому, мертвой тишины, в этом кажущемся безмолвии и сне, по песчинке, по кровинке, медленно, неслышно перестраивается на новый лад запуганная, забитая и забывшая себя русская душа, — а главное — перестраивается во имя самой строгой правды»3. Не трудно видеть, что эта мысль Г. Успенского прямо ведет к творчеству Чехова.

Было бы, однако, ошибкой не видеть за этим сходством существенного различия. Нельзя забывать, что замечательная прозорливость Г. Успенского была серьезно ограничена его народническими иллюзиями. В значительной мере они и определяли его представление и о «строгой правде», что и сказалось в важнейших произведениях Успенского восьмидесятых годов. Понятие о «правде» в таких циклах, как «Власть земли», было теснейшим образом связано с народнической идеализацией патриархальных начал («устоев») русской деревенской жизни.

Свобода от народнических иллюзий позволила Чехову гораздо шире взглянуть на русскую жизнь, лучше понять смысл и значение коренной ломки сознания простых людей в великую предреволюционную эпоху, расширить наше представление о конфликте «задумавшегося» человека с окружающей его средой.

Помяловского, Успенского, Каронина волновала подстерегающая человека опасность незаметно для самого себя сползти на позиции буржуазного делячества, оказаться невольным пособником торжествующего в действительности социального зла. Чехов идет дальше. Он стремится «дойти до корня», проследить и оценить сложнейшие связи человека с окружающим его миром. Нравственные, философские и идейные искания, лежавшие в основе русского социально-психологического романа, и те «проклятые вопросы» социального бытия, над решением которых бились разночинцы-демократы шестидесятых-семидесятых годов, слились в зрелом творчестве Чехова в единое целое, стали вопросами совести его героев. И здесь он оказался прямым продолжателем и наследником Л.Н. Толстого, хотя и резко разошелся с ним в трактовке многих коренных вопросов.

В центре произведений Чехова оказывается теперь внезапно прозревший человек, начавший великую переоценку привычных ценностей. Он хочет немногого, этот человек, — всего лишь осуществления своих элементарных человеческих стремлений. Однако именно тут-то он и убеждается, что поставлен в такие условия социального бытия, которые лишают его этой возможности, что все идейные, моральные и политические устои современного общественного строя враждебны ему, находятся в кричащем противоречии с совестью и разумом человека.

Таким образом, драма «человека с больной совестью», «умной ненужности», унаследованная Чеховым от предшествовавшей литературы, приобрела новые очертания, наполнилась новым, более глубоким и широким содержанием. Непримиримый конфликт человека с нравственными, социальными и политическими основами буржуазного строя вырастал в конфликт всемирно-исторического значения.

Чехов, так же как и его герои, не поднимался до социалистической революционной идеологии. Его идеалы оставались общедемократическими. Однако он всегда был выше своих героев. Как ни близки были Чехову мысли его персонажей о будущем, идеал самого писателя был глубже, трезвее и шире, чем мечты о счастье не только дяди Вани, Сони и Вершинина, но и Тузенбаха с его представлением о том, что через двадцать лет работать будет каждый. Вот почему глубоко прав был П.Н. Лебедев-Полянский, когда писал в юбилейном 1944 году: «В одной из московских газет в эти дни брошена мысль, что Чехов — это поэт «рядовых русских людей». Это глубоко неверно. Эта ложная мысль идет от старого, Чехов писал о рядовых людях и писал для рядовых людей, но он поэт и пророк другой жизни — светлой, радостной, солнечной»4.

П.Н. Лебедев-Полянский напомнил о двух наиболее важных сторонах чеховского творчества. Да, именно Чехов, а не Вершинин или Тузенбах, был поэтом и пророком будущего, однако писал Чехов действительно о людях заурядных. Мечтая о других героях — свободных, гармонически развитых, занятых творческим трудом, о тех, у кого действительно «все будет прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли», писатель черпал свои идеалы в действительности, умел увидеть в простых, отнюдь не героических и не идеальных людях живые черты свободного, гармонически развитого человека будущего. Чеховский идеал не был ни абстрактным, ни умозрительным, но представлял собой лишь полное развитие тех черт русского характера, которые писатель умел открывать в измученных, подавленных, искалеченных жизнью современниках. Чеховский идеал впитал в себя тот «здоровый стержень», который писатель усматривал в жизни закабаленного и измученного русского народа и который так выгодно отличал людей из народа от изверившихся интеллигентных нытиков. Таков был простой русский мастеровой Бутыга, по сравнению с которым жалким и ничтожным кажется инженер Асорин. «Это два в своем роде замечательных человека, — читаем мы в рассказе Чехова «Жена»: — Бутыга любил людей и не допускал мысли, что они могут умирать и разрушаться, и поэтому, делая свою мебель, имел в виду бессмертного человека, инженер же Асорин не любил ни людей, ни жизни; даже в счастливые минуты творчества ему не были противны мысли о смерти, разрушении и конечности, и поэтому, посмотрите, как у него ничтожны, конечны, робки и жалки эти линии» (VIII, 41).

Эти здоровые черты Чехов видел и показывал не только у отдельных представителей русского народа. Они представлялись ему основой русского характера, твердо коренящегося в недрах народной жизни. «В большинстве, — характеризует мужиков герой рассказа «Моя жизнь» Мисаил Полознев, — это были нервные, раздраженные, оскорбленные люди; это были люди с подавленным воображением, невежественные, с бедным, тусклым кругозором, все с одними и теми же мыслями о серой земле, о серых днях, о черном хлебе, люди, которые хитрили, но, как птицы, прятали за дерево только одну голову, — которые не умели считать <...> В самом деле, были и грязь, и пьянство, и глупость, и обманы, но при всем том, однако, чувствовалось, что жизнь мужицкая в общем держится на каком-то крепком, здоровом стержне. Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своею сохой, и как бы он ни дурманил себя водкой, все же, приглядываясь к нему поближе, чувствуешь, что в нем есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в докторе, а именно он верит, что главное на земле — правда и что спасение его и всего народа в одной лишь правде, и потому больше всего на свете он любит справедливость» (IX, 166—167.

Чехов был более требователен к русской интеллигенции. Но, сурово осуждая Асориных, Благово, Андреев Прозоровых, Серебряковых, Лысевичей, Ионычей, писатель с глубокой симпатией относился к представителям трудовой демократической интеллигенции и тут усматривал живые черты того же русского характера. Талант, широкий размах Астрова, для которого понятие о подлинной жизни кровно связано с представлением о большой плодотворной деятельности на благо людей; глубокая интеллигентность сестер Прозоровых, которые органически не могут переносить пошлости, грубости и несправедливости, которые гуманны и честны; кристальная чистота, непосредственность, глубочайшая искренность Ани; сдержанность, мужество и благородство, с которым многие его герои переносят свою глубокую драму, — все это и есть для Чехова те драгоценные человеческие черты, которые он умел увидеть и показать, которые питали его оптимизм, являлись основой его высокого идеала.

Так вскрывается глубокая демократичность художественного творчества Чехова, и в своей критике действительности и в своих оптимистических чаяниях опиравшегося на мысли, чувства, реальные черты характера простых людей России, стоявшей накануне великих революционных событий.

Чехов не был ни революционером-демократом, как Салтыков-Щедрин, ни буревестником революции, как М. Горький. Долгое время он был далек от политики и даже в конце своего творческого пути весьма туманно представлял ближайшие реально-исторические перспективы развития России. И все же творчество Чехова органически связано с русской революцией.

М. Горький видел силу Чехова в том, что он «овладел своим представлением жизни и таким образом стал выше ее», умел освещать явления действительности «с высшей точки зрения»5.

В чем же состояла эта точка зрения? Чехов стремился не к буржуазной лжесвободе, выступал не против нарушения буржуазного правопорядка. Его идеал был неизмеримо глубже и выше самой последовательной буржуазной демократии. У него нельзя было научиться методам и путям борьбы за революционное преобразование России. Но у него можно было научиться другому — ненависти и презрению к самим основам буржуазного строя.

Эти идеалы Чехова явились отражением самых сокровенных чаяний широчайших трудовых масс России, стоявшей накануне величайшего революционного взрыва, который открыл новую эру в истории человечества.

В своем творчестве писатель опирался на мысли и чаяния простых русских людей. Это были представители самых различных профессий и сословий, люди, весьма далекие от революционного авангарда города и деревни, лишенные пока что сколько-нибудь определенных политических идеалов, а подчас даже самой мысли о какой бы то ни было борьбе. Однако они все больше и больше проникались уверенностью, что жить дальше так нельзя, что жизнь непременно должна быть изменена. И хотя сами они были далеки от мысли о революции, но их чаяния и стремления могли быть решены только революционным путем. Определяя первоочередную задачу русской революции, В.И. Ленин призывал революционный пролетариат: «Во главе всего народа и в особенности крестьянства — за полную свободу, за последовательный демократический переворот, за республику!»6 Органическая связь творчества Чехова с русской революцией и состоит в том, что он показал процесс созревания свободолюбивых идеалов в широких демократических кругах, осознание ими невозможности жить дальше в существующих условиях, то есть показал одну из существеннейших особенностей той общественной обстановки, которая дала возможность революционному пролетариату поднять и повести массы на борьбу за их демократические идеалы.

Анализ идейных и творческих исканий писателя показывает, что он всегда шел от одних общественно-исторических проблем к другим — более сложным. Именно эта гражданственная сторона чеховских идейно-творческих исканий оплодотворяла его поиски, приводила к крупным художественным открытиям.

Примечания

1. Каронин С. (Н.Е. Петропавловский). Соч. в 2-х т., т. 2. М., 1958, с. 240—241.

2. Успенский Г.И. Собр. соч. в 9-ти т., т. 3. М., 1956, с. 195.

3. Там же, с. 199.

4. Лебедев-Полянский П.Н. Чехов в сознании русского общества. — «Известия АН СССР», т. 3, вып. 5. М., 1944, с. 199.

5. М. Горький и А. Чехов. Переписка. Статьи. Высказывания, с. 124.

6. Ленин В.И. Полн. собр. соч., т. 11, с. 104.