Вернуться к Г.П. Бердников. Чехов-драматург: Традиции и новаторство в драматургии А.П. Чехова

Глава пятая. Творческий кризис. «Леший»

Мысль о драме безыдейного существования — важнейший вывод Чехова из размышлений конца восьмидесятых годов. В этих размышлениях было много личного. Ведь и сам он именно в восьмидесятые годы формировался как писатель. Но в том и была его сила, что он умел смотреть правде в глаза, искать и находить решение самых трудных проблем. Так было раньше. Так получилось и на этот раз.

Существенно и то, что ощущение неудовлетворенности своей идейной вооруженностью складывалось у Чехова в процессе предельно напряженной творческой деятельности и было органически слито с общей неудовлетворенностью ее результатами. И это несмотря на то, что в те годы кроме «Иванова» и «Скучной истории» им были созданы такие превосходные произведения, как «Именины», «Припадок».

Тому способствовал, как уже отмечалось, переход писателя от таких общих вопросов, как проблема человеческого счастья, к конкретным социальным и политическим проблемам современности: судьбы демократической интеллигенции в современных условиях, проблема пессимизма, социальная и политическая острота которого была подчеркнута в те годы гибелью В. Гаршина и других. Затрагивая животрепещущие вопросы современности, Чехов на каждом шагу сталкивался с трудностями их осмысления. Это и заставило его тревожно задуматься о своей собственной идейной вооруженности.

Мы уже видели, как нелегко было Чехову справиться с темой, поставленной им в «Иванове», какое в конечном счете горькое чувство неудовлетворенности осталось у него после завершения работы над пьесой. Но так было при работе и над другими произведениями конца восьмидесятых годов. Повесть «Огни» была вроде бы направлена против пессимизма, но неожиданно оканчивалась утверждением: «Ничего не разберешь на этом свете». Чехов какой-то промежуток времени пытается в письмах отстоять и обосновать этот пессимистический тезис, но вскоре явно охладевает к своему произведению, чтобы потом уже никогда к нему не возвращаться.

7 октября 1888 года за сборник «В сумерках» Чехову присудили Пушкинскую премию Академии наук. Это была большая победа молодого писателя. Казалось бы, при этом даже двойная победа, так как в то же время он закончил новую повесть («Именины»), которой придавал большое значение.

«Огни» были раскритикованы друзьями Чехова за неопределенность общественной платформы писателя. Хотя Чехов, как мы отметили, некоторое время и защищал свою позицию, в глубине души он, видимо, и сам понимал, что она ошибочна. И вот теперь в «Именинах», как был убежден Чехов, все будет в общественно-политическом плане ясно и определенно. Однако и на этот раз его ждало разочарование. Идейная платформа «Именин» также была оценена как весьма зыбкая, и он вынужден был вновь долго и обстоятельно разъяснять в письмах свои взгляды и содержание повести, а позже вносить в нее существенные поправки.

Такими разъяснениями, как мы видели, были полны и письма периода работы над «Ивановым». Чувство неудовлетворенности сделанным не оставляет его и после «Скучной истории». Так, он долго не может закончить «Княгиню», а когда наконец отсылает рассказ в печать, признается, что конец его не удался. В это время Чехов пишет рассказ «Учитель словесности», намереваясь закончить его показом крушения медового счастья Никитина. Однако не делает этого и публикует лишь первую часть произведения, где о подлинном отношении писателя к семейному счастью учителя можно догадываться лишь по его названию «Обыватели». В итоге опять чувство неудовлетворенности.

В процессе этих творческих исканий Чехов и приходит к выводу, что у него нет устойчивого мировоззрения. 9 октября 1888 года он пишет об этом Д.В. Григоровичу: «Политического, религиозного и философского мировоззрения у меня еще нет; я меняю его ежемесячно...» (XIV, 183). Несколько раньше Чехов примерно то же написал Н.К. Михайловскому. Неоднократно говорит писатель о своей идейной слабости и в других случаях. Так, резко оценивая бескрылость современной литературы, Чехов склонен был и себя причислить к бесславному поколению мелкотравчатых писателей восьмидесятников.

К этому времени относится письмо Чехова к Суворину, в котором он, подводя итоги своей работы над «Ивановым», говорит о необходимости для писателя «чувства личной свободы», сообщает, что это чувство стало пробуждаться в нем лишь недавно, и советует написать повесть о молодом человеке, который «выдавливает из себя по каплям раба и <...> проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая» (XIV, 291).

В чеховских признаниях было, конечно, немало преувеличений. Помимо масштабов дарования многое другое также выгодно отличало его от подлинных «восьмидесятников». Прежде всего отмечавшаяся выше горечь признаний недостаточности своего мировоззрения, за которой скрывалось стремление преодолеть идейный кризис, получить возможность смело обращаться к самым сложным и больным вопросам русской жизни.

Письма Чехова конца восьмидесятых годов зафиксировали не только горькие признания, но и настойчивое стремление привести свои взгляды в определенную систему, четко сформулировать основные положения своего общественно-политического кредо. При этом, однако, выяснилось весьма существенное обстоятельство — ему гораздо легче сказать, что он отрицает, чем формулировать свой положительный идеал. Впрочем, эту особенность своих убеждений Чехов так же остро ощущал сам. А.Н. Плещееву 9 апреля 1889 года он писал: «Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас. Все мы знаем, что такое бесчестный поступок, но что такое честь — мы не знаем» (XIV, 339). Отсюда своеобразие чеховских деклараций этого времени, в которых главное место уделялось не утверждению, а отрицанию. «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист, — пишет он 4 октября 1888 года А.Н. Плещееву. — Я хотел бы быть свободным художником и — только, и жалею, что бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках, я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи... Потому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святое святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником» (XIV, 177).

Приведенная декларация Чехова является наиболее обстоятельной, в ней довольно полно очерчен круг волновавших его вопросов.

Утверждение Чехова, что «фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках», по сути дела, не нуждается в комментариях. Мы уже сталкивались с этой идеей писателя при анализе его раннего творчества. Уже там, в своих юмористических рассказах, Чехов сумел показать, что несправедливость («произвол») и неразумность («тупоумие») характеризуют самые основы господствующих общественных отношений.

Чехов говорит далее, что он столь же далек от консервативного лагеря, сколько и от либерального. К этой мысли он возвращается в конце восьмидесятых годов постоянно и отстаивает ее наиболее горячо. Причем отстаивает не только на словах, но и на деле и независимостью своих суждений и оценок и столь же независимым поведением. И ничто, пожалуй, не вызывало столько кривотолков, как эта подчеркнутая независимость Чехова.

Следует учитывать, что, открещиваясь от принадлежности к либеральному лагерю, писатель понимал его весьма широко, причисляя сюда все известные ему современные политические течения и группировки, которые так или иначе заявляли о своей оппозиции реакционному лагерю. Чехов не верит им. Все они кажутся ему лживыми, ханжескими, фарисейскими. Так, современный «социализм» отождествляется у Чехова с образом ренегата Льва Тихомирова, бывшего члена Исполнительного комитета «Народной воли» и редактора народовольческого журнала, организатора ряда покушений на Александра II. В 1888 году этот бывший революционер, находясь в эмиграции, обратился с верноподданническим посланием к царю и выпустил брошюру «Почему я перестал быть революционером». 30 декабря 1888 года Чехов писал в связи с этим о современном ему социализме: «Где же он? Он в письме Тихомирова к царю. Социалисты поженились и критикуют земство. Где либерализм? Даже Михайловский говорит, что все шашки теперь смешались...» (XIV, 271).

Обливая презрением лиц, изменивших социализму, «социалистов», которые «поженились и критикуют земство», Чехов в то же самое время открыто высказывал свою глубокую антипатию к правому, консервативному лагерю. Когда А.С. Суворин в очередном письме повторил, по сути дела, чеховские суждения о либеральном лагере, Чехов счел необходимым сразу напомнить ему о тех, кто «не составляет оппозиции». «Вы пишете, — отвечал он Суворину 28 октября 1889 года, — что презреннее нашей либеральной оппозиции ничего выдумать нельзя. Ну а те, которые не составляют оппозиции? Едва ли эти лучше. Мать всех российских зол — это грубое невежество, а оно присуще в одинаковой степени всем партиям и направлениям» (XIV, 423).

Стремление Чехова стоять вне современных политических лагерей и направлений являлось поводом к обвинению его в безразличии, в индифферентности. Чехов решительно отводил такое толкование его взглядов.

И он, конечно, был прав. Об этом свидетельствуют только что приводившиеся чеховские оценки. А такими четкими, ясными, гневными оценками полны письма Чехова этих лет. В то же время Чехов высказывает симпатию Щедрину, и прежде всего в связи с тем, что «тот сволочной дух, который живет в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба, потерял в нем своего самого упрямого и назойливого врага». Чехов тепло отзывается о Щедрине также в связи с тем, что именно Щедрин, по его мнению, умел открыто презирать, так что «никто не сомневался в искренности его презрения» (XIV, 365). Нет сомнения, что все эти и многочисленные другие подобные им суждения Чехова как небо от земли далеки от позиции безучастия и безразличия.

Каков же был его положительный идеал? Сам он, как мы помним, подчеркивал прежде всего свое право быть «свободным художником». Свобода и есть основное содержание утверждаемого им идеала. Отстаивая главные, с его точки зрения, ценности человеческого бытия — здоровье, талант, вдохновение, любовь, Чехов исходит из того убеждения, что они неотделимы от свободы — свободы, как он пишет, «...от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались». Чехов подтверждает эту свою программу и в следующем году. В очередном письме к А.Н. Плещееву 9 апреля 1889 года он сообщает: «Буду держаться той рамки, которая ближе сердцу и уже испытана людьми посильнее и умнее меня. Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, чёрта, свобода от страстей и проч.» (XIV, 339).

Что же представляла собой эта чеховская идейная платформа? Как видим, он не отстаивал ее оригинальности и имел к этому все основания, так как это была типичная просветительская программа.

Чехов в эти годы, видимо, уже сознательно ориентируется на традиции русского просвещения сороковых-шестидесятых годов. С глубоким уважением отзывается он в это время о Белинском и Герцене, которые, по его мнению, в отличие от современных журналистов, «притягали, учили и воспитывали» (XIV, 19). Тогда же в одном из своих писем Чехов называет шестидесятые годы «святым временем» (XIV, 185). Связывало его с русским просвещением и естественнонаучное воспитание, его материалистическое мировоззрение. Свои материалистические взгляды Чехов убедительно продемонстрировал в споре с А.С. Сувориным по поводу книги Бурже «Ученик». Оценивая эту книгу, Чехов подверг убийственной критике Бурже, а вместе с тем и сочувствовавшего ему Суворина, за «претенциозный поход против материалистического направления». «Воспретить человеку материалистическое направление, — писал Чехов, — равносильно запрещению искать истину. Вне материи нет ни опыта, ни знаний, значит нет и истины». Упоминая о попытках церковников скомпрометировать материализм ссылкой на «неверие, разврат и пр.», Чехов замечает по этому поводу: «Неверия нет. Во что-нибудь да верят... Что же касается разврата, то за утонченных развратников, блудников и пьяниц слывут не Сиксты и не Менделеевы, а поэты, аббаты и особы, исправно посещающие посольские церкви» (XIV, 361).

Чеховская просветительская программа была демократична и гуманистична. В этом состояла сила Чехова. Однако нетрудно видеть, что в политическом отношении она была весьма и весьма расплывчатой и писателю приходилось дорого за это расплачиваться.

Как уже указывалось выше, Чехов резко критически отзывался о так называемом либеральном лагере, куда он относил все те группировки, которые так или иначе противопоставляли себя на словах лагерю реакции. Чехов справедливо отмечал идейную бескрылость, ограниченность и фарисейство, присущие деятелям этого направления. Вместе с тем он уже давно определил свое непримиримо враждебное отношение к реакционному лагерю. Однако в эти годы Чехов чаще всего выступает именно против либерального течения, выступает резко, с явным полемическим задором. Понять этот задор легко. В демократических кругах, к которым и обращался Чехов, не было никаких разногласий по поводу деятельности, скажем, князя Мещерского, редактора ультрареакционного «Гражданина», и желчных писаний нововременского критика Буренина. Что же касается тех либералов, против которых выступал Чехов, то они не только претендовали на роль прогрессивных и демократических деятелей, но и были практически, после закрытия «Отечественных записок» Щедрина, своеобразными монополистами, в значительной мере определявшими тон, характер и стиль так называемого передового общественного мнения. Между тем Чехов видел непоследовательность, трусливость и в то же время крайнюю самоуверенность деятелей этого направления. Это и раздражало его.

Чистоту и искренность чеховской позиции хорошо понимали наиболее умные и зоркие современники из демократического лагеря. Понял это, в частности, и Н.К. Михайловский, который после первого же знакомства с Чеховым отметил его «неиспорченность». «Я был сначала поражен Вашей неиспорченностью, — писал он Чехову 15 ноября 1888 года, — потому что не знал школы хуже той, которую Вы проходили в «Новом времени», «Осколках» и проч. Потом понял, что иначе и не могло быть, — эта грязь не могла к Вам пристать»1. Но даже те, которые понимали его «неиспорченность», не могли во всем с ним согласиться и были при этом подчас совершенно правы.

Так, например, трудно было что-нибудь возразить Чехову, когда он объяснял свою нелюбовь к «глупым сусликам», узурпирующим «святое время шестидесятых годов». Однако было в этом суждении Чехова нечто идущее не только от его порядочности, щепетильности и ненависти к фразе, но и от его политической неопытности и незрелости. В его оценках той же «Русской мысли», где в это время активно сотрудничал Н.В. Шелгунов, также было много несправедливого, в чем Чехов позже убедился сам.

Политической незрелостью, неопытностью Чехова следует объяснять и его сотрудничество в реакционном суворинском «Новом времени». Помещая там свои произведения, Чехов тешил себя мыслью, что он делает доброе дело. «Ты для «Нов[ого] времени» нужен, — писал он в сентябре 1887 года брату Александру. — Будешь еще нужнее, если не будешь скрывать от Суворина, что тебе много в его «Нов[ом] времени» не нравится. Нужна партия для противовеса, партия молодая, свежая и независимая <...> Я думаю, что, будь в редакции два-три свежих человечка, умеющих громко называть чепуху чепухой, г. Эльпе не дерзнул бы уничтожать Дарвина, а Буренин долбить Надсона. Я при всяком свидании говорю с Сувориным откровенно и думаю, что эта откровенность не бесполезна» (XIII, 361—362).

Чехов честно исполнял это свое намерение, действительно не стеснялся говорить Суворину весьма нелестные вещи. Однако все это, как и следовало ожидать, не производило на издателя «Нового времени» никакого впечатления. «Новое время» оставалось все тем же погромно-реакционным органом, Чехов же продолжал верить тому либеральному фразерству, к которому Суворин охотно и, видимо, весьма умело прибегал в интимных беседах. В своем письме Н.К. Михайловскому, отвечая на его замечание о дурной школе, которую он проходил в «Новом времени», Чехов также пытался не только оправдать свое сотрудничество в этой газете, но и доказать его полезность. В ответ он получил от Михайловского второе письмо, Михайловский показывал, как наивно и ошибочно убеждение Чехова, будто его сотрудничество в «Новом времени» идет на пользу читателю.

«Вы пишете, что лучше уж пусть читатели «Нового времени» получат Ваш индифферентный рассказ, чем какой-нибудь «недостойный ругательный фельетон». Без сомнения, это было бы лучше, если бы Вы в самом деле могли заменить собой что-нибудь дрянное. Но этого никогда не будет и быть не может. Ради Вашего рассказа не изгонится ни злобная клевета Буренина, ни каторжные писания «Жителя», ни «патриотическая» наука Эльпе <...> Вы своим талантом можете только дать лишних подписчиков и, стало быть, читателей Буренину, Жителю, Эльпе, которых Вы не замените, и разным гнусным передовицам, которых Вы заменить и не пожелаете. Колеблющиеся умы, частью благодаря Вам, въедятся в эту кашу и, привыкнув, найдут, что она не так уж дрянна, — а уж чего дряннее!.. Не индифферентны Ваши рассказы в Н[овом] в[ремени] — они прямо служат злу»2.

Надо полагать что это письмо больно задело писателя, и переписка его с Н.К. Михайловским на этом оборвалась. Но любопытно, что о самом Н.К. Михайловском Чехов и в эти годы и позже неизменно отзывался с подчеркнутым уважением, а в 1900 году сделал весьма важное признание. «Я глубоко уважаю Н.К. Михайловского с тех пор, как знаю его, — пишет он П.Ф. Якубовичу (Мельшину), — и очень многим обязан ему...» (XVIII, 368). С годами Чехов понял ошибочность своей позиции в отношении «Нового времени». В начале 90-х годов он перестал печататься в этой газете, а еще через несколько лет уже сам предостерегал литераторов от сотрудничества с А.С. Сувориным.

Кроме политической неопытности, ахиллесовой пятой чеховских взглядов было его убеждение, что так называемая им «фирма» и «ярлык» есть предрассудок. Оно-то и мешало в первую очередь правильно сориентироваться в политической обстановке. Убеждение это таило в себе и другую, может быть, еще более серьезную опасность — опасность демонстративной аполитичности. Исходя из этого тезиса, он и пришел временно к мысли, что лжива политика не только буржуа, либералов, народников, но и вообще всякая. Не в политике дело, думает в это время Чехов, ведь «фирма и ярлык» — это предрассудок. Не то первостепенно важно, каких политических взглядов придерживается человек, а то, правдив он или лжив. Жизнь непременно улучшится, думал он, если люди отвыкнут лгать, станут уважать и понимать друг друга.

Эта иллюзорная, наивная позиция означала несомненное сближение Чехова с моральной стороной учения Л.Н. Толстого.

Толстовская философия привлекла пристальное внимание Чехова во второй половине восьмидесятых годов. Он не разделял основных положений толстовского учения, таких, как непротивление злу насилием, аскетизм, проповедь патриархальщины, опрощенчества и т. п. Однако, идя своим путем, восставая против бесчеловечия, искусственности и лживости, господствующих нравов и социального устройства, говоря о силе потаенного в душе человека естественного нравственного чувства, Чехов и сомкнулся с толстовской идеей всеобщей любви, как якобы универсального средства решения всех самых сложных социальных проблем. Идея эта давала о себе знать в ряде произведений Чехова тех лет — в рассказах «Любовь», «Нищий», «Письмо», «Враги», «Именины», «Княгиня» и др. Однако вначале подобные рассказы терялись среди других произведений, весьма далеких от идеи всеобщей любви. Но в 1889 году, когда была закончена работа над «Скучной историей», где так остро был поставлен вопрос об общей идее, мысль о благости всеобщей любви властно, хотя и ненадолго овладевает Чеховым. В это время и была написана новая большая пьеса «Леший». Писатель предпринял тут наиболее далеко идущую попытку отрешиться от социальных и политических вопросов как не представляющих «главной сути», свести все проблемы к идее мира и дружбы между людьми.

В 1888 году, еще не окончив работу над «Ивановым», Чехов предложил Суворину совместно написать комедию. Был определен перечень действующих лиц, основные сюжетные ситуации, была достигнута договоренность, какую часть пьесы пишет каждый из соавторов. 18 октября 1888 года Чехов сообщал Суворину, что «начало пьесы получил». Тут же он напоминал афишу задуманной пьесы, давал действующим лицам обстоятельную характеристику и намечал ряд сюжетных мотивов. Здесь впервые были определены характеры основных действующих лиц «Лешего». Будущего профессора Серебрякова легко узнать в Александре Платоновиче Благосветлове, члене Государственного совета. Дочь Благосветлова Настя — это будущая Соня, старик Анучин — Орловский, Виктор Петрович Коровин (Леший) — это Хрущев и т. д.

Вскоре совместная работа над пьесой была прервана, и Чехов стал продолжать ее один. Однако серьезно драматург стал заниматься «Лешим» лишь весной 1889 года. Работа шла довольно быстро, к июню пьеса, по-видимому, была готова. 14 мая 1889 года драматург сообщал Плещееву: «А я гуляючи отмахал комедию» (XIV, 365). В тот же день он подробнее пишет о своей пьесе Суворину: «Пьеса вышла скучная, мозаичная, но все-таки она дает мне впечатление труда. Вылились у меня лица положительно новые; нет во всей пьесе ни одного лакея, ни одного вводного комического лица, ни одной вдовушки. Всех действующих лиц восемь, и из них только три эпизодические. Вообще я старался избегать лишнего, и это мне, кажется, удалось» (XIV, 366). В это же время пьеса была обещана в бенефис артистам Свободину и Ленскому. Однако в этом варианте «Леший», очевидно, не удовлетворил драматурга.

Осенью того же 1889 года пьеса была написана заново. 13 октября 1889 года Чехов, сообщая Суворину о завершении работы над «Скучной историей», писал: «Едва успев окончить повесть и измучившись, я разбежался и по инерции написал четырехактного «Лешего», написал снова, уничтожив все, написанное весной. Работал я с большим удовольствием, даже с наслаждением, хотя от писанья болел локоть и мерещилось в глазах черт знает что. За пьесой приехал ко мне Свободин и взял ее для своего бенефиса (31 октября)» (XIV, 412).

Эта первая дошедшая до нас редакция пьесы была 10 октября пропущена цензурой и обсуждалась на заседании членов петербургского отделения Театрально-литературного комитета. Об этом обсуждении Чехов упоминает в том же письме от 13 октября 1889 года: «Пьеса читалась Всеволожским, Григоровичем и Ко. О дальнейшей судьбе ее, коли охота, можете узнать от Свободина, лица заинтересованного, и от Григоровича, бывшего председателем того военно-полевого суда, который судил меня и моего «Лешего». Пьеса забракована» (XIV, 412). «Лешего» действительно забраковали и Театральный комитет и друзья Чехова, единодушно признавшие пьесу несценичной, не драмой, а «прекрасной драматизированной повестью».

Чехов решил передать «Лешего» в частный театр Абрамовой, где он и был поставлен 27 декабря 1889 года уже во второй редакции. Четвертое действие пьесы было написано драматургом заново.

В «Лешем» Чехов вновь, как и в «Иванове», живописует провинциальный усадебный быт. Однако общий тон пьесы иной, по-новому подошел он и к обрисовке действующих лиц. Об этом сам он написал в сентябре 1889 года Плещееву: «Вывожу в комедии хороших, здоровых людей, наполовину симпатичных, конец благополучный. Общий тон — сплошная лирика» (XIV, 107).

В новой пьесе нет, как в «Иванове», центрального героя, судьба которого организует все действие пьесы. На этот раз Чехова интересует жизнь всех изображаемых им людей, их обыденные отношения друг с другом. Елена Андреевна, жена старого, больного, широко известного и заслуженного профессора, — молодая интересная женщина, и жизнь со старым, больным и неприятным мужем ей в тягость. В Елену Андреевну влюблен брат первой жены профессора — Войницкий, человек, глубоко не удовлетворенный жизнью. Много лет он обожал профессора, обеспечивал его материальное благополучие, а вот теперь понял, что жизнь его потрачена зря, напрасно. Елену Андреевну любит Федор Орловский — молодой богатый помещик, повеса и гуляка, самовлюбленный, избалованный деньгами, женщинами и стариком отцом, который любуется им, души в нем не чает.

У старика профессора дочь Соня, умная, однако сухая и слишком рационалистичная девушка. В нее влюблен доктор Хрущев, прозванный Лешим за любовь к лесам, которые он выращивает и стремится сохранить от порубки. Соня тоже любит Хрущева, но они не верят друг другу, и это мешает их счастью.

В Соню безнадежно влюблен богатый молодой человек Желтухин, сестра которого Юля давно любит Федю Орловского. Помимо этого основных действующих лиц связывают еще давние приятельские, соседские и родственные отношения.

Раскрывая эти сложные житейские взаимоотношения героев своей пьесы, Чехов подчеркивает отсутствие взаимопонимания между людьми, в результате чего жизнь каждого из них становится постепенно совершенно невыносимой. «Неблагополучно в этом доме, — говорит Елена Андреевна Войницкому. — Ваша мать ненавидит все, кроме своих брошюр и профессора; профессор раздражен, мне не верит, вас боится; Соня злится на отца и не говорит со мною; вы ненавидите мужа и открыто презираете свою мать; я нудная, тоже раздражена и сегодня раз двадцать принималась плакать. Одним словом, война всех против всех. Спрашивается, какой смысл в этой войне, к чему она?» (XI, 391). Чехов показывает, как сгущается эта ненормальная атмосфера, как неумолимо надвигается катастрофа. После очередного скандала Войницкий кончает жизнь самоубийством.

Именно в свете этой катастрофы, по мысли Чехова, становится ясна справедливость слов Елены Андреевны: «Мир погибает не от разбойников и не от воров, а от скрытой ненависти, от вражды между хорошими людьми, от всех этих мерзких дрязг...» (XI, 391). «Леса спасает Леший, — заявляет в другом месте Елена Андреевна, — а людей некому спасать» (XI, 409).

Кто же и как может спасти людей? Только сами люди, хочет сказать Чехов. Для этого они должны отбросить взаимное недоверие и предосудительное отношение друг к другу. При этом ненормальные отношения создаются, по мысли Чехова, еще и потому, что люди часто пытаются наклеивать на человека ярлык и непременно «ищут в нем народника, психопата, фразера — все, что угодно, но только не человека!» (XI, 397). Такой предвзятый подход портит, например, отношения между Лешим и Соней, поскольку последняя обязательно хочет видеть в нем или «демократа», или «толстовца», или «народника», что и возмущает Лешего в высшей степени. «Так жить нельзя! — восклицает он. — Кто бы я ни был, глядите мне в глаза прямо, ясно, без задних мыслей, без программы и ищите во мне прежде всего человека, иначе в ваших отношениях к людям никогда не будет мира» (XI, 398). «...Все вы бродите в темном лесу и живете ощупью, — заявляет он в другом месте. — Ума, знаний и сердца у всех хватает только на то, чтобы портить жизнь себе и другим» (XI, 429).

Подобные суждения и являются наиболее четкой формулировкой идейной сущности пьесы, которая предопределяет и ее сюжетную развязку. Как только герои проникаются этими мыслями и находят в себе мужество верить не злу, а добру, наступает счастливая развязка. Пьеса оканчивается возвращением Елены Андреевны к Серебрякову, объяснением Хрущева и Сонм, Федора Орловского и Юли, причем каждый из них по-своему приходит к новой правде. «Я хочу, — заявляет Соня в финале, — одну только правду... Ничего, ничего, кроме правды! Я люблю, люблю вас... Люблю... Когда ты объяснялся мне, я всякий раз задыхалась от радости, но я была скована предрассудками; отвечать тебе правду мне мешало то же самое, что теперь мешает моему отцу улыбаться Елене. Теперь я свободна...» (XI, 435).

Итак, люди сами создают себе невыносимую жизнь, так как верят злу, а не добру, боятся правды, подходят друг к другу с какими-то предвзятыми мнениями и программами. Надо отрешиться от всего этого, и тогда жизнь будет прекрасной. Эта идея стала основополагающей в пьесе, видимо, не сразу, а лишь к концу работы над произведением. В первой редакции можно еще довольно ясно уловить следы той тематики, которая ранее была положена писателем в основу «Иванова». Перерабатывая произведение, Чехов снимает ее почти полностью, значительно изменяя в связи с этим образ Желтухина.

Вначале этот персонаж был наделен рядом черт, которые дают основание рассматривать его как «идейного» барина либерально-народнической закваски. Так, в третьем явлении первого действия Желтухин патетически благодарил Орловского за открытие школы и читал при этом стихи:

«Сейте разумное, доброе, вечное,
Сейте! Спасибо вам скажет сердечное
Русский народ...»

В седьмом явлении первого действия Желтухин провозглашал тост: «Господа, если пить, то выпьем за лучшие времена, за лучших людей, за идеалы» (XI, 622). В девятом явлении третьего действия он подхватывал жалобу Серебрякова на новейшие времена в таких выражениях: «Точно такое же чувство и у меня. У нас живется хорошо только кулакам и щедринским героям...» Тут же Желтухин говорил: «Не скоро у нас примутся за дела. Не то время, Александр Владимирович... Слишком много ран. Всеобщее невежество в связи с инертностью руководящих классов» (XI, 618, 619—620).

«Идейная» болтовня Желтухина имела место и в четвертом действии, где он, в частности, вновь выступал с чтением стихов Некрасова. В результате образ Желтухина являлся как бы живой иллюстрацией к словам Сони, которая, объясняя свое нежелание видеть соседей, заявляла: «Избавьте. Ни одного обыкновенного человека, а все такие, хоть в музей. Народники в вышитых сорочках, земские доктора, похожие на Базарова... Толстовцы, которые, когда приезжают в гости, то непременно идут через кухню, черным ходом... Нет, избавьте, пожалуйста! Кривляки мне и в городе надоели» (XI, 621—622).

Все эти реплики, а вместе с тем и вся эта линия наглядной демонстрации убожества местных «кривляк» во второй редакции пьесы были сняты.

Обличительство на этот раз в корне противоречило призывам к всеобщему примирению, к вере в добро, а не в зло. Теперь, в окончательной редакции, само стремление докопаться, кто перед тобой — народник или толстовец, фразер или не фразер, оказывается проявлением нездорового недоверия к человеку, слабостью, лично присущей таким слишком рационалистическим людям, как Соня. Но если все эти идейные и социальные признаки несущественны, если попытки уяснить их, по мнению автора, не только бесплодны, но вредны, так как сеют нездоровое недоверие между людьми, то понятно стремление автора устранить их при характеристике действующих лиц.

Правда, некие признаки времени в пьесе остаются. Мы улавливаем их в протесте Войницкого против всех этих разговоров о «направлениях и лагерях», которые, по его словам, длятся вот уже пятьдесят лет, в реплике Марии Васильевны, которая вдруг прерывает чтение брошюры и замечает, что ее автор опровергает то, что семь лет тому назад сам же защищал: «Это очень, очень типично для нашего времени, — заявляет Мария Васильевна. — Никогда с такою легкостью не изменяли своим убеждениям, как теперь. Это ужасно» (XI, 383). Однако подобные сцены являются теперь всего лишь неким бытовым, временным фоном, действие же пьесы развивается по иной линии, вне этой темы и отталкиваясь от нее. Иными оказываются и критерии оценки действующих лиц.

Слабыми и отвергаемыми, отвергаемыми в той мере, в какой они неисправимы в своих недостатках, являются люди, склонные к рефлексии, неуравновешенные, сухо рационалистические и поэтому черствые. Таковы Войницкий, Желтухин, Серебряков, Соня (до ее перерождения). Им противостоят люди цельные, лишенные духа рефлексии и поэтому простые в обращении. Таковы отец и сын Орловские, Юля, Вафля. Пусть Вафля чудак, а Федор Орловский пошляк и гуляка, пусть Юля не весьма грамотна и умна, пусть все они лишь «наполовину симпатичные», все же они, по оценке драматурга, «хорошие люди». Вот почему в последнем действии, когда к Серебрякову возвращается Елена Андреевна, именно Федор Орловский по-настоящему оценивает и этот ее поступок и ее душевное состояние, именно он пытается убедить Серебрякова сказать Елене Андреевне хотя бы одно доброе слово. Показательно, что в первой редакции было совсем по-другому. Там Серебряков, глубоко пережив смерть Войницкого и бегство жены, становился мягким и отзывчивым человеком. Федор же Орловский вел себя как бретер до тех пор, пока его не поражало известие о смерти отца. Чехов радикально изменил ситуацию, в результате Орловский стал последовательно прост и отзывчив, Серебряков же сух и черств до конца.

Не следует понимать сказанное так, что именно Федор Орловский, Юля и Вафля — персонажи, наиболее близкие автору. Таким героем, несомненно, является Леший, задуманный как фигура драматическая, исполненная противоречивых устремлений, но деятельная и яркая. Уже здесь ясно выражено глубокое уважение Чехова к талантливым людям, которых отличает «смелость, свободная голова, широкий размах...» (XI, 400). Однако не эта сторона натуры Хрущева и не его практическая деятельность оказываются источником драматических переживаний героя, как это позже будет у Астрова. Общественная и социальная сторона, связанная с практической деятельностью Хрущева, отодвинута здесь на второй план, оттеснена нравственной проблемой веры в людей. Она-то и определяет его драматические переживания, о чем он и рассказывает в своем монологе в девятом явлении четвертого действия.

«Я считал себя, — говорит Хрущев, — идейным, гуманным человеком и наряду с этим не прощал людям малейших ошибок, верил сплетням, клеветал заодно с другими, и, когда, например, ваша жена, — обращается он к Серебрякову, — доверчиво предложила мне свою дружбу, я выпалил ей с высоты своего величия: «Отойдите от меня! Я презираю вашу дружбу!» Вот каков я. Во мне сидит леший, я мелок, бездарен, слеп, но и вы, профессор, не орел! И в то же время весь уезд, все женщины видят во мне героя, передового человека, а вы знамениты на всю Россию. А если таких, как я, серьезно считают героями, и если такие, как вы, серьезно знамениты, то это значит, что на безлюдье и Фома дворянин, что нет истинных героев, нет талантов, нет людей, которые выводили бы нас из этого темного леса, исправляли бы то, что мы портим, нет настоящих орлов, которые по праву пользовались бы почетной известностью...» (XI, 430).

Таким образом, ни посадки лесов, ни научная деятельность, ни вообще любая практическая общественная деятельность не являются настоящей заслугой, основанием к тому, чтобы заслужить звание передового человека, тем более героя. Подлинное и единственное основание к признанию величия человека — в его нравственности, решительно противопоставленной проблемам социальным как якобы проблемам мнимым, эфемерным, лишенным реального значения. Вот почему главным толчком к душевному перелому в сознании Хрущева оказывается его знакомство с дневником Войницкого, который показывает ему, как он был несправедлив и к самому Войницкому и к Елене Андреевне. Нравственное перерождение, «воскресение» Хрущева и состоит в том, что он решает отбросить дух рефлексии, подозрительность и мелочность в своем отношении к людям. «Я, — заявляет он, — не застрелюсь и не брошусь под колеса мельницы... Пусть я не герой, но я сделаюсь им! Я отращу себе крылья орла, и не испугают меня ни это зарево, ни сам черт! Пусть горят леса — я посею новые! Пусть меня не любят — я полюблю другую!» (XI, 432).

Нравственное перерождение Хрущева, а также Сони означает не только их «воскресение», но и духовное объединение с простыми и цельными людьми. Именно теперь они полностью обретают то, чего был лишен Войницкий, чему он так завидовал, отсутствие чего являлось источником его духовной ущербности и привело к гибели. «Зачем я дурно создан? — сетовал Войницкий. — Как я завидую этому шалому Федору или этому глупому Лешему! Они непосредственны, искренни, глупы... Они не знают этой проклятой, отравляющей иронии...» (XI, 393).

Так мы вновь возвращаемся к той теме, которая была поставлена в «Безотцовщине», а потом в «Иванове», но возвращаемся уже в сфере чистой нравственности, где единственным достоянием человека, имеющим настоящую цену, оказывается искренность, непосредственность и цельность человеческого характера. Не трудно видеть, что это был путь отвлечения от реальных общественных и социальных проблем, что в корне противоречило всему предшествующему творчеству писателя.

В «Лешем» Чехов вновь, еще более решительно, чем в «Иванове», попытался противостоять современной драматургии с ее штампами, условными сценическими фигурами, грошовой моралью. При этом он стремится идти дальше своих предшественников — Тургенева, Островского, старается сделать еще один шаг вперед по пути сближения сценического искусства с жизнью. По свидетельству современников, Чехов мечтал создать «такую пьесу, где бы люди приходили, уходили, разговаривали о погоде, обедали, играли в винт, но не потому, что так происходит в жизни... Не надо ни натурализма, ни реализма, — говорил Чехов, — не надо подгонять ни под какие рамки. Надо, чтобы жизнь была такая, какая она есть, и люди такие, какие они есть, а не ходульные»3. «Пусть на сцене, — говорил, по свидетельству Арс. Гурлянда, А.П. Чехов, — все будет так же сложно и так же вместе с тем просто, как в жизни. Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни»4.

В «Лешем» Чехову действительно удалось воспроизвести на сцене обыденную жизнь. Драматург находит также оригинальные средства такого построения сценической речи и сценического действия, которые как бы непосредственно вводят нас во внутренний мир его героев. При этом приемы Чехова оказываются одновременно и чрезвычайно выразительными и крайне скупыми. Драматург стремится отказаться от декларативных монологов и прямых взаимохарактеристик, столь обильно представленных в «Иванове». На смену им приходит бытовой разговор, скупой жест, мимолетно брошенная фраза или слово, пауза, как признак внутренней сосредоточенности персонажа, и другие столь же простые, но экспрессивные и доходчивые средства художественной выразительности. Тем самым здесь впервые, уже со всей отчетливостью, проявились элементы поэтики зрелой чеховской драматургии. И все же драматург не смог пока что создать произведение, которое в полной мере отвечало бы его новаторскому замыслу.

Он нашел новые формы, во многом отошел в обрисовке своих персонажей от заштампованной театральной условности, но все это оказалось парализованным ошибочной идеей произведения, которая была чужда и враждебна его же принципу правдивого воспроизведения жизни. Отсюда неизбежная искусственность в развитии действия, моралистическая тенденциозность, упрощенчество в раскрытии характеров. Это особенно ясно в последнем действии, где Чехов во что бы то ни стало должен был показать моральное и духовное возрождение своих героев, подтверждающее справедливость основного тезиса пьесы.

Драматург не мог не видеть недостатков «Лешего». Отсюда появление второй редакции. Однако никакие стилистические правки и композиционные изменения не могли спасти произведения, ложного в самой своей основе.

Очевидно, Чехов со временем сам начал понимать, что дело не в композиционных и стилистических недоработках, а в более серьезном и важном — в идейной сущности пьесы. Только этим можно объяснить явное охлаждение писателя к своему произведению. Так, после постановки «Лешего» в частном театре Абрамовой он решительно отказывается в январе 1890 года печатать пьесу в «Артисте», колеблется, а потом отказывается печатать ее в «Северном вестнике», несмотря на настоятельные просьбы кн. Урусова и Мережковского. Не напечатал Чехов «Лешего» и позже. Более того, решительно возражал против его печатания и постановки. Когда в 1899 году кн. Урусов, по-прежнему высоко ценивший это произведение, попросил разрешения напечатать его, Чехов ответил: «...умоляю вас, не сердитесь: я не могу печатать «Лешего». Эту пьесу я ненавижу и стараюсь забыть о ней» (XVIII, 244). Не включил Чехов «Лешего» и в Собрание своих сочинений.

Как мы помним, «Леший» был написан Чеховым сразу после окончания работы над «Скучной историей». Острейшая постановка вопроса о драме безыдейного существования в этой повести была подсказана писателю жизнью. Извечный вопрос «что делать?», оставшийся в «Скучной истории» без ответа, был животрепещущим вопросом для мыслящих современников Чехова, в первую очередь для молодежи. В одном из своих «Очерков русской жизни» Н. Шелгунов рассказывал о наиболее острых случаях духовной депрессии у молодежи и в связи с этим писал: «Вот, например, девушка обращается с письмом к писателю с просьбой указать ей, что читать, «назвать хоть несколько сочинений, способных помочь ей выйти из ужасно тяжелого состояния апатии, в котором она находится, способных хоть немного осветить смысл жизни, дать хоть какие-нибудь идеалы»... «Кругом все пусто, мертво, дело лишь на словах, и отношение к нему странное, — пишет она. — Более внимательный взгляд на жизнь этих людей вызывает вопросы: чем они живут? В чем смысл их жизни? Стоит ли жить так? (Слышите: стоит ли?) — берет сомнение, есть ли где-нибудь иные люди...» Какие действительно тяжелые, мучительные <...> вопросы!» — заключал Н. Шелгунов5. «Леший» явился отчаянной попыткой драматурга во что бы то ни стало дать ясный и определенный ответ на этот острейший вопрос современности.

Увлечение толстовским морализмом оказалось преходящим. Писатель быстро преодолел его. Но как воспоминание о недолговременной слабости, наивных иллюзиях осталась пьеса. Отсюда стремление забыть о ней, отказ от ее публикации.

«Леший» как бы подвел итоги идейным и творческим исканиям Чехова в конце восьмидесятых годов. Но этот итог оказался в то же время свидетельством кризиса мировоззрения Чехова, наиболее полно обнаружил пагубность и ошибочность отхода от социальных и политических проблем его времени. Однако это заблуждение не могло быть длительным, так как являлось явным отклонением от основного направления творческого развития писателя. И действительно, в начале девяностых годов Чехов быстро преодолевал свой идейный, а вместе с тем и творческий кризис.

Примечания

1. «Слово», с. 216—217.

2. «Слово», с. 218.

3. Городецкий Д. Между «Медведем» и «Лешим». — «Биржевые ведомости», 1904, № 364.

4. «Театр и искусство», 1904, № 28.

5. Ш[елгунов] Н. Очерки русской жизни. — «Рус. мысль», 1889, № 1, с. 106.