Вернуться к М.Л. Семанова. Чехов — художник

Глава третья. От факта, документа к очерку и рассказу

«Меня поражает, — писал Бунин о Чехове, — как он моложе тридцати лет мог написать «Скучную историю», «Княгиню», «На пути», «Холодную кровь», «Тину», «Хористку», «Тиф». Кроме художественного таланта, изумляет во всех этих рассказах знание жизни, глубокое проникновение в человеческую душу в такие еще молодые годы. Конечно, работа врача ему очень много дала в этом отношении». Индивидуальные качества: талант, редкая наблюдательность («очень зоркие глаза») — обогащались не только работой врача, но и практикой газетного хроникера, путешествиями, отвечавшими живой потребности писателя расширить сферу своих наблюдений.

Бунин назвал еще среди поразивших его творений Чехова — «первоклассно хороший» рассказ «Гусев» и «необыкновенно замечательный рассказ «Убийство»1. Оба они явились результатом сахалинского путешествия, пристального внимания автора к фактам, документам. Сам выбор фактов, по справедливому замечанию исследователя, — «уже творческий акт»2.

Еще современники заметили сюжетную изобретательность Чехова («у Вас замечательный дар на сюжеты, и оригинальные темы так и кишат в Вашей голове»3). Иногда преувеличивалась роль прототипов и отдельные эпизоды, ситуации, персонажи отождествлялись с подлинными событиями, фактами, лицами: Рябовский, Ольга Ивановна в «Попрыгунье» и роман Кувшинниковой с Левитаном; история Нины Заречной, Тригорина в «Чайке» и роман Лики Мизиновой с Потапенко.

На самом же деле творческое воссоздание реальных фактов в произведениях Чехова — процесс более сложный, формы связи подлинного и «вымышленного» в них более гибки и разнообразны. Хроникальная заметка, своя и чужая, основанная на фактическом материале, давала нередко толчок к замыслу художественного произведения. М. Елизарова превосходно доказала, что в основе сюжетов ранних рассказов: «Месть», «Неосторожность», «Ванька», «Унтер Пришибеев» и др. — лежат газетные сообщения, творчески трансформированные; из них извлекается комический смысл; событие, действующие лица лишаются, как правило, драматического ореола («Месть», «Неосторожность»), или частный случай обретает незамеченный, невыявленный газетным хроникером обобщающий смысл («Унтер Пришибеев»), а порой большую драматическую остроту («Ванька»)4.

«Пусть не думают, — писал К. Коровин, — что протокол есть художественное произведение»5. В самом деле художественное сознание Чехова во всех случаях пробивается к глубинному смыслу жизненного факта, к внутренней связи его со всем жизнеустройством. И потому писатель мог предсказать какие-то факты. Вот один из примеров. Через два года после появления рассказа «Спать хочется» в газетной заметке сообщалось о разборе Костромским окружным судом в Галиче двух дел: 1) крестьянская девочка 14 лет Марья Ефимова обвинялись «в задушении крестьянского мальчика Александра Гермогенова, не достигшего двухлетнего возраста», и 2) девочка 11 лет Анна Хрусталева обвинялась «в задушении ребенка Сергея Осипова. Девочки, будучи отданы в няньки против их желания, неоднократно просили освободить от докучного и крайне утомительного труда и, не получив удовлетворения, решились преступлением до; быть себе свободу».

Если б подобное газетное сообщение предшествовало чеховскому рассказу, то легко было бы объяснить сюжет «Спать хочется» подлинными событиями. Но рассказ написан раньше. За пять же лет до него и за три года до «Ваньки» Чехов опубликовал заметку о тяжелом положении детей, находящихся «в услужении» у купцов, хозяев мастерских и т. д. Даже в праздничные дни у детей нет отдыха: «Они будут... чистить тазы и самовары, выносить помои, няньчить хозяйских детенышей и за все это получать трескучие подзатыльники». Их «бьют сколько угодно и чем угодно»; они «ложатся в 12 ч. и встают в 5. Едят они объедки, носят драные лохмотья, засыпают за чисткой... Сапогов. День в холодной, сырой и темной лавке, ночь в кухне или в холодных сенях...» (т. 2, с. 364—365). Чехов так проник в суть их жизни, что смог домыслить, представить последствия таких мучений, и на этом построить трагический финал «Спать хочется», который предварил жизненный сюжет. Несчастье ребенка и преступление ребенка выступили как признаки страшного, ненормального уклада жизни. Подобно другим большим художникам, Чехов вырывается из плена фактов даже тогда, когда создает очерковые, документально-художественные произведения; он не фетишизирует факты, а отбирает, группирует их в соответствии с общим замыслом произведения, своим пониманием логики жизни. В какой взаимосвязи находится это с композицией, тональностью всего произведения, покажем прежде всего на очерковой книге «Остров Сахалин» (1890—1894).

В наше время, «время повышенного интереса к документальности»6, настойчивого проникновения очерковой стихии в литературу, в театр, в кино, когда усилился читательский интерес к подлинным фактам, достоверным материалам, к путевым запискам, дневникам, мемуарам и другим видам документально-художественной литературы, было бы неосмотрительно упустить возможность познакомить учителя-словесника с некоторыми особенностями чеховских очерков.

В сахалинских путевых записках органически сочетаются подлинные документы, статистические данные и сюжетно законченные части, портретные, пейзажные зарисовки. На равных правах здесь находятся живые описания, драматические сцены и открытые публицистические рассуждения или лирические реплики, «монологи» автора. И решающее значение имеет соотношение элементов, пропорции частей, последовательность отрезков. Объединяет этот разнородный материал в «Сахалине» авторская гуманистическая мысль об униженном человеке, авторское желание вызвать у читателя то чувство личной ответственности, которое сам он пережил очень остро: «Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски...» (т. 15, с. 30).

Сахалин представляется Чехову «целым адом», и этот обобщающий образ как бы разлит во всей очерковой книге, свидетельствует о том, что документальность не исключает в очерковом произведении вымысла, догадки. Приведем пример, как Чехов отбирал реальные факты в процессе творческого воссоздания «кусков» жизни, портретов, характеров.

Отражение сахалинского «ада» писатель увидел в разных областях сахалинской жизни, в частности в семье, законной и незаконной. В финале очерков он подытожил свои впечатления об уродливых личных отношениях между людьми, в которых проявился весь склад сахалинского быта с его деспотизмом, крайним подавлением человеческой личности: «В квартирах надзирателей я заставал девушек-подростков, которые на мой вопрос, кто они, отвечали: «Я сожительница». Войдешь в квартиру надзирателя: он, плотный, сытый, мясистый, в расстегнутой жилетке и в новых сапогах, со скрипом, сидит за столом и «кушает» чай; у окна сидит девочка лет четырнадцати, с поношенным лицом, бледная. Он называет себя обыкновенно унтер-офицером, старшим надзирателем, а про нее говорит, что она дочь каторжного, что ей шестнадцать лет, и что она его сожительница» (т. 10, с. 277—278).

Словами: «я заставал», «войдешь в квартиру» — Чехов подчеркивает многократность своих наблюдений. А самими портретами молчаливой бледной девочки, сидящей в отдалении, и развязного, сытого, довольного собою надзирателя, ироническим включением в авторскую речь чужих почтительных слов «кушает чай» писатель выражает отношение к этой повторяющейся ситуации.

Не только личные впечатления писателя, но и сахалинские документы лежат в основе этих и других его зарисовок. В дальневосточном архиве сохранилась докладная записка и прошение надзирателя Корсаковской тюрьмы Мартынова Гавриила Семеновича, написанные по всей «форме»: «Желая вступить в законный брак с дочерью ссыльного-поселенца Федота Николаева — Татьяной, имею честь покорнейше просить Ваше высокоблагородие разрешить мне брак и уведомить священника о неимении препятствий к бракосочетанию. Подписку невесты моей, девицы Татьяны Николаевой, при сем представляю. Апреля 13 дня 1890 г.».

Вот и эта подписка: «1890 года апреля 13 дня, я, нижеподписавшаяся, даю сию подписку старшему надзирателю Гаврииле Мартынову в том, что я желаю вступить с ним в законный брак, в чем подписуюсь. Крестьянская девица Татьяна Николаева, а за неграмотностью ее в личной просьбе расписался <подпись>».

На полях первого документа начальник Корсаковского округа выразил сомнение, достигла ли Татьяна Николаева совершеннолетия: «Спросить родителей, в каком месяце родилась дочь их Татьяна». К апрелю 1890 г. Тане Николаевой еще не исполнилось 16 лет, и брак мог быть разрешен лишь через несколько месяцев7.

Чехов, делая перепись сахалинского населения, заполнил статистические карточки и на Татьяну Федотовну Николаеву, 16 лет, ее отца и мать, прибывших на Сахалин в 1884 г. из Псковской губернии.

В сахалинских очерках заметна живая заинтересованность автора в судьбе этой девушки, сердечное сочувствие ей. Вместо сухого языка канцелярских документов мы слышим художественную речь. В нескольких строках, посвященных Тане Николаевой, Чехов опоэтизировал ее сравнением с героиней гетевского «Фауста»: «В Мицульке живет сахалинская Гретхен, дочь поселенца Николаева Таня, уроженка Псковской губ., 16 лет. Она белокура, тонка, и черты у нее тонкие, мягкие, нежные. Ее уже просватали за надзирателя. Бывало, едешь через Мицульку, а она все сидит у окна и думает. А о чем может думать молодая, красивая девушка, попавшая на Сахалин, и о чем она мечтает, известно, должно быть, одному только богу» (т. 10, с. 166).

Казалось бы, здесь все документально точно: имя и фамилия, место рождения и место жительства, возраст и обстоятельства личной жизни. Но здесь есть и нечто большее — «присутствие» художника, его взгляд, воспринимающий и преображающий жизненный факт, его эмоция и оценка — симпатия и взволнованность, стремление проникнуть в душевное состояние этого человека, угадать его индивидуальную судьбу. В подтексте «присутствует» и знание автором аналогичных судеб. Так факт, документ трансформируется в художественный образ.

А вот как факты и документы превращаются в очерковом произведении под пером художника-психолога в одну из потрясающих сцен — сцену телесного наказания, которая произведет сильнейшее впечатление на Льва Толстого и его близких.

В ней также сохранена документальная точность. Названо число — 13 августа — и даже время дня — утро. Последовательно воспроизведены все этапы: осмотр арестанта врачом, объявление приговора, сама экзекуция. Обозначены действующие лица: палач, доктор, надзиратель, смотритель, при этом названы подлинные фамилии палача — Толстых и арестанта Прохорова (он же Мыльников). О последнем сообщены некоторые сведения: возраст — «человек лет 35—40», состав двух преступлений и приговоры: за убийство приговорен окружным судом к 90 плетям и прикованию к тачке, за побег из воеводской тюрьмы — к наказанию плетьми.

Сахалинские документы, ныне хранящиеся в архиве, подтверждают точность данных у Чехова, но тем яснее, что сцена наказания у него не бесстрастное свидетельство наблюдателя. В ней творческое воссоздание жизненной ситуации, авторское раздумье, обобщение фактов, сострадание и негодование. Здесь Чехов является «тайным психологом» (пользуясь тургеневским выражением), он угадывает душевное состояние лишь по каким-то внешним черточкам и отмечает лишь доступные стороннему наблюдателю внешние проявления состояния наказываемого; автор не делает попыток анализировать ход его мыслей и перипетии чувств, и в этом выражается уважение к чужому страданию. Прохоров сидит на крыльце, «сильно побледнел», когда узнал, что сейчас будет подвергнут экзекуции. Во время наказания «в первое мгновение Прохоров молчит», потом кричит, молит, причитает и вновь «не произносит ни одного слова».

На самого Чехова, свидетеля этой сцены, она произвела сильнейшее впечатление («Ночи три-четыре мне снились палач и отвратительная кобыла»8). Сострадание автора угадывается читателями также лишь из внешних проявлений: автор выходит из надзирательской, где производится экзекуция, вновь входит и опять выходит, «а надзиратель все считает». Фиксируется только число ударов: раз, пять, десять, двадцать, тридцать, сорок два, «наконец, девяносто». Так передано нарастающее беспокойство «постороннего свидетеля», волнение, мучительное ожидание конца «отвратительного зрелища».

Имена некоторых лиц, присутствовавших при сцене наказания, Чехов не назвал, вероятно, по соображениям не только цензурного, но и этического характера. Восстанавливаем их также по сахалинским документам. Это смотритель дуйской тюрьмы С.О. Казарский; в чеховской сцене он то равнодушно взирает на происходящее, то иронизирует над арестантом. Это доктор Зигер, «в одну минуту» определивший, «сколько ударов может вынести арестант». Это военный фельдшер Иванов, просивший «умоляющим голосом, точно милостыни», разрешения «посмотреть, как наказывают». Все они долгие годы служили на Сахалине, отупели и ожесточились. Сцену экзекуции Чехов заканчивает словами Иванова: «Люблю смотреть, как их наказывают, — говорит радостно военный фельдшер, очень довольный, что насытился отвратительным зрелищем. — Люблю! Это такие негодяи, мерзавцы... вешать их» (т. 10, с. 301). Быть может, и не были произнесены именно эти слова военным фельдшером Ивановым, но они вполне в логике его характера и отношения к ссыльнокаторжным. В одном из рапортов (от 24 мая 1889 г.) он писал о себе, как о человеке, «чистосердечно радевшем к службе», а об арестантах, как о злостных симулянтах, являвшихся в лазарет «с совершенно незначительными болезнями, лишь затем, чтобы провести время от работы»9.

Не только фельдшера Иванова, врача Зигера, смотрителя Казарского, но многих других сахалинских чиновников, известных Чехову и также большей частью не названных в очерках по фамилии, имеет в виду автор, когда вслед за сценой экзекуции делает такое обобщение: «От телесных наказаний грубеют и ожесточаются не одни только арестанты, но и те, которые наказывают и присутствуют при наказании. Исключения не составляют даже образованные люди. По крайней мере, я не замечал, чтобы чиновники с университетским образованием относились к экзекуции иначе, чем военные фельдшера или кончившие курс в юнкерских училищах и духовных семинариях. Иные до такой степени привыкают к плетям и розгам и так грубеют, что в конце концов даже начинают находить удовольствие в дранье» (т. 10, с. 301—302).

В сахалинских очерках Чехова, как в очерках некоторых его предшественников: А.Н. Радищева («Путешествие из Петербурга в Москву»), А.С. Пушкина («Путешествие в Арзрум»), И.С. Тургенева («Записки охотника»), Ф.М. Достоевского («Записки из мертвого дома»), М.Е. Салтыкова-Щедрина, Г.И. Успенского и др., — искание истины, исследование, а не готовые нормативные решения. Потому здесь особенно содержателен образ рассказчика, его позиция.

По словам Чехова, работа над сахалинскими очерками долгое время не клеилась именно потому, что он не находил удовлетворяющей его позиции повествователя и формы повествования: «Я долго писал и долго чувствовал, что иду не по той дороге, пока, наконец, не уловил фальши. Фальшь была именно в том, что я как будто кого-то хочу своим «Сахалином» научить и вместе с тем что-то скрываю и сдерживаю себя. Но как только я стал изображать, каким чудаком я чувствовал себя на Сахалине и какие там свиньи, то мне стало легко и работа моя закипела» (т. 16, с. 72).

Личность повествователя проявляется и в отборе, оценке документального материала, и в обобщающе-оценочном образе (Сахалин — ад), и в выборе «разных бичей» для иронического или сатирического изображения сахалинских чиновников, и в своеобразном выражении отношения к подневольным сахалинцам. Повествователь как бы ставит себя на их место, смотрит на окружающее их глазами, потому не хочет «любоваться пейзажем», скупится на светлые краски. Порой теряется грань между авторской речью и речью сахалинца. «Заняться нечем, есть нечего и браниться надоело, на улицу выходить скучно. Как все однообразно, уныло, грязно, какая тоска!» Эти творческие находки (неотделимость, нерасчлененность голосов автора и сахалинцев) будут использованы Чеховым в его послесахалинских произведениях о народе: «Мужики», «В овраге» и др.

Личность повествователя в очерковой книге проявляется также и в его полемике с авторами специальных работ, официальных отчетов, в ссылках на печатную литературу, на устные рассказы очевидцев. Ссылки даются то в безличной форме: «как рассказывают», «говорят», «по рассказам старожилов», то с указанием на определенное лицо: рассказ ссыльнокаторжного Егора, рассказ священника, рассказ начальника округа.

Здесь важна не только документальная основа, но и творческая переработка ее автором. В письмах Чехов сообщал, например, что он не видел на Сахалине смертной казни. Однако ему были известны подобные факты, зафиксированные в ведомостях, в приказах и других документах, которые он просматривал в сахалинских канцеляриях. Но Чехов предпочел не канцелярский язык ведомостей и приказов, а взволнованные рассказы-воспоминания очевидцев: священника, начальника округа. Эмоциональная атмосфера на этих страницах сахалинских очерков создается прежде всего лаконичным упоминанием о «раннем октябрьском утре, сером, холодном, темном», о состоянии приговоренных («от ужаса лица желтые и шевелятся волосы на голове») и присутствующих при казни или знающих о ней: «Было общее томление, и никто не находил себе места». Начальник команды «забормотал нервно». Чиновник, читающий приговор, «дрожит от волнения и заикается оттого, что плохо видит». Священник в черной ризе дает поцеловать крест и шепчет, обращаясь к начальнику округа: «Ради бога, отпустите, не могу». Начальник округа заключает свой рассказ словами: «Потом я не мог спать целый месяц».

Чехову важно было создать впечатление противоестественности, бесчеловечности как самого акта смертной казни, так и помилования одного из приговоренных. Художник-психолог заставляет читателя представить все пережитое «помилованным» Пазухиным: «Но сколько должен был пережить в короткое время этот человек! Всю ночь разговор со священником, торжественность исповеди, под утро полстакана водки, команда «выводи», саван, отходная, потом радость по случаю помилования и тотчас же после казни товарищей сто плетей, после пятого удара обморок и в конце концов прикование к тачке» (т. 10, с. 305).

Личность автора-очеркиста не будет понята читателем, если он ограничится знакомством только с тем, что включено в очерковое произведение. Важно знать, что оставил автор за пределами своей книги. В черновой рукописи, в первых печатных редакциях сахалинской книги Чехова были еще герои сенсационных историй (поджигательница баронесса Геймбрук, «таинственный» Колосовский и др.). В окончательном варианте Чехов отказался от подобной занимательности. Он сжал до нескольких строк портрет сахалинской знаменитости Соньки Золотой Ручки, офицера Ландсберга, совершившего зверское убийство, и других героев громких судебных процессов, но целую главу посвятил ссыльнокаторжному Егору, рядовому человеку из народа, попавшему на каторгу в результате «судебной ошибки». Глава шестая названа «Рассказ Егора». Вместо ожидаемого увлекательного детектива, здесь путаный, косноязычный рассказ темного простодушного мужичка. Он прерывается репликами слушателя-повествователя и предварен авторским вступлением, в котором одним-двумя штрихами обрисован портрет человека «неуклюжего, неповоротливого, как говорится, увальня» и дано его прошлое.

Эта глава также основана на реальных впечатлениях и документах. Чехов был знаком на Сахалине с Егором Ефремовым, слышал там его рассказ, оказывал ему материальную помощь. В пору работы над очерковой книгой писатель попросил своего сахалинского корреспондента Д.А. Булгаревича записать и прислать ему рассказ Егора. Эта запись и легла в основу шестой главы. Но она переработана писателем. Пользуясь достоверный материалом, он в шестой главе книги, по его словам, «слил сотни рассказов» рядовых сахалинцев. Оттолкнувшись от реальных фактов, автор создал типичный портрет бесправного русского человека, трудового и доброго, измученного на Сахалине, создал впечатление и о суде, присылающем на каторгу «много хорошего элемента», и о равнодушии общества, не протестующего против вопиющей несправедливости, против насилия, произвола.

В ряде мест книги Чехов пародировал современную массовую детективную литературу, в которой каторжные изображались «стадом», «сплошной преступной массой», не иначе как с орудием убийства в руках и с зверским выражением лица. «Придешь к знакомому, — читаем в сахалинских очерках, — и, не заставши дома, сядешь писать ему записку, а сзади в это время стоит и ждет его слуга — каторжный с ножом в руках...», и под пером Чехова эта «страшная картина» иронически разрешается самым обыденным образом: «с ножом в руках, которым он только что чистил в кухне картофель». «Или, бывало, — продолжает Чехов, — рано утром, часа в четыре проснешься от какого-то шороха, смотришь: к постели на цыпочках, чуть дыша, крадется каторжный. — Что такое? Зачем? — Сапожки почистить, ваше высокоблагородие» (т. 10, с. 28).

Автор выслушивает многих лиц, постоянно ссылается в подтверждение правильности своих наблюдений на рассказы местных жителей: «по мнению деда, моего возницы», «судя по рассказам...». Порою, однако, он отказывается от расспросов: «Не нужно спрашивать», «ни о чем не спрашивал», «по неторопливым движениям, по его молчанию вижу...». Это характерно для Чехова-психолога. Отмечая лишь самые внешние черты поведения человека, он делает ясным для читателя душевное состояние этого человека, измученного жизнью, и свое расположение, сочувствие ему.

Очерковая книга о Сахалине, основанная на фактах, документах, личных наблюдениях не итог, а процесс исследования забытого современниками далекого участка, процесс познания жизни писателем, обостренно чувствующим личную ответственность за положение в стране. Это дума человека и художника о своем времени, поиски им решения сложных социальных вопросов. В книге нет закругленного финала, и это весьма содержательно. Исследование не завершено, оно будет продолжаться другими, чье гражданское гуманистическое сознание и чью исследовательскую мысль пробуждает автор первой правдивой документально-художественной книги о Сахалине.

* * *

Чехов не написал других очерковых книг, «вроде Сахалина», хотя собирался сделать это на материале земских школ (т. 16, с. 414). Не создал он и художественных произведений о сахалинской жизни, которые ожидали от него современники. Однако сахалинское путешествие открыло новый период его творчества, содействовало, по словам самого Чехова, его «возмужалости» и породило «чертову пропасть планов».

Многообразно отозвались в его произведениях 90-х годов впечатления от поездки и работы над очерками. Наиболее отчетливо чувствуется это в рассказах первой половины десятилетия: «Гусев», «В ссылке», «Бабы», «Убийство». «Но тамошние сахалинские краски сильно пристали к палитре» Чехова-художника10, автора и таких, казалось бы, далеких от его сахалинских очерков произведений, как «Дуэль», «Палата № 6», «Рассказ неизвестного человека», «В овраге».

Сахалинские факты и впечатления отразятся то в конкретных деталях, то в сюжетных ситуациях рассказов («Гусев», «Бабы», «Палата № 6»), то в портретах или судьбах героев (перевозчик Красивый — это Толковый в рассказе «В ссылке», почтовый чиновник Наитаки — это почтмейстер Михаил Аверьянович в «Палате № 6»), но более всего — в авторской позиции, в обостренно критическом отношении к действительности, к различным теориям примирения с действительностью, в широких обобщениях, в настойчивых поисках форм воздействия на гражданское сознание читателя.

Приведем несколько примеров творческого воссоздания Чеховым в художественных произведениях подлинных фактов, узнанных им в пору сахалинского путешествия. Процесс это сложный. Иногда какая-нибудь достоверная подробность, названная в сахалинских очерках, сохраняется в памяти, «вылеживается» и наконец под пером писателя превращается в художественную деталь. Арестанты, скрывая свои страдания, пишут с дороги и с Сахалина домой письма «жизнерадостным, игривым» тоном. На каторжном острове женщину, добровольно пришедшую сюда за своим мужем, «бабы обзывают каторжанкой» (т. 10, с. 220). В повести «В овраге» от Анисима Цыбукина приходили витиеватые письма, написанные великолепным (чужим) почерком, даже иногда в стихах, и только однажды проскользнуло в них истинное положение арестанта: «Я все болею тут, мне тяжело, помогите ради Христа». Аксинья, после осуждения Анисима, злобно «обзывает» Липу «каторжанкой», «арестанткой».

В ряде произведений находим запоминающиеся Чехову, вероятно, еще со времени статистической переписи на Сахалине фамилии: Старцев, Туркины («Ионыч»), Ляликова («Случай из практики»), Елизаров («В овраге»), татарин Кербалай («Дуэль»), Терехов («Убийство») и др.

Факты, личные впечатления, хроникальные газетные сообщения нередко оказываются у Чехова зерном сюжета художественного произведения, написанного «по свежим следам» или позднее.

Возвращаясь с Сахалина на пароходе «Петербург» в конце 1890 г., Чехов на пути к Сингапуру был свидетелем того, как в море «бросили двух покойников», завернутых в парусину. В газете «Новое время» Чехов мог прочитать о фактах, известных ему и по личным впечатлениям, и по рассказам судового врача А.В. Щербака: «Во время последнего рейса парохода добровольного флота «Петербург» из Одессы в порты Восточного Океана, на нем умерло и похоронено в море шесть человек ссыльнокаторжных арестантов. По удостоверению судового врача, все они умерли от чахотки, которой страдали еще до принятия их на борт «Петербурга». На обратном пути в Одессу на этом же пароходе умерло от чахотки двое бессрочноотпускных нижних чинов, возвращавшихся на родину»11.

Этот факт, произведший на Чехова сильнейшее впечатление (т. 15, с. 130), лег в основу рассказа «Гусев» (1890 г.). «Бессрочноотпускного рядового» денщика Гусева и «человека неизвестного звания» Павла Ивановича отправили на океанском судне на родину; безнадежно больных, чахоточных «списали» врачи, отлично сознавая, что они не перенесут трудного пути.

Место службы Гусева и Павла Ивановича обозначено общо: «На Дальнем Востоке»; однако по ряду деталей нетрудно догадаться, что речь идет именно о Сахалине. В рассказе упоминается и об «аде», и о порке до смерти, и об эксплуатации инородцев, и о слепой ненависти «крещеных» к манзам (китайцам).

Достаточно сравнить с «Гусевым» начало двадцатой главы «Острова Сахалина», где идет речь о сахалинских солдатах, чтоб убедиться в реальной основе образа «отпускного рядового» Гусева. «Сахалинский солдат кроток, молчалив, послушен и трезв; он поет песни с такой скукой, что нагоняет тоску по родине и заставляет с особой остротой чувствовать всю неприглядность сахалинской природы. Он покорно переносит все лишения и равнодушен к опасностям, которые так часто угрожают его жизни и здоровью. Но он груб, неразвит и бестолков» (т. 10, с. 275)

Умирающий Гусев тоскует о родине; пятилетняя служба на Дальнем Востоке не вытеснила из его сердца и памяти родную деревню, близких людей, тревогу о хозяйстве. Конкретны и живы его воспоминания: «...рисуется ему громадный пруд, занесенный снегом... На одной стороне пруда фарфоровый завод кирпичного цвета, с высокой трубой и с облаками черного дыма, на другой стороне — деревня». Со двора выезжают сани, на них брат Алексей, сынишка Ванька, дочка Акулька. Радость «захватывает у него дыхание, бегает мурашками по телу, дрожит в пальцах. Привел господь повидаться», — бредит он...».

Не сам Гусев, а Павел Иванович осознает прошлое, настоящее и будущее «бессрочного рядового». Он сердится на Гусева за его невежественные, дремучие представления, покорность, рабство сознания: «То у тебя судно на рыбу наехало, то ветер с цепи сорвался... бессмысленный человек», «Глупый, жалкий ты человек... Ничего ты не понимаешь», «Вы люди темные, слепые, забитые... Парии вы, жалкие люди». Но он глубоко понимает и чувствует тоску по родине Гусева, возмущен бесчеловечным отношением властей к «простому» люду: «Тяжело вам, очень тяжело!». «Боже мой, боже мой, — говорит Павел Иванович и печально покачивает головой. — Вырвать человека из родного гнезда, тащить пятнадцать тысяч верст, потом вогнать в чахотку и... для чего все это спрашивается? Для того, чтоб сделать из него денщика для какого-нибудь капитана Копейкина или мичмана Дырки».

В образах Гусева и Павла Ивановича обобщены реальные сахалинские впечатления: мыслящие, честные интеллигентные люди среди сахалинских служащих нередко кончали чахоткой, психическим заболеванием или самоубийством (М. Кржижевская, Д. Климов и др.).

Темный беззащитный «простой» человек — Гусев и мыслящий интеллигент, «воплощенный протест» — Павел Иванович оказываются равно бессильными перед жестокой действительностью. Они уравнены в рассказе самой драматической судьбой: умирают вдали от родины, среди чужих людей; тела их, зашитые в парусину, бросают в море. А у моря тоже «нет ни смысла, ни жалости», оно пожирает людей точно так же, как хищная акула: «поигравши телом» Гусева, она «лениво открывает пасть», чтоб проглотить его.

В финале рассказа создан светлый, многокрасочный пейзаж. Заходящее за облака солнце бросает зеленый луч, затем фиолетовый, золотой, розовый. «Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан... сам приобретает цвета ласковые, радостные...». Этот пейзаж противостоит прежнему однотонно-скучному, мрачному пейзажу (ночь, потемки, свирепые, безобразные волны, «темнота и беспорядок»), противостоит тоскливым мыслям, настроениям, воспоминаниям, судьбам несчастливых людей.

«Жизнь не повторяется, щадить ее нужно», — звучит однажды в рассказе. Жизнь Гусева и Павла Ивановича не пощадили, их как будто принесли в жертву мрачному «беспорядку», хищным силам. Но финальное торжество красоты, света, гармонии призвано внушить читателям надежду на счастливое, светлое будущее, когда будут преодолены жестокость, деспотизм, несправедливость и обретет ценность жизнь каждого человека.

Рассказ «Бабы» Чехов писал летом 1891 г., когда он интенсивно работал над черновой рукописью «Сахалина». Между этими произведениями как будто нет видимой связи. Действие и в авторском повествовании, и в рассказе «проезжего», «делового, серьезного и знающего себе цену» мещанина Матвея Саввича происходит далеко от каторжного острова, в центральной полосе России. Машенька, по подозрению в отравлении мужа, была сослана в Сибирь, но «не дошла до Сибири — в губернии заболела горячкой и померла в остроге». Невестки кабатчика Дюди: «Варвара, взятая из бедной семьи», и Софья, брошенная мужем и оставленная в доме свекра, мечтают отравить их, но боятся греха, наказания, суда, собственной совести.

Преступление не состоялось. Но в самой готовности к нему, в несчастливых судьбах нескольких женщин, объединенных заглавием «Бабы», обобщено много историй, услышанных Чеховым на Сахалине, много фактов, зафиксированных в документах: «57% женщин были осуждены за убийство, главным образом за отравление, за преступления романического и семейного характера: «За мужа пришла», «За свекровь пришла». Это все больше убийцы, жертвы любви и семейного деспотизма... Любовный элемент играет в их печальном существовании роковую роль и до суда и после суда» (т. 10, с. 211—212).

Наблюдая на Сахалине тяжелое рабское положение женщин, их покорность и глухую борьбу за свою независимость, Чехов искал объяснения преступлений женщин в обстоятельствах их прошлой жизни в России. «Жизнь, которую они пережили у себя дома и которая довела их до преступления и погубила их души, как им кажется, на веки вечные, представляется им по воспоминаниям страшнее тюрьмы и каторги».

Эта мысль, высказанная в черновой рукописи «Сахалина», является организующей и в рассказе «Бабы», где изображается не столько преступление, сколько его предыстория, обвиняются не сами «преступницы», а обстоятельства их жизни.

Весьма содержательна здесь, как и в сахалинских очерках, и в рассказе «Гусев», многоракурсность изображения. В «Сахалине» автор постоянно прибегает к рассказам участников, очевидцев, свидетелей; в «Гусеве» центральный герой дан в восприятии трех лиц: автора, интеллигента Павла Ивановича и самого «рядового» Гусева, в «Бабах» история Машеньки — в восприятии рассказчика (Матвея Саввича), его слушателей (Дюди, женщин) и автора. Так рельефно выступает образ Машеньки и в то же время воссоздаются жизненный опыт, нравственные оценки, характеры рассказчика и слушателей. Такой способ изображения предполагает активного, думающего читателя, который сопоставит различные точки зрения, даст свою оценку, сделает свои выводы.

Рассказчик Матвей Саввич, человек «умственный», по его собственному определению, «деловой и серьезный» (с точки зрения кабатчика Дюди), осуждает Машеньку за измену мужу и его отравление. Себя же, как любовника, он оправдывает и тем, что был смущен «нечистым духом, врагом духа человеческого», и тем, что женщина его совратила («от женского пола много зла и всякой пакости»; «вместо того, чтоб мужа помнить и себя соблюдать, она меня полюбила»), наконец, тем, что по возвращении мужа из солдатчины сам он «дурь из головы выбросил», повинился перед мужем, а Машу «чувствительно» наставлял и «стращал»: «Погрешили, говорю, мы с тобой и будет, надо совесть иметь и бога бояться... Праведные, говорю, на том свете пойдут в рай, а ты в гиену огненную заодно со всеми блудницами. Не противься мужу, иди ему в ноги поклонись...»

Одни из слушателей Матвея Саввича — самодур и деспот Дюдя вслед за рассказчиком безоговорочно осуждает Машеньку «с высоты» традиционной мещанской морали: «За мужа выдана, с мужем и жить должна»; «Эка, подлая!»; «Собаке собачья и смерть»; «Норовят все своим умом жить, не слушаются, вот и выходит по-ихнему».

Слушательницы-женщины: старуха Афанасьевна (жена Дюди), невестки Дюди — Варвара и Софья — глубоко сочувствуют Машеньке; они видят в ее положении нечто себе близкое. Прослушав о том, как любовник ударил Машеньку, а затем муж избил ее, Варвара говорит: «Взять вожжи, да тебя бы так... Извели нашу сестру, проклятые!» Выход, будто бы найденный Машенькой, — отравить мужа — находит сочувственный отклик в душах Варвары и Софьи: «Давай Дюдю и Алешку изведем!»

На пересечении этих различных точек зрения и оценок выявляется авторское понимание вещей. В рассказе создан трагический образ доверчивой, любящей женщины, сделавшей безуспешную попытку отстоять свою любовь, свою независимость. Выданная замуж «по неволе» («я его никогда не любила и неволей за него пошла. Мать велела»), Машенька искренне и глубоко полюбила Матвея Саввича, может быть, даже решилась на преступление (вопрос этот остается открытым в рассказе: отравила ли Маша мужа или он «сам с горя отравился»). Драматично и запоздалое познание любимого человека: он открывается ей, во всей не осознанной им самим низости, лишь во время и после суда, где «объяснял все по совести» («Ее, говорю, грех. Скрывать нечо, не любила мужа, с характером была»), или когда «по человечности носил ей чайку, сахарку» в острог. В это время он со своими «человеколюбивыми» наставлениями внушал ей лишь чувства страха и отчаянья, им, впрочем, не угаданные: «Увидит меня и начнет трястись всем телом, машет руками и бормочет: «Уйди, уйди!» И Кузьку к себе прижимает, словно боится, чтоб я не отнял».

Этот материнский страх за судьбу мальчика, предчувствие недоброго, через 5—6 лет отзовутся в душах женщин-слушательниц. Матвей Саввич после смерти Маши «подумал, подумал» и взял Кузьку — «арестантское отродье» — к себе «за спасение души». Женщины жалеют «приемышка», сироту, «худенького, тощенького», бесприютного. В продолжение всего рассказа Матвея Саввича Кузька неподвижно сидел поодаль у ворот. После грубого окрика своего приемного отца: «Кузька, иди спать!» — лег в повозке, свернувшись калачиком, укрывшись своим сюртучком «с чужого плеча», и заснул. Над ним сочувственно склонились женщины. Открыв глаза и увидев заплаканные лица Афанасьевны и Софьи, он «вскрикнул от ужаса. Софья тоже вскрикнула, им обоим ответило эхо, и в душном воздухе пронеслось беспокойство...»

Беспокойство за судьбу ребенка не покидает автора, свидетеля многих трагических судеб детей ссыльнокаторжных на Сахалине. Не случайно именно эпизодом с Кузькой, в котором раскрывается грубо-деспотическое отношение к нему «благодетеля», не предвещающее никаких надежд на сколько-нибудь счастливое будущее мальчика, заканчивает Чехов свой рассказ.

«У Кузьки пропала шапка.

— Куда же ты, свиненок, ее девал? — крикнул сердито Матвей Саввич. — Где она?

У Кузьки от ужаса перекосило лицо, он заметался около повозки и, не найдя тут, побежал к воротам, потом под навес. Ему помогали старуха и Софья.

— Я тебе уши оборву! — крикнул Матвей Саввич. — Поганец этакий!

Шапка нашлась на дне повозки. Кузька рукавом стряхнул с нее сено, надел и робко, все еще с выражением ужаса на лице, точно боясь, чтобы его не ударили сзади, полез в повозку. Матвей Саввич перекрестился...»

Религиозность, благотворительность соседствуют с бесчеловечностью, деспотизмом, подлостью и тем самым дискредитируются автором. Матвей Саввич то и дело крестится, ссылается на «божью волю», почитает церковные обряды, цитирует Евангелие, «стращает» наказанием божиим и во имя спасения души «пригревает» сироту.

Эти мотивы будут звучать у Чехова и через 8 лет (что также является знаком силы и устойчивости воздействия на него сахалинских впечатлений), в повести «В овраге». Село Уклеево, как село Райбуж, находится недалеко от завода; двухэтажный, крытый железом дом сельского богача Цыбукина, как дом кабатчика Дюди, построен «как раз против церкви», и торгует Цыбукин, подобно Дюде, «чем придется»: водкой, скотом и даже сороками для дамских шляп. Набожность в грешном, преступном доме Цыбукина, милостыня, которую подавала беднякам жена его Варвара, выполняли функцию «предохранительного клапана в машине», равно как филантропия Матвея Саввича успешно усыпляла собственную его совесть.

Мы уже видели, как Чехов использовал в повести «В овраге» некоторые «сахалинские» детали. Напомним еще, что в этой повести умудренный жизненным опытом старик «из Фирсанова», утешающий лунной ночью Липу, побывал в Сибири, землю там пахал, жену похоронил, был и на Амуре, назад же в Россию «худой-худой, рваный весь, босой» то пешком шел, то на пароме плыл и через все свои страдания пронес веру в «великую матушку Россию», надежду на то, что будет в ней еще «и хорошее».

Рассказ «В ссылке» (1892 г.), пожалуй, наиболее зримо восходит к сибирско-сахалинскому путешествию. Письма Чехова с пути, сибирские и сахалинские очерки имеют конкретные параллели с этим рассказом. Автор не уточняет, где происходит действие, в Сибири или на Сахалине. Он соединяет, обобщает уже в суровом пейзаже рассказа виденное им в Сибири и на Сахалине: темная, холодная, неприветливая река, голые, глинистые берега, тяжелая, неуклюжая баржа («карбас»), убогая избушка перевозчиков. Дважды Чехов рисует эту унылую картину, освещая ее один раз неровными огнями костра и вспышками горящей травы, другой раз холодными лучами восходящего солнца. Создается угнетающе-тоскливое впечатление.

Пережитое самим писателем однажды ночью острое чувство одиночества и тоски в избе перевозчиков, на берегу Иртыша, «передано» им молодому татарину, болезненно тоскующему о родине и близких. А наблюдаемые им в Сибири же ссыльные-перевозчики, «одеревеневшие до мозга костей» от страданий, утратившие навсегда «тепло, какое имели», находящие утешение только в водке, также изображены в рассказе: перевозчики здесь безразличны ко всему, не исключая и своей собственной жизни. Это безразличие граничит с отчаянием, с опустошенностью, с предельной пассивностью. Красноречива такая деталь в финале: «А дверь так и осталась не затворенной»; несмотря на холод, никто из перевозчиков не поднялся, чтоб закрыть дверь, отворившуюся от ветра, — «не хотелось вставать».

Наиболее осознанна эта «философия отчаяния» у перевозчика Семена Толкового: «Ежели, говорю, желаете для себя счастья, то первее всего ничего не желайте». И Толковый вот уже 22 года «ходит от берега к берегу» на карбасе, живет впроголодь в убогой избушке, довел себя «до такой точки, что может голый на земле спать и траву жрать», и в этом смирении со своим положением видит смысл своей жизни и даже свое превосходство над другими: «Богаче и вольнее меня человека нет... Мне хорошо... Дай бог всякому такой жизни».

В образе Толкового обобщены многие впечатления писателя о сахалинских ссыльнокаторжных и сибирских переселенцах. Смирение, пассивность — рабьи черты — считал Чехов следствием тяжелой жизни русского народа. «Лицо его, — читаем в сибирских очерках о переселенце, — выражает: «Я уже смирился». В глазах ирония, но эта ирония устремлена во внутрь, на свою душу, на всю прошедшую жизнь, которая так жестоко обманула. «Хуже не будет! — говорит он и улыбается одной только верхней губой» (т. 10, с. 340).

Создавая образ Толкового, Чехов воспользовался и некоторыми чертами ссыльнокаторжного Красивого, о котором писал он в сахалинских очерках; это тоже перевозчик, уже 22 года на Сахалине, «капитан единственного в своем роде корабля», он также живет впроголодь в убогой юрте у перевоза и также убежден, что жизнь его «нечего бога гневить, хорошая», что «повиноваться надо». Но автор рассказа «В ссылке» изобразил Толкового — «непротивленца» — человеком озлобленным, недоброжелательным, в то время как Красивый обращен к людям. Всякое стремление человека к счастью, к активному самостоятельному устройству своей жизни и к помощи другим встречает насмешку Толкового, а неудачи на этом пути — злорадное торжество. С удовольствием рассказывает он, как рушились одна за другой иллюзии счастья у одного из ссыльных: покинула приехавшая было жена, смертельно заболела любимая дочь. Несчастья этого «неугомонного» человека, который не хотел внимать призывам к смирению, вызывают у Толкового злобное чувство победителя. Эта ситуация имеет много общего с эпизодом в седьмой главе сахалинских очерков. Но дело не только в сходных героях и ситуациях рассказа «В ссылке» и сибирских, сахалинских очерков, но и в идее «противления» злу, которая созревала у писателя во время путешествия и которая нашла выражение в спорах героев.

На вопрос: «Как жить?» — автор отвечает не поучающей формулой, а столкновением двух точек зрения. С апологетом пассивности, непротивления — Семеном Толковым страстно спорит татарин. Заикаясь, подбирая русские слова, он говорит о деятельном участии в жизни, противлении злу, о справедливости и любви к людям: «Он... хорошая душа, отличный, а ты зверь, ты худо... ты дохлый. Бог создал человека, чтоб живой был, чтоб и радость была, и тоска была... а ты хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина! Камню надо ничего, и тебе ничего...»

Автор как будто не вмешивается в этот спор, но из самого характера изображения героев видно, что симпатии его на стороне татарина, не примирившегося с суровой, несправедливой жизнью и горячо верующего в возможность счастья.

Одновременно в главе двадцать второй «Сахалина» Чехов противопоставлял философии пассивности «незасыпающее сознание жизни», которое побуждает бежать с острова: «Если он <ссыльнокаторжный> не философ, которому везде и при всех обстоятельствах живется одинаково хорошо, то не хотеть бежать он не может и не должен» (т. 10, с. 307).

Спор на ту же тему продолжат герои «Палаты № 6» (1892 г.). Произведение это, огромную обобщающую силу которого заметил один из первых его читателей — В.И. Ленин, находится в несомненной связи с сахалинским путешествием. Именно оно привело писателя к выводу, что современная русская действительность — дом для умалишенных или тюрьма.

«Недалеко от больничного забора... стоял высокий белый дом, обнесенный каменною стеной. Это была тюрьма. «Вот она действительность!» — подумал Андрей Ефимович, и ему стало страшно». Это сравнение не единственный раз звучит в повести. Оно поддерживается многократными упоминаниями о тюрьме, настойчивыми сравнениями больницы с тюрьмой, «маленькой Бастилией», которую давно бы надо было разнести: железные решетки на окнах, забор с гвоздями, обращенными остриями кверху, «какие бывают только у больничных и тюремных построек», кровати, привинченные к полу, одежда больных, напоминающая арестантскую: Рагин «чувствовал, что в новом костюме он похож на арестанта».

Постоянно соседствуют слова «преступник» и «сумасшедший», «больница» и «тюрьма»: «скажут, что вы сумасшедший или преступник»; «когда общество ограждает себя от преступников, психических больных...»; «раз существуют тюрьмы и сумасшедшие дома...»; «Разве в суде и в тюрьме вам будет хуже, чем здесь? А если сошлют на поселение и даже на каторгу, то разве это хуже, чем сидеть в этом флигеле?» Впечатление о действительности — тюрьме передано в словах Громова, страдающего манией преследования и нивелирующего понятия: больничная палата и тюремная камера: «Я забыл тут, в тюрьме все, что учил». Громов просит, как награды за страдания, права на «одиночное заключение».

Хотя действие развивается, главным образом, в палате для умалишенных, но Чехов раздвигает рамки повествования, показывая за больницей (тюрьмой) провинциальный город, а на дальнем плане — столицу. То, что в обнаженном виде предстает в палате № 6: беспорядок, произвол, насилие, осуществляемое внушительными кулаками солдата-сторожа Никиты, полуголодное, однообразное существование обитателей палаты — оказывается характерным и для «внешнего мира». Роль Никиты здесь выполняют, хотя и не так откровенно, местные «унтеры Пришибеевы», полицейские и жандармы, судьи, «формальное, бездушное отношение» которых при полной неразберихе судопроизводства ведет нередко к «случайностям», «судебным ошибкам», к тому, что «невинного человека лишают всех прав состояния и присуждают к каторге». Именно это обстоятельство является причиной душевной болезни (мания преследования) молодого, одаренного человека — Ивана Дмитриевича Громова. Когда он однажды встретил на улице двух арестантов в кандалах и сопровождавших четырех конвойных, ему вдруг «показалось, что его тоже могут заковать в кандалы и таким же образом вести по грязи в тюрьму».

Почтмейстер Михаил Аверьянович — в своем ведомстве, врач Хоботов — в своем чувствуют себя такими же царьками, как сторож Никита в палате № 6. Им предоставлена бесконтрольная власть над подчиненными, и они ею пользуются в полной мере. Почтмейстер говорит лакеям «ты», «осердившись, величает их болванами и дураками». «Когда на почте кто-нибудь из посетителей протестует, не соглашается или просто начинает рассуждать, то Михаил Аверьянович багровеет, трясется всем телом и кричит громовым голосом: «Замолчать!» — так что за почтовым отделением установилась репутация учреждения, в котором страшно бывать». Деспотизм, пошлость, тупость этого человека откроются доктору Рагину лишь при более близком общении с ним. Ранее же он представлялся ему человеком благовоспитанным, добрым, чувствительным.

В этом частном случае Чехов также использует сахалинские документы и впечатления о начальнике почтово-телеграфной конторы Петре Наитаки. В очерках не названы его имя и фамилия, но именно в нем автор видят типичные черты сахалинских администраторов. В почтово-телеграфной конторе «обращаются с народом грубо», корреспонденцию выдают простым смертным на четвертый, пятый день, телеграммы искажают «самым варварским образом...». Чехову были известны многие случаи, в которых проявились коварство и грубый деспотизм Наитаки (мы узнаем о них из архивных документов12).

Впечатления о Наитаки легли в основу обобщающей характеристики сахалинских чиновников в очерках Чехова: «В новой истории Сахалина играют заметную роль представители позднейшей формации, смесь Держиморды и Яго — господа, которые в обращении с низшими не признают ничего, кроме кулаков, розог и извозчичьей брани, а высших умиляют своею интеллигентностью и даже либерализмом» (т. 10, с. 284). Это обобщение сделано не случайно вслед за критическим замечанием о почтово-телеграфной конторе. Из писем к Чехову сахалинцев узнаем, что он называл Наитаки Яго: «Писем... на Ваше имя больше не поступало, — сообщал, например, Д.А. Булгаревич Чехову 23 апреля 1892 г. — Разве Яго-Наитаки прикарманил что-либо... Кстати, Яго уезжает в Шанхай. Извелся он, проклятый, на подлостях... и все-таки пакости не оставляет»13.

Однако близость эпизодического лица в «Палате № 6» к сахалинскому «герою» лишь частный случай связи этого рассказа с очерковой книгой Чехова. Важнее то, что в мрачном колорите обоих произведений выражено авторское понимание современной России, как ада, тюрьмы, больницы для умалишенных, что отголоски узнанного на Сахалине слышны в центральной сюжетной ситуации: нормального, здравомыслящего человека объявляют сумасшедшим, ни в чем не повинный человек заболевает манией преследования.

В сахалинских очерках всего лишь в нескольких строчках говорится об агрономе, приехавшем на остров в 1884 г., после смерти Мицуля. Агроном этот, — пишет Чехов, — «силился доказать, что на Сахалине сельское хозяйство невозможно, и все посылал куда-то бумаги и телеграммы... О нем вспоминают теперь как о честном и знающем человеке» (т. 10, с. 240—241).

Фамилия агронома в «Сахалине» не названа, восстанавливаем ее по материалам Дальневосточного архива и дальневосточных газет, которые были в поле внимания писателя. Это — Ф.И. Ружичко. Изучив местные условия, обнаружив «вопиющую ложь», злоупотребления властью, казнокрадство, распущенность местных чиновников, он решительно высказался против официальной идеи — насильственного создания на каторжном острове сельскохозяйственной колонии — и попытался обратиться со своим мнением к «высшему правительству». Это взволновало сахалинское начальство. Ружичко был объявлен сумасшедшим. То был сознательный акт возмездия местных властей за «неуместное» отстаивание своих взглядов и обнаружение перед «высшим правительством» пороков сахалинской действительности14.

Лишь упомянутая в сахалинских очерках жизненная ситуация — объявление здорового человека сумасшедшим — становится сюжетным зерном «Палаты № 6». В центре рассказа парадоксальные положения, отражающие парадоксальность самой действительности: логика здравомыслящего человека, разумно оценивающего современную жизнь, приводит его к безумию (так возникает мания преследования у бывшего судебного пристава, свидетеля многих «судебных ошибок»); обитатель дома умалишенных (Громов) оказывается самым умным и интересным собеседником в городе; в палату № 6 насильственным, обманным путем попадает здоровый человек — доктор Рагин.

«Мир вышел из суставов», и человек, одаренный тонким интеллектом, гуманным чувством вступает в конфликт с этим миром. Эта ситуация многих произведений русской и мировой литературы («Гамлет» Шекспира, «Горе от ума» Грибоедова, «Идиот» Достоевского, «Красный цветок» Гаршина) является центральной и в чеховском рассказе «Палата № 6».

«Значит, я идиот, — говорит Громов, — так как я страдаю, недоволен и удивляюсь человеческой подлости». «Я знаю только, сказал он, вставая и сердито глядя на доктора, — я знаю, что бог создал меня из теплой крови и нервов, да-с! А органическая ткань, если она жизнеспособна, должна реагировать на всякое раздражение. И я реагирую! На боль я отвечаю криком и слезами, на подлость — негодованием, на мерзость — отвращением. По-моему, это собственно и называется жизнью». Хотя повествование ведется в безличной форме, но автор дважды, и именно в тех местах, где речь идет о Громове, будто бы невольно обнаруживает свои симпатии: «Мне нравится его широкое скуластое лицо, всегда бледное и несчастное... Нравится мне он сам...». «Слышится и в словах и голосе <Громова> что-то чрезвычайно хорошее». Такие открытые признания в чеховских произведениях очень редки (были они, как говорилось выше, изредка в сахалинских очерках). Способность Громова живо «отвечать на раздражение», негодовать при виде подлости, произвола, насилия, его истинно-гуманное отношение к людям, любовь к жизни, юношески-восторженная вера в победу справедливости, жажда полезной деятельности («Хочется суеты, заботы...») — все это близко самому Чехову. Вспомним побудительные причины его сахалинской поездки, стремление действенно преодолеть чудовищную несправедливость («Мы сгноили в тюрьмах...»), равнодушие общества, вспомним раздумья его после возвращения («Как дурно понимаем мы патриотизм...»), критическое отношение к теории «российских лежебок» — пассивности, примирению с жизнью.

Убежденным противником этой философии является в «Палате № 6» Громов. Спор Громова с доктором Рагиным, оправдывающим свое безделие, равнодушие, непротивление «полным презрением к глупой суете мира», оканчивается капитуляцией Рагина. В финале рассказа Чехов ставит этого философствующего героя в такое положение, когда тот на себе самом испытывает давление жизни и «здоровенных кулаков» Никиты. Насильственным, обманным путем попав в палату № 6, Рагин падает духом, затем требует, протестует, т. е. реагирует на произвол, деспотизм, пошлость так же, как его противник Громов, сторонник активного вмешательства в жизнь.

Значительным идейно-творческим итогом сахалинского путешествия, как видим, явились рассказы «Палата № 6», «В ссылке» и др., в которых развенчивалась философия пассивности и утверждалось деятельное участие человека в жизни. В чеховских произведениях следующих лет будут занимать большое место герои с развитым сознанием, горячо убежденные в необходимости коренного изменения жизни: «Нет, больше жить так невозможно!» («Человек в футляре»), «Главное — перевернуть жизнь» («Невеста»).

Через 5 лет после возвращения с Сахалина Чехов создал рассказ «Убийство» (1895 г.), в котором центральное событие, авторские раздумья о косности современных «порядков», о несовершенстве судебной системы, о народных страданиях, народной вере, и место действия в финальной части (Дуэ), даже фамилии героев (Тереховы), — все навеяно сахалинским путешествием. Изучение жизни народа на каторжном острове расширило круг наблюдений писателя, определило его сочувствие тем, кто стремится к справедливости, готов дорогой ценой (бегство с Сахалина) изменить условия своего существования, кто ищет «веру».

В «Убийстве», как позднее в повестях «Мужики», «В овраге», в рассказе «Новая дача» и др., Чехов показал темноту, дикость мужиков и искания ими «бога». «Без веры человек жить не может», — заметил Чехов в записной книжке в пору работы над «Убийством» (т. 12, с. 222). Эти слова включены в текст рассказа, в котором утверждается органическое стремление человека определить свое отношение к жизни, осознать свое место в ней, установить свои нормы поведения. Однако нравственные критерии, разумное желание людей упорядочить свое существование приходит в столкновение с самой действительностью, стремление же к духовной независимости не всегда разумно осуществляется. Энергия, страсть, сила воли в роде Тереховых (Богомоловых) направлены то к обогащению (Яков), то к изуверскому подвижничеству (Матвей — до раскаяния). Многие десятки лет, в нескольких поколениях, Тереховы «особенно верили», были склонны «к мечтаниям», к колебаниям в вере. В самой этой неустойчивости (Матвей трижды меняет веру) выражены и неудовлетворенность «официальной» религией, и поиски в одиночку своей веры, и деспотическое стремление навязать ее окружающим, и непреодоленность в себе «животного» человека.

Убийство Матвея не преднамеренно. Это не сознательно подготовленный и обдуманный акт. Однако и не случайна злобная вспышка в этих условиях страшного, бессодержательного существования. Одичалая, изолированная жизнь Тереховых («жили, как медведи, в своей берлоге») рисуется на фоне сурового пейзажа: одинокая станция посреди леса, хмурое небо, сырой ветер, вызывающий своим воем представление о растерянно-мечущемся живом существе. Даже погода, по словам автора, «располагала и к скуке, и к ссорам, и к ненависти». В рассказе передана безотчетная тревога, предчувствие дурного накануне убийства.

Незащищенность темного человека ни перед людьми, ни перед законом особенно ясно выступает в описании суда. Подсудимые не понимают вопросов; судьи же механически, не давая себе труда по справедливости разобраться в причинах, в составе преступления и мере вины каждого подозреваемого, признают «виновными в убийстве с корыстной целью» всех четверых и приговаривают их к каторжным работам на Сахалине.

Между тем «корыстной цели» не было; убийство совершил не Яков, приговоренный к самому большому сроку, к 20 годам каторги, а сестра его — хлыстовка Аглая; об этом прямо было замечено в записной книжке Чехова: «Убил не Терехов 1-й, а сестра, а он только держал за плечи и тряс» (т. 12, с. 255).

В последней главе рассказа весьма эмоционально изображено самое мрачное место на Сахалине — Дуэ и «самая неприглядная и суровая из всех сахалинских тюрем — Воеводская тюрьма». Многое из того, что наблюдал писатель в этом «аде», изображено или упомянуто в финальной сцене. Враждебна подневольному человеку суровая сахалинская природа; она нарисована в мрачных тонах и динамична. В Татарском проливе, где погода «может резко измениться в какие-нибудь полчаса», ожидается шторм: «уже свежело и разводило порядочную волну», налево — крутой, «чрезвычайно мрачный» берег, направо — «сплошная, беспросветная тьма», в которой стонет море, издавая протяжные, однообразные звуки. Ветер все усиливается, вверху на крутом берегу скрипят деревья, на море начинается шторм.

Враждебны беззащитному человеку и жестокие сахалинские порядки: каторжных, в рваной одежде, дрожащих от осеннего холода и морской сырости, напрасно согнали поздним вечером на берег моря. Не узнав толком, можно ли при такой погоде нагружать углем пришедший иностранный пароход, их подняли с постелей. Гремя кандалами, спотыкаясь в потемках, идут они на рудник, к пристани, терпеливо ожидают команды нагружать баржи и доставлять их к пароходу, стоящему в полуверсте от берега.

Самим этим описанием, оценочным эпитетом «мучительная» автор выражает свое сочувствие каторжным. «И там должна была начаться погрузка — мучительная работа, когда баржу бьет о пароход и рабочие едва держатся на ногах от морской болезни».

Яков Терехов находится в этой партии. Из сахалинских документов15 Чехов мог узнать о двух Тереховых — Михаиле и Федоре; в судьбе одного из них много общего с будущим героем «Убийства». Яков Терехов, вскоре после прибытия на Сахалин, бежал, получил 40 плетей; два раза был он несправедливо наказан розгами за растрату казенного платья (оно было украдено у него, растраты же не было) и осужден на бессрочную каторгу.

Сочувствие ему автора выражено в том, что он назван не Яшкой, не Веником (клички, полученные им на каторге), а Яковом Ивановичем, и в том, что писатель особенно подчеркивает его страдания, тоску по родине, пробудившееся сострадание другим людям («новая вера»), осознание дикости, бессердечия, равнодушия людей, которых он покинул в далекой Прогонной, стремление понять, почему «жребий людей так различен», желание счастья: «Яков Иванович пристально, не мигая, смотрел в ту сторону, где была родина... зрение его туманилось от слез, но он все смотрел вдаль... и сердце щемило от тоски по родине, и хотелось жить, вернуться домой, рассказать там про свою веру и спасти от погибели хотя бы одного человека и прожить без страданий хотя бы один день...»

От рассказа «Убийство» протягиваются нити к другим послесахалинским произведениям Чехова, в которых будет изображена жизнь мужиков: на них «взвалили самое тяжкое и темное в жизни», но они свято сохранили веру, что «на свете неправдой не проживешь», надежду на конечное торжество справедливости («По делам службы», «Моя жизнь», «Мужики», «В овраге»).

И в других произведениях, иногда в портрете, характере, образе жизни героя, мелькнут «сахалинские» черты. Грошовое самолюбие, безжалостность, грубость пристава Кирилина в повести «Дуэль», солидная «полицейская» осанка его восходят к «Майору Ш.» (смотрителю Корсаковской тюрьмы В.В. Шелькингу), бретерство Соленого («Три сестры»), воображаемое им самим сходство с Лермонтовым напоминают почтового чиновника Э. Дучинского в «Острове Сахалине».

Интересно, что не только жизненные впечатления, но и работы, прочитанные Чеховым к «Сахалину», да и сами авторы этих работ (Невельский, Бошняк и др.) послужили материалом к созданию художественных образов. В садоводе Песоцком («Черный монах») запечатлены некоторые черты личности и деятельности Е.А. Грачева, известного русского садовода-самоучки, о котором Чехов вспоминал в своих сахалинских очерках.

Порой центральная мысль художественного произведения, далекого от Сахалина по месту действия и героям, была навеяна фактами сахалинской действительности, раздумьями о ней. Такова в «Рассказе старшего садовника» (1894 г.) мысль о благотворном, гуманизирующем влиянии на общество оправдательного приговора, веры в человека. В нее как бы включены итоги размышлений автора о полярном явлении: ожесточающем воздействии на людей суровых приговоров, судебных ошибок, телесных наказаний и т. д. «Если судьи и присяжные более верят человеку, чем уликам, вещественным доказательствам и речам, то разве эта вера в человека сама по себе не выше всяких житейских соображений?» Эта вера не остается в душе окружающих мертвой, а воспитывает великодушные чувства, побуждает «любить и уважать каждого человека. Каждого!» Эти, своего рода идеальные, представления рассказчика — старшего садовника — не только не оспариваются автором, но открыто поддерживаются им. «Мысль хорошая! — сказал я».

Приведенные материалы дают право сделать заключение: правда факта, документа находится в очерках, рассказах Чехова в многообразных связях с правдой художественной. Конкретные наблюдения отозвались в его произведениях как в общем колорите, в сюжетах, персонажах, частных ситуациях, отдельных деталях, так и в направляющих, организующих мыслях и в способах выражения авторского отношения к изображаемому. В этот период наиболее интенсивного изучения писателем жизненного материала, в период, который сам он обозначил как переход к зрелости, «возмужалости», сформировались такие значимые черты его искусства, как многоголосие, многоракурсность изображения, скрытый, а порой и открытый лиризм: «На Енисее жизнь началась стоном, а кончится удалью... Я стоял и думал: какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега» (т. 10, с. 368—369).

Нужно было накопить и осмыслить большое количество реальных фактов и впечатлений, «пережить» Сахалин, чтобы в произведениях ближайшего десятилетия («Дуэль», «Рассказ неизвестного человека», «Студент», «Моя жизнь», «По делам службы») оценить современного героя в зависимости от пробуждения в нем общественного человека, от степени понимания им народной жизни, причастности к ней, способности практической реализации мечты об изменении жизни.

Знаменательно, что повести «Дуэль» и «Рассказ неизвестного человека», задуманные еще в конце 80-х годов, автор смог закончить лишь после Сахалина. В следующих главах, посвященных анализу этих произведений, мы покажем, как Чехов испытывает своих героев в разных ситуациях, в теоретических спорах, в личных отношениях, в гражданском поведении, в повседневности, в моменты духовных кризисов. При этом писатель стремится избежать и давления на читателя своих оценок, и ложной «объективности», авторского «невмешательства». Сама многоракурсность изображения жизни, само столкновение различных точек зрения, идейно-нравственных позиций действующих лиц, само звучание рядом с авторским голосом голосов героев дают читателю право выбора и в то же время направляют его к некоторым решениям.

Примечания

1. Бунин И.А. О Чехове. — Собр. соч., т. 9. М., 1967, с. 172—173.

2. Выготский Л.С. Психология искусства. М., 1965, с. 209.

3. Письмо Д.П. Голицына (Муравлина) А.П. Чехову от 23 дек. 1888 г. — Из архива Чехова. М., Отдел рукописей ГБЛ, 1960, с. 180.

4. Елизарова М. Чеховский рассказ и газетная хроника. — «Литературная учеба», 1933, № 9.

5. Константин Коровин вспоминает. М., 1971.

6. Гинзбург Л.Я. О документальной прозе и принципах построения характера. — «Вопросы литературы», 1970, № 7, с. 63; Она же. О психологической прозе. Л., 1971, с. 9—10.

7. Центральный государственный архив Дальнего Востока (Томск), ф. 1166, оп. 1, ед. хр. 16, лл. 106—107; ед. хр. 18, лл. 261—263. В дальнейшем этот архив будет называться сокращенно: Д/В.

8. Скамья, к которой привязывают наказываемого.

9. Д/В, ф. 1145, оп. 1, ед. хр. 45, л. 34.

10. Письмо В.Л. Кигна А.П. Чехову от 17 янв. 1904 г. — Отдел рукописей ГБЛ, ф. 331, к. 47, ед. хр. 36.

11. «Новое время», 1890, 15 дек., № 5316.

12. Д/В, ф. 1133, оп. 1, ед. хр. 52, л. 70; ОР ГБЛ, ф. 331, к. 55, ед. хр. 5.

13. Антон Павлович Чехов. Южно-Сахалинск, 1959, с. 207.

14. Д/В, ф. 702, оп. 5, ед. хр. 498, лл. 1—3, 5—8, 18, 21—22, 27, 46.

15. Д/В, ф. 1133, оп. 1, ед. хр. 328, л. 202; ед хр 429, л. 28.