Вернуться к М.В. Кузнецова. А.П. Чехов. Грани великого дарования

1. «Гоголь и Чехов смеялись»

Писатели прошлого реагировали на несообразности окружающей их действительности по-разному: один с болью и отчаянием говорил о невозможности жить «так», другой резко срывал с жизни ее фальшивые покровы, третий в бессилии отступал в мир грез и утопий, четвертый звал в бой.

Гоголь и Чехов смеялись. Художники разных эпох и мировоззрений, они смеялись над одними и теми же порочными явлениями, верили во что-то смутное и неясное, но тоже сходное. Смех каждого из них, такой многогранный и неповторимо богатый оттенками, имел множество сходных интонаций. Но было нечто свое, индивидуальное даже в самом сходстве. Это «свое» было исторически и мировоззренчески обусловлено, связано с жизненными и эстетическими идеалами двух разных художников. Разобраться во всем этом непросто.

Многие образы, созданные классиками русской и зарубежной литературы, увлекали Чехова еще в года детства и ранней юности. Но уже тогда Гоголю было отдано предпочтение. Об этом свидетельствуют достоверные факты, приведенные в воспоминаниях М.П. Чеховой [36, с. 6].

Став зрелым человеком и известным писателем, Чехов в письмах и произведениях продолжал обращаться к образам Н.В. Гоголя, вспоминать о самом писателе. Анализируя характер высказываний А.П. Чехова о Гоголе, приходишь к выводу об органическом отличии их от высказываний Чехова о других писателях. Чехову по самой натуре его, по характеру мироощущения Гоголь был неизмеримо ближе многих. Чехов мог восхищаться Пушкиным, преклоняться перед гением Толстого, но, выражая какое-то личное чувство, лично определяя то или иное жизненное явление, он часто обращался именно к Гоголю. Гоголевские образы возникали в сознании Чехова непроизвольно, совершенно естественно и в самых, казалось бы, неожиданных жизненных ситуациях. Эта мысль подтверждается десятками ссылок на Гоголя, встречающихся в письмах А.П. Чехова. Так, уже в письме 1880 г., адресованном Л.А. Камбуровой, Чехов своеобразно даже продолжает работу над гоголевскими образами Бобчинского и Добчинского, объединив их в один образ «финансистов-чиновников Добчебобчинских» [35, П., т. 1, с. 35]. В письмах других лет Чехов снова и в разных аспектах обращается к знаменитому гоголевскому «Ревизору». И любопытно, что по характеру этих обращений мы можем судить о том, какие из гоголевских образов, созданных в «Ревизоре», произвели особо сильное впечатление на Чехова. На одно из первых мест можно поставить уже упоминавшиеся образы Добчинского и Бобчинского. Их, как и других героев «Ревизора», Чехов не просто переносит в свои письма. Он придает им новые оттенки, использует применительно к своему времени и ситуациям, им описываемым. Сошлемся на два примера. Из письма 1888 г. Н.Л. Леонтьеву (Щеглову): «Если, ангел, будете в цензуре, то скажите Крюковскому, что в таком-то городе живет Петр Иваныч Бобчинский и что я купно с Рассохиным слезно молим цензурную гидру не задерживать водевиля в карантине» [35, П., т. 3, с. 59]. Другое письмо того же года: «В каком-то городе живет Петр Иваныч Бобчинский. Если сей Бобчинский умрет, или спятит с ума, или женится на ведьме, или будет взят живым на небо, или станет государственным канцлером, или уйдет в «Новости» (сколько «вариантов» возможной судьбы Бобчинского в условиях 80-х годов! — М.К.) — одним словом, если волею судеб он очутится за тридевять земель от Вас, то забудьте его» [35, П., т. 3, с. 83]. В двух только что приведенных примерах Чехов шутливо называет Бобчинским себя. Но это не мешает видеть те разные и неожиданные для гоголевских героев комические ситуации, в которых они могли бы предстать в конце XIX в.

В письмах 80—90-х годов и более поздних Чехов обращается не только к «Ревизору», но и к «Мертвым душам», «Миргороду», «Вечерам на хуторе близ Диканьки». И везде присутствует подмеченная особенность — он не просто вспоминает о великом сатирике прошлого или его героях, а наполняет новым содержанием, переосмысливает гоголевские образы, использует их сатирическую остроту в новых обстоятельствах. Чехов неоднократно называет себя именами гоголевских героев, но имена эти продолжают звучать как нарицательные, и герои действуют, живут уже в новых исторических условиях как бессмертные, наполняясь новым социальным или житейски-бытовым смыслом. Так, пеняя А.С. Лазареву (Грузинскому) на некоторую его мелочность, Чехов пишет: «Если бы Вы не прислали мне марок, то от этого не пострадал бы ни я, ни литература. Что за рыцарство? Точно я Плюшкин... Не пришлете ли уж кстати почтовой бумаги и конвертов?» [35, П., т. 3, с. 275]. Или: «Я чувствую какой-то зуд и ноздревский задор, когда знаю, что у меня в столе лежат деньги...» [35, П., т. 3, с. 256].

На протяжении всей своей переписки с разными людьми Чехов неоднократно давал оценку Гоголю как художнику, писал о его значении. Он говорил, например, о том, что «правильность» языка Гоголя «не отнимет у речи ее народного духа» [35, П., т. 5, с. 33]. Гоголь, по мнению Чехова, читается с одинаковым интересом взрослыми и детьми, для детей надо только умело выбирать из того, что написано для взрослых [35, П., т. 9, с. 19]. Чехов считает, что «надо не Гоголя опускать до народа, а народ поднимать к Гоголю» [35, П., т. 11, с. 294].

Характер, само «качество», многоаспектность обращений Чехова к Гоголю в разные годы еще ждут своего исследователя, но совершенно ясно, что в юморе Чехова, особенно зрелого периода творчества, обнаруживается близость к гоголевским юмористическим традициям. Думается, что ранний юмор Чехова по своему качеству был дальше от гоголевского, чем юмор зрелого периода. И это объяснимо, так как в ранний период творчества влияние на Чехова юмористов-классиков несколько нейтрализовалось воздействием юмористов-современников, каждодневно общавшихся с молодым писателем и по-своему влиявших на него. И хотя талант Чехова рано поднял его неизмеримо выше современных ему юмористов, не считаться с требованиями и «канонами» тех, кого Чехов считал своими учителями, он, естественно, не мог. Но чем самостоятельнее становился писатель, тем отчетливее обнаруживалось родство его юмористического почерка с почерком Гоголя. И дело здесь, главным образом, в сходстве самого характера их талантов. Письма Чехова в данном случае помогают понять постоянство и разнохарактерность его интереса к Гоголю. Они подтверждают многие мысли о специфике чеховского юмора, рождающиеся при вдумчивом прочтении его художественных произведений.

Сходство творческих почерков двух замечательных и оригинальнейших художников прошлого в значительной степени объясняется и сходством их человеческой, субъективной реакции на явления окружающего мира.

Юмор Чехова раннего периода, вызванный нелогичностью существующей действительности, художественно отразил эту нелогичность. Однако восприятие жизненной нелогичности, питавшей юмор как Чехова, так и Гоголя, у этих художников не было вполне сходным. Думается, что Гоголь, четко указывая социальные адреса своих героев, в то же время нередко переоценивал влияние личных, «природных» человеческих черт на их судьбы. Жизненная нелогичность в ряде произведений Гоголя проявлялась в том, что люди, внутренне более чистые и честные, терпели в жизни поражение за поражением, они страдали, а люди тупые и черствые торжествовали. При этом проблема чина и общественного положения героя у Гоголя не снималась, а ставилась весьма своеобразно.

Представляются слишком общими размышления о Гоголе такого, например, характера: «В самой действительности, подчеркивает Гоголь, в несправедливости общественного устройства, предоставившего все блага жизни узкому привилегированному кругу и отнявшего их у огромного большинства, вынужденного влачить самое жалкое существование, — заложена трагедия башмачкиных» [31, с. 28]. Сложность этого вопроса в том и состоит, что Гоголь чаще, чем кто-либо другой из писателей прошлого, не ведая и не «подчеркивая», творил свое великое дело. Другой вопрос, как воспринимались его творения читателями.

Страдания Акакия Акакиевича в повести «Шинель», с нашей точки зрения, объясняются самим Гоголем не столько тем, что Башмачкин имел скромный чин титулярного советника, сколько тем, что по натуре своей он был безответный, ограниченный и ни на что лучшее не способный человек. Гоголь нигде не говорит, что личные качества Акакия Акакиевича явились результатом его ничтожного чина. Известно, например, что один из «добрых» начальников пытался использовать Акакия Акакиевича на деле, более сложном, чем переписывание бумаг, но ничего из этого не получилось. «С тех пор оставили его навсегда переписывать» [10, т. 3, с. 145]. Акакий Акакиевич был искренне доволен своей работой: «Написавшись всласть, он ложился спать, улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то бог пошлет переписывать завтра» [10, т. 3, с. 146]. И дальше идет фраза, особо подтверждающая предложенную точку зрения: «Так протекала мирная жизнь человека... и дотекла бы, может быть, до глубокой старости, если бы не было разных бедствий, рассыпанных на жизненной дороге не только титулярным, но даже тайным, действительным, надворным и всяким советникам...» [10, т. 3, с. 146—147]. Несчастье, равное по глубине несчастью Акакия Акакиевича, могло произойти и со всяким другим чиновником, какой бы чин у него ни был. Но положение Башмачкина обусловлено в основном личными качествами: ограниченностью, робостью, страхом не только перед «значительными лицами», но и перед своим же братом — титулярным советником. Из повести известно, что Акакий Акакиевич выполнял все приказания, от кого бы они не исходили, он переписывал любую бумагу, «не глядя, кто ему подложил и имел ли на то право» [10, т. 3, с. 143]. Известно также, что до трагической истории с шинелью издевались над Акакием Акакиевичем не «значительные лица» (они его не замечали), а чиновники равного с ним положения, но смелее и развязнее его.

Но в этой же повести многие личные качества «значительного лица», «распекшего» Акакия Акакиевича, определены именно общественным положением. Ведь, как уверяет Гоголь, «значительное лицо» был в душе добрый человек, хорош с товарищами, услужлив, но генеральский чин совершенно сбил его с толку» [10, т. 3, с. 165]. И в сатирическом изображении «значительного лица» есть некоторая непоследовательность, обусловленная мировоззрением Гоголя. Так, положение «значительного лица», вынужденного для поддержания генеральского престижа идти против добрых свойств своей натуры, как замечает Гоголь, «возбуждало жалость»... [10, т. 3, с. 165]. Конечно, и здесь налицо гоголевский юмор, но он имеет явно смягчающие оттенки, благодаря указанию автора на личные неудобства «значительного лица», вызванные его высоким положением. Больше того, Гоголь заставляет «значительное лицо» мучиться угрызениями совести, вспоминать об обиженном им чиновнике «почти всякий день», а через неделю после визита Акакия Акакиевича «даже послать к нему чиновника узнать, что он и как и нельзя ли в самом деле чем помочь ему?» [10, т. 3, с. 171]. Здесь снова в конечном итоге делается акцент на личных качествах героя. Ведь «значительное лицо», несмотря на высокий чин, «совершенно сбивший его с толку» (и кричал он на маленького чиновника, и хвастал своим высоким положением), все-таки остался в душе тем «добрым человеком», каким был до своего генеральства.

Следует теперь же сказать, что замеченных особенностей нет ни в «Ревизоре», ни в «Мертвых душах». И недаром эти произведения Гоголя по праву считаются самыми решительными его произведениями. Реакция Гоголя на жизненную нелогичность, проявившаяся в «Ревизоре» и «Мертвых душах», близка к той, которая характерна для Чехова. Отрицательный взгляд Чехова на жизненные аномалии сопровождается более зрелой, чем у Гоголя, оценкой этих аномалий. Отсюда — отсутствие в юморе и сатире Чехова тех «нейтрализующих» и «смягчающих» оттенков, которые мы видели у Гоголя в повести «Шинель».

Среди гоголевских героев-чиновников есть такие, которым писатель откровенно сочувствует, сопереживая с ними их боль и унижение. Эти чиновники, и в первую очередь Акакий Акакиевич Башмачкин, вызвали особый вид юмора, в котором сочувствие к герою переплетается с ненавистью к его обидчикам, к тем, кто не испытывает боли при виде страдающего «брата».

Комплекс этих чувств мы находим в каждой из картин жизни Акакия Акакиевича, описанных неизменно юмористически. Гоголь, например, говорит: «Сколько ни переменялось директоров и всяких начальников, его видели все на одном и том же месте, в том же положении, в той же самой должности, чиновником для письма: так что потом уверились, что он, видимо, так и родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиной на голове» [10, т. 3, с. 143]. В последних словах — горькая и гневная ирония по отношению к тем, для кого Акакий Акакиевич — не живое чувствующее существо, а бездушный автомат, который можно беспрерывно эксплуатировать. В последующем описании усиливается чувство негодования писателя по отношению к обидчикам Акакия Акакиевича, у читателя растет боль и сочувствие к «маленькому человеку». Юмористические картины у Гоголя часто сменяются проникновенными лирическими отступлениями, в которых нет уже и тени юмора. Таков рассказ писателя о молодом человеке, устыдившемся глумления над Акакием Акакиевичем.

Юмор гоголевской «Шинели» можно условно назвать юмором «гневно-сострадательным» (гневным по отношению к «обидчикам» и сострадательным по отношению к обиженным»). Думается, что само качество юмора «Шинели» полностью определяется предложенным термином. Нельзя удовлетвориться часто употребляемым определением — «добродушный», ориентирующим на своего рода разрыв формы и содержания.

В чеховских рассказах о чиновниках юмор уже лишен сострадательных оттенков. В новых исторических условиях необходимость борьбы за элементарнейшие права человеческой личности стала осознаваться даже «мучениками четырнадцатого сословия». В этих условиях Чехов презирал своих «акакиев акакиевичей», смеялся над их трусостью и всеядностью. Гоголевского «сострадательного» юмора у Чехова не было: сострадать в чиновничьей среде было некому. Что касается гнева, то у Чехова он был направлен не только против «обидчиков», но и против «обиженных».

Каким обилием разновидностей пополнил Чехов галерею мелких чиновников! Гоголь и представить не мог, сколько унизительных вариантов Акакия Акакиевича явится в последней трети XIX столетия. Рядом с ничтожным Червяковым, скончавшимся, как и его гоголевский предок, от страха перед начальством, в рассказах Чехова появился уже новый «маленький человек», чиновник-фразер, порожденный новыми историческими условиями. Если гоголевский Акакий Акакиевич молча «трепетал» перед начальством, а его брат и современник Поприщин («Записки сумасшедшего») осмеливался лишь чинить перья для «его превосходительства», то чеховские титулярные советники произносят претенциозные речи, говорят о «правде» и «прогрессе», об «общественном самосознании» и «труде». Чехов показал, что сама суть «маленького человека» осталась прежней, но раболепие его приняло иные, более омерзительные формы. Запуганный Акакий Акакиевич был искренен в своем ничтожестве, чеховские же чиновники-фразеры ежечасно фальшивят, лгут себе и окружающим. Гоголевские сострадательные оттенки в юморе Чехова заменяются оттенками откровенного презрения. Именно этот тон преобладает в юморе раннего Чехова.

Наиболее художественно законченный и социально убедительный тип «маленького человека» создан Чеховым, на наш взгляд, в зрелый период творчества. Это — чиновник Чаликов, герой повести «Бабье царство» (1894), откровенно спекулирующий на своем ничтожестве.

Характерно, что образ Чаликова создан в условиях «предгрозовой» обстановки и его невозможно понять вне образной системы произведения. В этой системе обращает на себя внимание обобщенный образ живущей где-то рядом с героями и глухо страдающей рабочей массы. При этом о подлинных страданиях рабочих упомянуто именно в связи со «страданиями» Чаликова, наигранными и спекулятивными.

Другим образом, без которого немыслима правильная оценка Чаликова, является образ Анны Акимовны, богатой и влиятельной фабрикантки. Мы видим, какие удивительные перемены произошли со времен Гоголя. Стала возможной более глубокая и индивидуализированная оценка традиционных сил: «значительного лица» и «маленького человека». Анна Акимовна внутренне неизмеримо привлекательнее «маленького человека» Чаликова. И суд над Чаликовым автор вершит именно посредством этой героини. Богатство тяготит Анну Акимовну и мешает ей быть по-человечески и по-женски счастливой, а фальшивое подобострастие окружающих для нее, умной и чувствующей женщины, тягостно и противно. Анна Акимовна с ее смутным недовольством собой и своим положением, с желанием «рабочей быть, а не хозяйкой» предвосхищает литературных героев типа Фомы Гордеева, тех «белых ворон», которых так блестяще и разносторонне изобразит впоследствии А.М. Горький.

В письме к Анне Акимовне Чаликов сообщал, что он «давно уже без места, болен», «жена в чахотке, пять малолетних дочерей» [35, С., т. 8, с. 259]. Информация Чаликова, рассчитанная на то, чтобы вызвать острое сострадание, оказалась той полуправдой, которая хуже и опаснее откровенной лжи.

После встречи с Чаликовым читатель проникся к нему чувством гадливости и презрения. Ни о каком сочувствии «маленькому человеку» нет даже и речи. «Гневный» оттенок в юморе Чехова так сгустился, что речь уже может идти о чеховской сатире.

Спекуляция на собственном ничтожестве, обдуманное стремление извлечь все возможные выгоды из этого ничтожества — новая и особо омерзительная форма приспособленчества. Узнав «благодетельницу», Чаликов «вдруг задохнулся и всплеснул руками как бы от страшного испуга» [35, С., т. 8, с. 264]. Исчезла его первоначальная строгость, спокойное достоинство. «Со стоном он подбежал к ней, и, мыча, как параличный, — на бороде у него была капуста и пахло от него водкой, — припал лбом к муфте и как бы замер» [35, С., т. 8, с. 264]. Наигранность, фальшивость и позерство Чаликова подчеркнуты не только компрометирующими деталями («мыча, как параличный», «на бороде... капуста», «пахло водкой»), но и повторным замечанием, что все действия Чаликова были действиями «как бы». Со своей неожиданной гостьей Чаликов говорит «рыдающим голосом» или «тонким женским голоском, как будто слезы ударили ему в голову». Здесь снова «как будто» в значении «как бы».

В тот момент, когда «страдания» Чаликова достигают своеобразной кульминации, читателю, как и Анне Акимовне, становится особенно противно, и он с сочувствием встречает внутреннее решение героини — «Полторы тысячи я ему не дам» [35, С., т. 8, с. 264].

На примере «маленького человека» Чаликова и «значительного лица» Анны Акимовны мы видим, что Чехов ставит вопрос об ответственности самого человека за свое место в жизни. Ничтожество, трусость, малодушие, довольство своим узко личным мирком и непричастностью к общим исканиям — все это не может быть оправдано ни общественным положением, как бы высоко или низко оно ни было, ни богатством, ни нищетой. Человек за все отвечает сам — вот принцип Чехова 90-х годов. Если, изображая в рассказах 80-х годов «маленьких людей» — приспособленцев («Альбом», «Рассказ, которому трудно подобрать название», «Депутат, или повесть о том, как у Дездемонова 25 рублей пропало»), Чехов ограничивался юмором, то в 90-е годы он создает сатирический образ «маленького человека». Этому прежде всего способствовал сам меняющийся характер чеховского гуманизма, все больше и больше уходящего от свойственного писателям критического реализма и приближающегося к тому, основоположником которого станет А.М. Горький.

Есть у зрелого Чехова юмор, который условно может быть назван «скрытым». Он примечателен тем, что находится в «подводном течении» чеховских произведений. Именно этим «скрытым» юмором от первой и до последней строки пронизаны такие произведения, как «Ионыч» и «Душечка».

Обратимся к началу рассказа «Ионыч»: «Когда в губернском городе С. приезжие жаловались на скуку и однообразие жизни, то местные жители, как бы оправдываясь, говорили, что, напротив, в С. очень хорошо, что в С. есть библиотека, театр, клуб, балы, что, наконец, есть умные, интересные, приятные семьи, с которыми можно завести знакомства. И указывали на семью Туркиных как на самую образованную и талантливую» [35, С., т. 10, с. 24].

Характер информации, содержащейся в этом абзаце, не соответствует серьезной мине писателя и указывает на скрытую усмешку его как по поводу «оправдывающихся» обывателей и «библиотеки», стоящей в одном ряду с «балами», так и единственной семьи неведомых пока Туркиных, подтверждающей мысль об «умных, интересных и приятных семьях».

В конечном итоге скрытый юмор определяет и общий тон «Ионыча», и то впечатление, которое остается у читателя после прочтения рассказа.

В «Душечке» скрытый юмор чаще, чем в «Ионыче», прорывается наружу, становится откровенным. Здесь то же внешнее спокойствие автора, тот же спокойный тон, рассчитанный, казалось бы, на серьезное внимание. Но о чем, собственно, этот внешне серьезный рассказ? О том, как одна миловидная и очень здоровая женщина «по-настоящему» любила сначала антрепренера Ванечку, потом управляющего складом Васечку, потом ветеринара Володечку. Их жизни были ее жизнью, их думы — ее думами, хотя, как жизни Ванечки, Васечки и Володечки, так и думы их были очень разными. Юмористическая уже в основе своей сюжетная ситуация сняла ощущение драматичности с ряда драматических по своему содержанию эпизодов рассказа. Ведь у Душечки умирает отец, а потом — мужья. Душечка глубоко, как кажется, и искренне оплакивает сначала Ванечку, а потом Васечку. Но внимание читателя привлечено к другим обстоятельствам. Ему не жалко ни мужей Душечки, ни ее самое. С аналогичным приемом воспроизведения жизненных ситуаций мы неоднократно встречались у раннего Чехова. И снова хочется вспомнить рассказ «Смерть чиновника», один из лучших, созданных в ранний период. Чиновник Червяков умер, а нам не жалко, нам... даже смешно. Драматическое здесь становится высшей формой проявления жизненной нелепости, нелогичности. Умер не человек, а чиновник («Смерть чиновника»).

Если в «Ионыче» скрытый юмор в основном однотипен, то в «Душечке» он заметно меняет оттенки. Там, где речь идет о последовательных увлечениях и замужествах Душечки, он характеризуется мягкой, по несколько пренебрежительной усмешкой автора. Там же, где Чехов описывает последнюю и самую сильную привязанность Душечки (любовь ее к маленькому Саше), юмор его принимает сочувственный и даже сострадательный оттенок. «Ах, как она его любит!» — этим эмоциональным восклицанием, выражающим беспредельное и бескорыстное чувство Душечки, начинается описание ее последней любви.

Скрытый юмор, хотя и со своими особыми нюансами, был и у Гоголя. Он встречается (наряду с иронией и сатирой) в «Старосветских помещиках», «Повести о том, как Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем», в повестях «Нос», «Коляска». Этот юмор у Гоголя заметно разнокачествен. Если в «Старосветских помещиках» он легкий, едва приметный, утопающий в искренних излияниях авторского расположения к «милым старичкам», то в «Повести о ссоре» он оборачивается ядовитой сатирой, тоже скрытой, выраженной оригинальным и необычным способом, свойственным именно Гоголю.

Роль скрытого юмора, на наш взгляд, сводится в первую очередь к опосредствованному выражению авторского отношения к изображаемому, оценочной его характеристике. Этот юмор исподволь и незаметно создает у читателя определенное настроение и желаемое для писателя отношение к происходящему.

Чехов, как и Гоголь, обратился к скрытому юмору в пору своего творческого возмужания. Как для «Вечеров на хуторе близ Диканьки», так и для ранних произведений Чехова скрытый юмор не был характерен. Однако, если зрелый Чехов чаще вообще избегал явно выраженного авторского юмористического отношения к изображаемому, то у Гоголя юмор явный и откровенный, но иного качества, чем в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», продолжал играть главную роль и в период творческого расцвета. Говоря, например, о «Мертвых душах», исследователи обычно указывают на сатиричность отдельных образов и почти не уделяют внимания общему юмористическому звучанию произведения. А между тем юмор, откровенный и безбрежный, распространяется буквально на все, что находится в поле зрения автора, и нередко возникает основание говорить о сатире. Но при этом во всем томе «Мертвых душ» вряд ли наберется два десятка страниц, не окрашенных юмористически.

Юмор Гоголя не имеет выборочного характера. С одинаковой искренностью писатель смеется над Чичиковым и его слугой Петрушкой. Если Чичиков «в приемах своих имел что-то солидное и высмаркивался чрезвычайно громко», если, оберегая благопристойную внешность, он «выщипывал» из носа волоски, то Петрушка «носил всегда с собой какой-то свой особенный воздух, своего собственного запахи, отзывавшийся несколько жилым покоем...» [10, т. 6, с. 20]. Разница состоит в том, что действия Чичикова давали значительно более обильную пищу не только для юмора, но и для сатиры, чем действия ограниченного в своих возможностях Петрушки. Богатые и бедные, господа и слуги, трактиры и помещичьи усадьбы — вся нелепая крепостническая Русь подвергается осмеянию, вызывает целый поток остроумнейших замечаний Гоголя.

В нашей критической литературе о «юмористических» отступлениях Гоголя, занимающих огромное место в «Мертвых душах», говорится незаслуженно мало. А между тем в них — рассуждения Гоголя о добре и зле, нравах и обычиях на Руси, о людских пороках, «врожденных» и «благоприобретенных», о «толстых» и «тонких». Понятие «толстый и тонкий», наполненное определенным содержанием, использовано в «Мертвых душах» Гоголя, оно возродилось в новых условиях и новом идейно-поэтическом аспекте в одноименном рассказе Чехова.

Но обратимся снова к «Мертвым душам» и присмотримся к некоторым характерным гоголевским приемам и образам. Так, чиновники в черных фраках, собравшиеся к губернатору и носившиеся «врозь и кучками там и там», вызывают пространное и полное глубокого юмористического смысла сравнение с тем, как «носятся мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета» [10, т. 6, с. 14]. Однако писателю показалось недостаточно только одного, обидного уже самого по себе, сравнения чиновников с мухами. Он еще указал на «действия» мух, на их любопытство, своеобразное «мушиное» приспособленчество («пользуясь подслеповатостью старухи»), на их способность «обсыпать лакомые куски, где вразбитную, где густыми кучами» [10, т. 6, с. 14]. Аналогия, использованная Гоголем (чиновники-мухи), далее естественно развивается читателем. «Действия» мух ассоциируются с действиями чиновного люда, в основе своей жадного, хитрого и приспособленчески настроенного. Думается, есть основание говорить о том, что расчет на активного читателя, столь заметно выраженный у Чехова, был в значительной мере характерен уже для Гоголя. Это еще одна сходная черта в поэтике двух великих художников.

Невнимание супругов Маниловых к предметам «низким» Гоголь с иронией объясняет «хорошим» воспитанием жены Манилова: «А хорошее воспитание, как известно, получается в пансионах» [10, т. 6, с. 26]. Гоголь находит предлог высказаться о столь популярном в России пансионном воспитании. Художник отнюдь не хулит это воспитание, а, казалось бы, наоборот, хвалит его. Он дважды повторяет свое «как известно», говоря о предметах, составляющих «основу человеческой добродетели». Однако «похвалы», ссылки на узаконенность и всеобщее признание пользы пансионов («как известно») по внутренней своей сути близки к сатирической «Похвальной речи в память моему дедушке» Крылова, к оде Державина «Фелица», близки манерой внешней похвалы, заключающей мощное внутреннее юмористическое и даже сатирическое звучание. Разумеется, этот прием под пером Гоголя отшлифовался, заострился, более созрел «качественно», а объект гоголевского осмеяния стал социально значимее и шире («вся Русь»).

Чехов, как правило, не использовал эту юмористическую манеру Гоголя. Однако можно говорить о ее трансформации под пером художника конца XIX века. Если Гоголь «хвалит» явно отрицательные явления и эти «похвалы» внешнего, кажущегося характера наполнены внутренним юмором, то Чехов изображает социальные несообразности и нелепости с видом внешнего спокойствия, даже кажущегося равнодушия. В результате оба писателя добиваются сходного эффекта.

Гоголевская манера внешней похвалы, даже «восхищения» какой-то явной социальной несообразностью применительно к его отрицательным героям оборачивается особой стороной, когда писатель наделяет того или иного героя или героев, скажем, губернских чиновников, всевозможными достоинствами («препочтейнейший», «прелюбезнейший», «обходительный», «приятный», «достойный», «милый»), но здесь же приводит совершенно сокрушительную «аргументацию», как бы подтверждающую суждения автора. Говоря, например, устами Чичикова (и как бы соглашаясь с ним) об «умном» и «начитанном» полицеймейстере, Гоголь заставляет своего героя привести следующие «доказательства» названных качеств: «Мы у него проиграли в вист вместе с прокурором и председателем палаты до самых поздних петухов». И здесь же своеобразный итог: «Очень, очень достойный человек!» [10, т. 6, с. 28]. Такая манера уничижительной характеристики казалось бы «расхваливаемого» героя чрезвычайно характерна для Гоголя.

Чехов редко и только в ранний период творчества обращался к сходной манере (см., например, первые строчки рассказа «Смерть чиновника»), для более поздних его произведений характерны внешнее спокойствие, внешняя отстраненность и равнодушие по отношению к явлениям и героям явно негативного толка.

В гоголевских «Мертвых душах» своеобразно выраженному авторскому осмеянию подвергнуто все: предметы одушевленные и неодушевленные, явления частные и общественно значимые, чины большие и малые. Гоголь касается всех сфер управления в России и проблем, так или иначе стоящих перед русским обществом. Так, уже было упомянуто об уничижительном отзыве Гоголя о русских пансионах. А чего стоит краткое, но бьющее наповал упоминание об учителе в доме Маниловых, воспитателе дворянских недорослей: «Учитель очень внимательно глядел на разговаривающих и, как только замечал, что они были готовы усмехнуться, в ту же минуту открывал рот и смеялся с усердием». И здесь же «аргументация», дополняющая характеристику ничтожного человека, дворянского прихлебателя, обеспокоенного лишь собственным благополучием: «Вероятно, он был человек признательный и хотел заплатить этим хозяину за хорошее обращение» [10, т. 6, с. 31]. Есть в «Мертвых душах» юмористическое упоминание о выражении лица глупого Манилова, настолько «глубоком» и «значительном», что подобное можно было встретить лишь у какого-нибудь «слишком умного министра, да и то в минуту самого головоломного дела» [10, т. 6, с. 35—36]. Встречаемся с чиновником — «Прометеем», «орлом» среди подчиненных, но превращающимся в «куропатку», «муху», «песчинку» перед лицом вышестоящим. Как видим, Гоголь не щадит никого: ни мелких чиновников, ни помещиков, ни министров.

Первые страницы седьмой главы «Мертвых душ» представляются криком души великого писателя. Гоголь в специфической форме говорит читателю о «счастливом писателе», который проходит мимо «характеров скучных, противных, поражающих печальною своею действительностью» [10, т. 6, с. 133]. Художник признается, что не может и не хочет быть таким «счастливцем». Он,

Гоголь, «дерзнул вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи»... [10, т. 6, с. 134]. Эти страницы свидетельствуют о том, что создатель «Мертвых душ» сознавал, какие тяжкие последствия повлечет за собой им изображенное. Сознавал, но творил.

Итак, безбрежный, все захватывающий гоголевский юмор — вот основная особенность поэтики этого творения. И тем ярче и убедительнее пафос знаменитых лирических отступлений. Обращает на себя внимание тот факт, что лирические отступления, если к ним внимательно присмотреться, нигде почти не представлены в «чистом виде». Почти все они так или иначе имеют юмористические оттенки. И тем не менее, именно они, приоткрывая читателю жаждущую красоты и гармонии душу Гоголя, подчеркивают и гоголевский пафос отрицания.

Чехов, своими средствами отрицая существующее, к откровенным авторским лирическим отступлениям прибегал исключительно редко. Если в этом плане сопоставлять Чехова с Гоголем, то и в данном случае есть основание говорить о серьезной «трансформации» рассмотренной особенности. Конечно же, в произведениях Чехова наряду с юмористическим и даже сатирическим восприятием и отражением жизни явно ощущается лирическая струя. Но она выражена иначе. Как уже сказано, Чехов избегает лирических отступлений. Однако в зрелый период творчества писатель прибегает к лирическим вопросам и восклицаниям типа: «Мисюсь, где ты?» Следует отметить, что Чехов часто вкладывает в уста своих героев лирически окрашенные размышления о будущем России, о светлом грядущем человечества. Достаточно вспомнить размышления на этот счет доктора Ковалева («Случай из практики»), Вершинина («Три сестры»), художника («Дом с мезонином») и многих других. Гоголь, как мы помним, непосредственно обращался к великой Руси: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка, несешься?»... [10, т. 6, с. 247]. Для Чехова подобные непосредственные обращения не характерны. Видимо, и в этом сказалась его манера стушеваться, уйти в сторону, создать впечатление совершенной объективности повествования, невмешательства автора в ход изображаемых событий.

Тот откровенный юмор, с которым мы встречались у Гоголя («Мертвые души»), для Чехова зрелой поры творчества не характерен. Писатель, как правило, пользуется юмором, который мы обозначили как скрытый, он находится в «подводном течении» чеховских произведений. Разумеется, это не значит, что он скрыт для читателя, специально не исследующего тайны сложного мастерства писателя. Он доступен любому читателю и рассчитан на любого. Однако «открытым текстом», как он дан у Гоголя (открытым, несмотря на все оговорки, нами сделанные), он у Чехова почти не встречается. И в этом — та творческая, писательская индивидуальность, о которой говорит М.Б. Храпченко в известной книге [28]. Чехов в зрелый период творчества отрицает российское социальное устройство более глубинно, чем делал это в ранний период, но внешне это отрицание носит иной характер. Отрицание окружающего не привело писателя к пессимизму, как это случилось с Гоголем, а вызвало интерес к исканиям передовой русской интеллигенции, заставило размышлять об их попытках изменить жизнь и в художественных произведениях высказать свое отношение к этим попыткам. Размышляя над возможностями жизненного переустройства, Чехов в своих исканиях подошел к А.М. Горькому ближе, чем кто-либо из его современников. В гл. 1 книги речь шла об образах буржуа у Чехова, тяготящихся своим положением. Они — родные братья горьковских «белых ворон», столь выпукло и убедительно изображенных основоположником социалистического реализма. Чеховская требовательность к человеку, стремление пробудить в нем чувство ответственности за свою роль в жизни общества, презрение к безликим и ничтожным людям, живущим старыми представлениями о человеке — это тоже приближает одного из ярчайших представителей критического реализма XIX в. к основоположнику новой русской литературы.

Обратимся, наконец, к одному из оригинальнейших видов гоголевского юмора, не имеющего аналога в юмористических произведениях А.П. Чехова. В исследовательской литературе о Гоголе этот вид юмора не нашел подробного освещения, а потому сделаем попытку остановиться на нем более или менее обстоятельно. Употребим в отношении этого юмора условный термин «романтический». Термин играет вспомогательную роль для более точного изложения предлагаемой концепции.

Сразу же скажем, что речь идет о «Вечерах на хуторе близ Диканьки», произведении о дорогом сердцу Гоголя украинском народе. Простой народ Украины, казавшийся Гоголю особо поэтичным из его петербургского чиновничье-департаментского далека», вызвал к жизни этот не просто добродушный, а по-своему поэтически окрашенный юмор. Такого юмора нет ни у кого из писателей XIX в. Нет его и у Чехова. Даже и у самого Гоголя ни в каком другом произведении, кроме «Вечеров на хуторе близ Диканьки», такого юмора нет. У Чехова ни один социальный слой современного ему общества не вызывал чувств, подобных тем, какие испытывал Гоголь к народу Украины. Современный Чехову крестьянский быт вызывал у писателя чувство протеста, боль, резкое неприятие и убежденность в том, что этот быт должен непременно измениться, так как он противоречит самым элементарным нормам человеческого существования. И если Гоголь восхищался своими удалыми парубками (кузнец Вакула, гордый и озорной Грицко, ловкий, решительный и нежный Левко), своими простыми по социальному положению красавицами-девчатами, похожими на цариц (Параська, Галя, Оксана), то чеховские крестьяне вызывали у писателя жалость, сочувствие, а иногда откровенное негодование. Часто и справедливо говорится о том, что Чехов не увидел рабочего-борца, преобразователя жизни. Не увидел он подлинно борцовских качеств и у своих героев-крестьян («Новая дача», «Мужики», «В овраге»). Гоголевские крестьяне в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» способны на протест. Протест этот ограничен, главным образом, кругом личных интересов героев, но в отдельных случаях он выходит за рамки этих интересов (бунт парубков против женолюбивого и бесконтрольно самовластного головы в «Майской ночи, или утопленнице»). Чеховские же крестьяне, описанные беспощадно реалистически, на бунт не поднимаются. Причина этого, как можно судить по произведениям Чехова, в их хроническом долготерпении, поразительном невежестве («Новая дача»), ограниченности интересов и устремлений. Оснований для юмора, поэтически окрашенного, подобного гоголевскому, ни крестьянская жизнь 80—90-х годов (не говоря уже о жизни других слоев русского общества), ни отношение к ней Чехова не давали.

Итак, «романтический» юмор Гоголя. Он явился результатом неповторимого, причудливого переплетения поэтических образов с подчеркнуто будничными, повседневными и «приземленными». Еще раз повторим, что такой юмор — принадлежность и специфика только гоголевских «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Рассмотрим это на конкретном тексте.

Вот как выглядит это причудливое переплетение в одной из картин «Сорочинской ярмарки»: «Воз с знакомыми нам пассажирами взъехал в это время на мост, и река во всей красоте и величии, как цельное стекло, раскинулась перед ними. Небо, зеленые и синие леса, люди, возы с горшками, мельницы — все опрокинулось, стояло и ходило вверх ногами, не падая в голубую, прекрасную бездну. Красавица наша задумалась, глядя на роскошь вида и позабыла даже лущить свой подсолнечник, которым исправно занималась во все продолжение пути...» [10, т. 1, с. 113—114]. «Красота и величие» реки, «голубая прекрасная бездна», «роскошь вида», с одной стороны, и «воз взъехал», «вверх ногами», «лущить подсолнечник» — с другой. И все это вместе, все рядом. Вот уже поистине единство противоположностей!

Восхищенное признание заслужил гоголевский шедевр — описание украинской ночи в рассказе «Майская ночь, или утопленница». Попробуем внимательно вчитаться в это описание, и мы встретимся все с тем же видом «романтического» юмора Гоголя. Вспомним эту картину:

«Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в нее. С середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздался, раздвинулся еще необъятнее. Горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладно-душен, и полон неги, и движет океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь!» [10, т. 1, с. 159]. Этими словами завершается первый порыв гоголевского восторга перед красотой украинской ночи. Далее писателя как бы подхватывает новая волна поэтического восторга, и он, отдав должное воздуху, «полному неги», обращается к прославлению изумительного ландшафта, открывающегося глазам человека. Эта вторая волна гоголевского восхищения также заканчивается словами: «Божественная ночь! Очаровательная ночь!» [10, т. 1, с. 159].

В этом отрывке, занимающем более чем полстраницы книжного текста, поэтическое описание украинской ночи не имеет и тени каких-либо будничных повседневных оттенков. Поэтичность, возвышенность, одухотворенная мечтательность предстают здесь в «чистом» виде.

Но... хотя мы имеем большой кусок поэтического текста, описание «украинской ночи» еще не закончено.

После вторично повторенных слов «Божественная ночь! Очаровательная ночь!» следует отрывок, представляющий собой плавный переход к описанию все той же украинской ночи и событий ее, но уже в ином, качественно новом, художественном ключе.

Для этого перехода характерно уже знакомое нам переплетение «возвышенного» и «приземляющего», но с явным преобладанием первого. «Приземляющее» как бы вкрадывается в поэтическую ткань, проникает в нее постепенно, почти неуловимо для читателя. Рядом с образами торжественно-прекрасными возникают вдруг образы будничные, повседневно-бытовые: вот «дремлет село», «блестят толпы хат», спят «благочестивые люди», а другие — «совершают свой поздний ужин». «Божественная ночь» как бы приблизилась к людям, стала и их ночью.

Далее же начинается абзац, состоящий из прямой речи «мужика средних лет», танцующего на улице. Следом за этим абзацем — другой, в котором тоже — прямая речь «пожилой женщины», несущей в руке солому. Теперь уже и следа не осталось от той патетики и поэтической образности, которой открывалось описание украинской ночи. Здесь уже действует «кум», «одурелый человек», «подгулявший мужик», здесь — «хаты», «солома», «житейский» разговор людей. От торжественной грусти, молчаливого восторга, возникающих при созерцании чего-то прекрасного и высокого, читатель незаметно пришел к веселому расположению духа и в этом расположении наблюдает комические приключения пьяного Каленика.

А ночь, благословенная, украинская ночь, все еще продолжается, все еще владычествует в природе и в жизни села.

Таким образом, «романтический» юмор Гоголя обнаруживается в «Майской ночи», но уже с несколько иными нюансами. Если в «Сорочинской ярмарке» — постоянное и беспорядочное переплетение «высокого» и «приземляющего», то здесь — последовательная смена картин, поэтически возвышенных, картинами, подчеркнуто прозаическими, а между ними — плавные переходы, делающие смену настроений постепенной и незаметной для читателя. В итоге же — юмор — особого качества, характеризующийся задумчивой грустью, смягченной доброй и веселой усмешкой. И в этой задумчивой грусти, вызванной созерцанием величественных и прекрасных картин, — мечта писателя о лучшей одухотворенной жизни, тоска по этой жизни.

Следует отметить, что и все герои «Вечеров на хуторе близ Диканьки» изображены юмористически. В этом плане о «нечисти» говорить уже не приходится. Нет строчки, в которой черти и ведьмы вызывали бы чувство страха, ужаса перед «демоническими силами». Это чувство начисто снимается тем особого качества юмором, с которым они показаны. Сошлемся хотя бы на «Ночь перед рождеством». Ну, разве страшна ведьма, изображенная Гоголем, если известно, что «от сорочинского заседателя ни одна ведьма не ускользнет» [10, т. 1, с. 202], если ведьма, как две капли воды, похожа на обыкновенную молодящуюся кокетку, если она ходит «под руку с чертом», а последний нашептывает ей «на ухо то самое, что обыкновенно нашептывают всему женскому роду» [10, т. 1, с. 204]. И здесь же Гоголь с внешне серьезным видом помещает пространное, проникнутое юмором, авторское отступление от повествования, начинающееся словами о том, как «чудно устроено на нашем свете! Все, что ни живет в нем, все силится перенимать и передразнивать один другого» [10, т. 1, с. 204]. И, оказывается, не только люди передразнивают друг друга, не только они перенимают друг у друга туалеты, но этим же занимается... черт! «Досаднее всего то, что он, верно, воображает себя красавцем, между тем как фигура — взглянуть совестно. Рожа, как говорит Фома Григорьевич, мерзость мерзостью, однако же и он строит куры!» [10, т. 1, с. 204]. Это авторское «добавление», сделанное с внешне серьезным выражением, окончательно компрометирует черта как фигуру традиционно зловещую и всесильную.

Да и лучшие герои Гоголя, те, которыми он любуется и которым сочувствует, тоже не избежали авторского юмора, обладающего, как уже было замечено, особым качеством. Оксана, например, если бы была знатного рода, то благодаря строптивости своего характера «разогнала бы всех своих девок» [10, т. 1, с. 206]. Она плюс ко всем несомненным достоинствам еще и просто «хорошенькая кокетка» и, как любая кокетка, «лепечет» глупости, больше часа вертится перед зеркалом, произнося лукаво-льстивые речи о своей красоте.

Кузнец Вакула, этот несомненно симпатичный Гоголю герой, вызывает веселую усмешку читателя, когда развлекается с врагом своим чертом («нарочно поднимал руку почесать голову», а черт пугался, думая, что его хотят перекрестить). Тот же Вакула смотрит на Пацюка с «полуотверстым ртом», наблюдает за его действиями «разинув рот от удивления» [10, т. 1, с. 224]. Таким образом, и юмор «Вечеров на хуторе близ Диканьки» не имеет выборочного характера, но качественно это совсем иной юмор, чем тот, который характерен для «Мертвых душ». Разно качествен он и в пределах «Вечеров...», как легко заметить.

Высказанная ранее мысль о том, что Чехов по ряду причин остался равнодушным к «романтическому» юмору Гоголя подтверждается и любопытным фактом. А именно: на протяжении всей своей жизни Чехов в письмах разных лет постоянно обращался к юмористическим и сатирическим образам Гоголя, созданным в «Мертвых душах» и «Ревизоре» (именно в этих двух произведениях чаще всего), в «Женитьбе», «Миргороде». Но он почти никогда не говорил о юморе «Вечеров на хуторе близ Диканьки», если не считать нескольких упоминаний о Шпоньке, герое рассказа второй части «Вечеров...» «Иван Федорович Шпонька и его тетушка». Кстати, со Шпонькой Чехов, как и в приведенных ранее примерах, шутливо сравнивает себя: «...я стану подписываться так: «Полтавский помещик, врач и литератор Антуан Шпонька» [35, П., т. 2, с. 316]; «...не успеет еще наступить октябрь, как я попаду в сонм Шпонек и Коробочек» [35, П., т. 2, с. 32]. Думается, что и чеховское: «В ночь под рождество хотел написать что-нибудь» [35, П., т. 1, с. 93] ассоциировано с воспоминанием писателя о «Ночи перед рождеством» Гоголя. Есть еще ряд подобных аналогий, которые, как и только что приведенная, не учтены составителями «Примечаний» к Полному собранию сочинений и писем А.П. Чехова в 30-ти томах, видимо, из-за отсутствия прямых ссылок на Гоголя, а потому их спорности.