Вернуться к М.Л. Семанова. Чехов — художник

Глава четвертая. Многоракурсность изображения. Голос автора и голоса героев. Повесть «Дуэль»

Повесть «Дуэль» открывается заглавием. Открывается не только в смысле: начинается с заглавия, но и в другом значении этого слова: название помогает понять сложный художественный замысел автора.

Предложенное первым читателем «Дуэли» — Сувориным — заглавие «Ложь» Чехов решительно отклонил: «Не годится» (т. 15, с. 240). О другой рекомендации он, к счастью для себя, не знал: А. Квятковский — автор монографической статьи о «Дуэли» — пытался убедить читателей, что название «Соперники» более соответствовало бы ее содержанию1. Между тем в чеховской повести дуэль Лаевского и фон-Корена лишена традиционного мотива соперничества, а «соперничество» Лаевского, Кирилина и Ачмианова дано вне дуэли.

Название «Дуэль», как и многие другие чеховские заглавия, многозначно. Это становится ясно в процессе чтения и анализа повести. Прежде всего мы замечаем, что заглавие соотносится с сюжетным центром — дуэлью Лаевского и фон-Корена, к которой неминуемо ведут идеологически-враждебные, конфликтные их отношения. Затем улавливаем связь заглавия с глубинными пластами текста. В повести — поединок всех действующих лиц, людей разных взглядов, образа жизни, поведения. Содержательной формой выражения его являются споры героев, словесная дуэль.

В.Г. Белинский сказал как-то, что «если есть идея времени, то есть и формы времени». Одной из таких форм у великих писателей-реалистов второй половины XIX века, в частности у Толстого, у зрелого Чехова, была многоракурсность изображения усложнившейся жизни — изображение явлений, предметов в разных аспектах, с разных точек зрения. Чехов последовательно отказывается от роли всеведущего автора, от морализирующих разъяснений. Он многое проводит, говоря словами В.В. Виноградова, «через призму сознания и речи героя», сопоставляет восприятия разных лиц, сталкивает противоречивые мнения героев. В сложной партитуре многоголосного произведения читателю предстоит услышать голос автора.

Еще до конца 80-х годов, когда задумывалась чеховская повесть, дуэль (в прямом, конкретном смысле этого слова) вызывала споры. «Остаток средневекового варварства», «устарелая пустая формальность», «предрассудок» — так принято было расценивать дуэль, и так говорят о ней некоторые герои повести. Но тут же высказано и другое мнение: «Дуэль есть дуэль, и не следует делать ее глупее и фальшивее, чем она есть на самом деле».

Содержание понятия «дуэль» оказывается объемным, раскрывается у Чехова, как и у его современника — В.Г. Короленко, в большей сложности благодаря тому, что авторы вызывают ассоциации с драматическими судьбами великих русских людей (Пушкина, Лермонтова), напоминают о «дуэльных» ситуациях, в которых оказывались известные литературные герои: Онегин, Печорин, Базаров и др. В понятие «дуэль» включают Короленко и Чехов защиту чести, человеческого достоинства, принципов и противостояние узаконенным нормам, традициям. «Начало нашего столетия, — читаем в статье В.Г. Короленко, — омрачилось двумя трагедиями». Они «кинули трагическую тень на всю дальнейшую историю нашей молодой литературы, и всякий раз, когда русский человек думает и говорит о дуэли, в его памяти невольно и неотразимо встают две скорбные тени... Мы помним, что гений и честь были на одной стороне барьера, — и эта именно сторона погибла»2.

Пожалуй, ни в одном произведении Чехова нет такого количества отсылок к именам писателей, философов, литературных персонажей, как в «Дуэли». Упоминание знакомого читателю героя или известного имени автора выполняет неоднозначную идейно-стилистическую функцию. Это и усиление авторского голоса, проверка чужим опытом жизненности, глубины, справедливости убеждений каждого действующего лица, это и способ создания контакта с читателем, проявление доверия к нему, расчет на его ассоциации, это и своеобразное испытание героя.

Имена Пушкина, Тургенева, Толстого, Дарвина, Спенсера то названы в повести, то подразумеваются, звучат то в речи героев, то в авторском повествовании. Они являются одним из лаконичных средств оценки или самооценки действующего лица. Самойленко «не читал Толстого». В контексте это не только признак ограниченности, невежества героя, но и свидетельство популярности великого писателя, общественного его признания: стыдно не быть знакомым с творениями Толстого (Самойленко «сконфузился»).

Надежда Федоровна «читала Спенсера». Опять-таки в контексте это получает особое содержание: героиня не столько обнаруживает понимание спенсеровской теории, сколько отдает дань моде, как бы обретает патент на образованность, утверждает себя, свое право на эмансипацию.

Лаевский, настойчиво сближая себя с литературными героями, с «лишними людьми», пытается (до определенного момента) оправдать свою бездейственность, придать больше значения и веса своей личности, заглушить собственную совесть.

Фон-Корен прямо или косвенно ссылается на имена великих деятелей, философов, писателей для доказательства непогрешимости своих взглядов, своего образа жизни и для наиболее убедительного подтверждения неправоты противников, нелепости враждебных ему теорий.

Прямые и завуалированные упоминания имен в авторском повествовании как бы раздвигают сюжетные рамки, открывают окна в жизнь, в историю науки, искусства, литературы. Они вызывают в памяти читателя аналогичные ситуации, характеры, авторские раздумья в произведениях Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Толстого. Бегство героя от не удовлетворяющих его условий жизни (частный случай — на Кавказ) в поисках «дела», в надежде избавиться от скуки, испытание героя любовью к женщине, дуэлью — все это уже знакомое читателю по произведениям великих предшественников приобретает в повести Чехова новое конкретное содержание и новые оттенки выражения авторского отношения к изображаемому.

За редким исключением (ниже будет сказано о характере создания образов Кирилина, Ачмианова, Битюговых) голос автора то сближается с голосом героя, то отдаляется от него. Монологи-размышления, прямая речь героя переходят в косвенную и несобственно прямую в авторском повествовании: «Погибла жизнь, бормотал он [Лаевский]... Зачем же я еще жив, боже мой? Он столкнул с неба свою тусклую звезду». Монолог: «Убьют ли его завтра утром...» — может быть по началу воспринят, как раздумье автора и лишь в финале монолога читатель узнает, что он принадлежит герою: «Так думал Лаевский».

Для Самойленко Лаевский — «величайшего ума человек», интеллигентный и порядочный, вызывающий сочувствие и желание помочь ему в беде. Дьякон Победов видит в Лаевском человека «шалого, распущенного, странного», но мягкого, интеллигентного, страдающего от своих недостатков и потому заслуживающего снисхождения. Зоолог фон-Корен ненавидит Лаевского за праздность, лень, моральную безответственность, готов насильственно изолировать его от общества.

Услышать в этом нестройном хоре голос автора, осмыслить свое отношение помогает читателю... Пушкин. В семнадцатой главе он даже видимый посредник между автором и читателем. Этой главе Чехов предпослал эпиграф из стихотворения Пушкина «Воспоминание»:

«...в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток.
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю».

О том, что автору «Дуэли», в пору работы над повестью, нужен был именно Пушкин, важно было именно это стихотворение поэта, ясно из такого факта: по его просьбе художник Левитан переписал и послал ему в Богимово текст пушкинского «Воспоминания»3.

Эпиграф к семнадцатой главе — единственный в «Дуэли»; остальные двадцать с лишним глав не предварены эпиграфами. Даже зрительно, таким образом, эта глава, имеющая принципиальное значение, выделена автором. В ней не только намечается перелом в жизни Лаевского, подготавливается финал повести, но в пользу этого героя разрешается конфликт с его антагонистом фон-Кореном.

Здесь писатель с наибольшей силой обнаруживает сложность, большие потенциальные возможности Лаевского и судит его по законам высшей гуманности и справедливости.

До семнадцатой главы Чехов в своих зарисовках портрета, образа жизни, поведения Лаевского не оспаривал мнения фон-Корена о нем как о неврастенике: бледное, возбужденное лицо, манера мять пальцами манжеты, грызть ногти, истерика (у Битюговых), нервная вспышка (у Самойленко), постоянные перемены настроения, перебивы интонаций. Более того, Чехов как бы подчеркивал мнение фон-Корена, вызывал доверие читателя к его словам. Фон-Корен не клеветал на Лаевского, когда цитировал его или рассказывал о праздном образе его жизни. Наедине с самим собой или в обществе Самойленко Лаевский нередко произносит те самые слова, высказывает те самые суждения, которые ранее или позднее приписывал ему фон-Корен в доказательство стремления Лаевского к самооправданию: «В наш нервный век», «Мы люди восьмидесятых годов», «Для нашего брата неудачника и лишнего человека», «Мы, дворяне, вырождаемся», «Мы искалечены цивилизацией» и т. д.

Так характеристика Лаевского, данная фон-Кореном, как будто имеет резон, основана на реальных фактах. Но это не исключает спора автора с фон-Кореном (в заглавие входит, оказывается, и еще один содержательный оттенок: дуэль автора с героями).

В «Дуэли» «зоолог фон-Корен видит ничтожество Лаевского и говорит об этом всем окружающим. Фон-Корен во всем прав и кругом виноват... Лаевский ведет себя плохо, но у него есть сердце; под влиянием жестоких уроков жизни он принуждает себя стать другим... Чехову удалось показать неправду фон-Корена только потому, что фон-Корен говорил и правду»4.

В семнадцатой главе — своеобразный диспут автора с фон-Кореном. Как ни прав фон-Корен, презирая Лаевского за праздность, безволие, распущенность, он все же недостаточно знает Лаевского, слишком односторонне и прямолинейно судит о нем, упрощает его, а значит, несправедлив к нему. Фон-Корен не предполагает, что Лаевский может глубоко осознать свои ошибки.

В семнадцатой главе, из которой мы узнаем о трагическом состоянии Лаевского перед дуэлью, нет ни тени авторской иронии. Здесь своеобразной заменой открытого выражения сочувствия Лаевскому являются пушкинские строки из «Воспоминания», о которых В.Г. Белинский писал: «Человек оплакивает свои заблуждения. И этим доказывается то, что... он глубоко страдал от них и свободно сознавался в них перед судом своей совести»5.

Пережитое Лаевским до этого момента (ненависть фон-Корена, вызов на дуэль, измена Надежды Федоровны), близость смерти, сознание вины перед опозоренной женщиной и перед людьми (за равнодушие к их страданиям), перед самим собой, беспощадная переоценка прожитой жизни, жажда «полного обновления» — все это придает раздумьям Лаевского драматические оттенки, возвышает его в глазах читателя.

«Ошибаться и усовершенствовать суждения свои, — говорил А.С. Пушкин, — сродно мыслящему созданию... бескорыстное признание в оном требует душевной силы»6.

То, что Лаевскому доступны, хотя бы в особый, трагический момент жизни, высокие чувства и мысли, уже само по себе как бы зачеркивает характеристики, данные ему фон-Кореном: «Прикидывается необыкновенно сложной натурой», «ничтожество», «мерзавец», «шарлатан», «недурной актер и ловкий лицемер», «продувная бестия», «ловкий мазурик».

Показывая в финале, что Лаевский «скрутил себя», что он делает первые, хотя и робкие, шаги к новой, трудовой и чистой жизни, Чехов оспаривает жестокий приговор фон-Корена: уничтожить Лаевского или отдать в исправительное заведение, отправить на каторжные работы, приговор, вынесенный якобы во имя спасения общества, в интересах человечества, великих целей усовершенствования человеческой породы.

Здесь также поставлена под сомнение прозорливость фон-Корена, уверенного в точности своих предсказаний. Он не смог «предвидеть эту перемену» Лаевского. Не предвидел фон-Корен многого и в самом себе: ни возможности ошибок, ни минут слабости, ни желания идти на примирение с противником. «Рука бы не дрогнула», — заявлял он в ответ на вопрос Самойленко, смог ли бы он убить Лаевского. Но рука все же дрогнула, и фон-Корен промахнулся. Дуэль и для фон-Корена, твердого, сильного, волевого человека, оказалась достаточно трудным испытанием. «Дуэль, — говорит он дьякону, — утомила меня. Я ужасно ослабел».

Сложность авторской позиции долгое время не была уловлена критиками, негромкий авторский голос не сразу услышан читателями. Одни считали, что Чехов «уничтожает» Лаевского»7, другие склонны были видеть в авторе апологета этого героя и заявляли об искусственности финала повести8. Не веря в возрождение Лаевского и Надежды Федоровны, они требовали стереотипных решений: герои должны пойти или по пути дальнейшего падения, или, поднявшись до осознания и порицания своей пустой, пошлой жизни, кончить самоубийством. Эти читатели и критики (так же, как чеховский фон-Корен) рассуждали о Лаевском (да и о самом авторе) механистически. Они не видели противоречий Лаевского, внутренней его борьбы, потенциальных возможностей к перемене, способности всмотреться в себя и осудить себя. Они основывали свой приговор Лаевскому лишь на субъективной его вине, игнорируя значение исторического состояния общества, объективные жизненные обстоятельства конца 1880-х годов, которые и обусловили драматическую судьбу русского интеллигента.

Не заметили некоторые авторы работ о Чехове (и позднейшего времени) того, что для писателя «возрождение» Лаевского вовсе не тождественно коренному его изменению. Ясно, что Лаевскому дорогой ценой достанется обновление. В финале повести говорится лишь о начале пути, полного лишений, страданий, пути к себе — общественному, трудовому человеку. Пока еще Лаевский «жалок, робок, забит», он вовсе «не орел», не победитель.

В Лаевском еще современники Чехова (например, М. Горький)9 увидели потомка «лишних людей», как в Иванове, Лихареве («Иванов», «На пути»), в герое рассказа «Верочка» и др. Чехов выразил в этих произведениях свое отношение и к исторической судьбе этого типа русской жизни, существование и гибель которого, по словам В.В. Воровского, «имели крупный общественный интерес»10, и к спорам вокруг них. Вовсе не будучи склонным к идеализации этого героя, он как бы предостерегал и от упрощенной, «писаревской» трактовки наследника «лишних людей»: «Прочел опять критику Писарева на Пушкина... Человек развенчивает Онегина, Татьяну, а Пушкин остается целехонек. Писарев дедушка и папенька всех нынешних критиков, в том числе и Буренина. Та же мелочность в развенчивании, то же холодное и себялюбивое остроумие и та же грубость и неделикатность по отношению к людям» (т. 15, с. 341).

Чтобы доказать никчемность Онегина и убедить читателя в том, что Пушкин и Белинский напрасно явились защитниками «нравственной гнилости и тряпичности», незаслуженно возвели в степень драматизма страдания этого героя — «мелкого, трусливого, бесхарактерного и праздно шатающегося франтика», Писарев предложил свое продолжение романа, создал новую финальную ситуацию, более соответствующую, по его представлению, пушкинским героям: Онегин, добившись любви Татьяны, увез бы ее куда-нибудь. Между ними «завязались бы немедленно такие скрипучие и мучительные отношения, которых бы не выдержала ни одна порядочная женщина». Дело кончилось бы тем, что «бедной, опозоренной женщине пришлось бы... втянуться поневоле в самый жалкий разврат. Если бы Пушкин захотел и сумел написать такую главу, то она, мне кажется, обрисовала бы онегинский тип ярче, полнее и справедливее, чем обрисовывает его теперь весь роман. Но для того, чтобы подвергнуть онегинский тип такому жестокому и вполне заслуженному унижению, самому Пушкину, очевидно, было необходимо стать выше этого типа и относиться к нему совершенно отрицательно»11.

Чехов использовал в «Дуэли» «писаревский» финал, написал «такую главу», и все же он оказался в отношении к «лишнему человеку» на новом этапе жизни ближе к Пушкину и Белинскому, чем к Писареву. Писатель дал право своему герою на «сообразное с человеческим достоинством страдание» и психологически мотивировал «возрождение» Лаевского (под влиянием несчастий и потрясений) для любви, труда и высоких помыслов. Тем самым автор «Дуэли» выразил свое отрицательное отношение к вульгарно-прямолинейному пониманию фон-Кореном этого не сошедшего еще с исторической сцены типа русской жизни и пробуждал в современных Лаевских чувство гражданской ответственности.

И картины жизни, представленные в чеховской «Дуэли», и судьбы героев, в частности обновление Лаевского, являются своего рода авторскими «поэтическими аргументами» против фон-кореновских жестких, односторонних построений.

Мы уже говорили, что Чехов начал работать над этой повестью в конце 80-х годов, еще до сахалинского путешествия. Некоторые детали замысла сохранились в его письме 1888 г.: «Форму избрал фельетонно-беллетристическую. Порядочный человек увез от порядочного человека жену и пишет об этом свое мнение; живет с ней — мнение; расходится — опять мнение. Говорю... о предрассудочности «несходства убеждений», о Военно-Грузинской дороге, о семейной жизни, о неспособности современного интеллигента к этой жизни, о Печорине, об Онегине...» (т. 14, с. 239).

Диспуты, рассуждения героев «Дуэли», упоминания в повести имен предков современного «лишнего человека», сюжетная ситуация (порядочный человек увез... жену), место действия (Кавказ) — все это дает основание утверждать, что в этом письме идет речь о первых набросках будущей повести. Однако осуществить замысел (уже в ином плане и масштабе) оказалось возможным лишь после возвращения с Сахалина.

Читатели Чехова, по свидетельству современных критиков, ожидали от первой повести, написанной после «большого путешествия в отдаленную часть Азии», «нечто крупное, яркое, сильное». Повесть оправдала ожидания. В.Л. Кигн (Дедлов) писал автору 17 января 1904 г.: «Когда я читал «Сахалин», мне думалось, что тамошние краски сильно пристали к Вашей палитре. Почему-то мне кажется, что и великолепнейшая «Дуэль» вывезена отчасти оттуда»12. А. Роскин в конце 1930-х годов утверждал, что Чехов прибегнул к приему перенесения: имел в виду Сахалин, в частности чиновников, страдающих там ностальгией, но перенес действие на юг России, чтоб избежать беспросветной мрачности узкого сахалинского мира и придать изображаемому «более общий смысл, более широкое реальное значение»13.

Воздействие сахалинских впечатлений сказалось не в конкретных деталях повести (ностальгия и т. д.). «Дуэль» несет в себе мироощущение писателя времени сахалинского путешествия, его раздумья, чувства, настроения.

Сахалинская поездка помогла Чехову решительно стать на защиту личности, осознать большую роль мыслящей интеллигенции и огромную ответственность ее перед самой собой, перед народом. Писатель увидел и то, что развитие личности нередко приводит к эгоцентризму, к изоляции от общества, от народа.

Размышления дьякона Победова, как и других героев, разумеется нельзя отождествлять с чеховскими. Более того, идея всепрощения, к которой склоняется дьякон, активно оспаривается в повести. После Сахалина автору открылась особенно ясно правда протеста, противления злу. Однако в горьких воспоминаниях о своем тяжелом детстве инфантильного, смешливого дьякона, убежденного в том, что «вера горами двигает», непосредственно любящего жизнь и людей, огорченного враждой порядочных, интеллигентных людей, есть что-то близкое самому автору. «Вместо того, — думает дьякон, — чтобы от скуки и по какому-то недоразумению искать друг в друге вырождения, вымирания, наследственности и прочего... не лучше ли спуститься пониже и направить ненависть и гнев туда, где стоном гудят целые улицы от грубого невежества, алчности, попреков, нечистоты, ругани...»

Для Чехова, как для дьякона, тяжкая доля народа не раз навсегда установленное и «не объект сторонних наблюдений, а нечто глубоко личное, свое, выстраданное, прочувствованное, ненавистное... Господствующим настроением этого отрывка является личная боль воспоминаний... указание на авторский угол зрения, на ту позицию, ту вышку, с которой писатель глядел и на народ и на интеллигенцию»14.

В «Дуэли» даны крупным планом центральные герои — Лаевский и фон-Корен, их образ жизни, их споры. В какой мере выстраданы убеждения каждого из них, как соотносятся эти убеждения с личной практикой спорящих, с жизнью окружающих, читатель поймет лишь в том случае, если не упустит из поля зрения ни одной детали произведения. Тогда он осудит и преступное безделье Лаевского, и ограниченность, жестокость фон-Корена, и неполноценность гуманизма Самойленко.

«По-моему мы обязаны помогать нашим ближним», — скажет Самойленко, и он же равнодушно пройдет мимо умирающего под забором голодного турка. Своего «замученного денщика» назовет он не иначе, как «скотиной», «раззявой», будет злобно таращить на него глаза, кричать и топать ногами. В павильоне лакею («человеку» — в окончательном тексте) Мустафе Самойленко говорит «ты», с гребцами строг и груб: «Отчего не доложили? Остолопы!», «Не опрокинули бы тебя эти дураки».

Никому, кроме автора, нет дела до утомленного, невыспавшегося кучера, ранним утром привезшего господ на дуэль, до людей, подошедших во время пикника к костру: огонь освещает их «лохмотья от плеч до колен».

Некогда полные смысла, высокие слова о «страдании народа», произносившиеся людьми, не только искренне сочувствующими народу, но и действующими во имя него, обесцениваются, лишаются содержания, так как сказаны почти механически человеком, весьма далеким от народных нужд: «Я не понимаю (говорит Надежда Федоровна), как это можно серьезно заниматься букашками и козявками, когда страдает народ». Фальшь этих невыстраданных слов — отголоски чужих суждений — почувствовал даже Лаевский, по словам автора, «разделявший ее мнение». Не только для полицейского пристава Кирилина, но и для «доброго, великодушного» доктора Самойленко татарин Кербалай — «скотина», «Кербалайка», «татарская морда». Будничные мелочи — свидетельство привычного, устоявшегося порядка вещей. И потому в повести подчеркнуты повторяемость, однообразие, автоматизм привычек: изо дня в день, обыкновенно, как это часто бывает, как водится... Обыкновенно в 8 часов утра (с этого начинается повесть) чиновники и приезжие купаются в море, потом идут в павильон пить кофе или чай. Каждое утро Самойленко подавали кофе, воду, коньяк, и он в одной и той же последовательности «сначала выпивал коньяк, потом горячий кофе, потом воду со льдом, и это, должно быть, было очень вкусно, потому что после питья глаза у него становились масляными, он обеими руками разглаживал бакены и говорил, глядя на море: «Удивительно великолепный вид!» За эпически спокойными наблюдениями со стороны, фиксирующими последовательность бытовых подробностей, скрыта авторская ирония. Союз «потому что» устанавливает причинно-следственную связь между сытостью и самодовольством, сытостью и любованием природой, красоты которой в другом состоянии не всегда заметит Самойленко.

В буднях, в малом, в пустяках отражается в чеховской повести общее состояние современной жизни. Из малых неправд и полуправд складывается большая неправда. Еврейка выдает себя за грузинку, статский советник Самойленко не прочь выглядеть в глазах окружающих более высоким «чином». Здесь проявление и индивидуальных психологических черточек этих лиц, и общественных отношений: национального деспотизма, чиновной иерархии с завидными привилегиями ее высоких степеней. Впрочем, некоторые герои (Лаевский, Надежда Федоровна) понимают ложность привычного порядка вещей, но их попытки к освобождению от него традиционны, иллюзорны.

Лаевский едет на Кавказ, спасаясь от пошлой и пустой жизни, а сам ведет там такую же праздную жизнь. Он решает бежать в Россию, бежать, как из плена, в Петербург, но оказывается, что лишь обманывает самого себя. А большую правду Лаевский может купить только ценой больших страданий, переоценки своей жизни.

Иллюзорны и представления фон-Корена об универсальности его социал-дарвинистской теории, будто бы установившей вечные законы человеческого общества.

Обнаружение Чеховым у современников больших и малых иллюзий, обращение читателя к реальной жизни, к ее противоречиям отвечали требованиям времени. Именно в эти годы В.И. Ленин писал: «Первая обязанность тех, кто хочет искать «путей к человеческому счастью» — не морочить самих себя, иметь смелость признать откровенно то, что есть»15. И через несколько лет: «Прогресс состоит... в освобождении от вредных иллюзий... Мы никогда и ни в каком случае не откажемся от решительной борьбы с теми иллюзиями, которых так много в неразвитом политически русском обществе вообще и русском либеральном обществе в частности»16.

Одна из иллюзий — спенсеровское представление о стабильности, «равновесии» жизни (имя Спенсера не раз названо в повести). Автор же «Дуэли» замечает мельчайшие признаки внутреннего процесса разрушения в обществе, видит относительность кажущейся неподвижности бытия: идет подспудная ломка привычных норм, утрачивают свое содержание некоторые понятия, обнаруживается инерция употребления ряда слов.

Выражения «человек порядочный», «благовоспитанный» оказываются простой заменой слов: «человек из привилегированного круга», если это относится к купчику Ачмианову. Этот «благовоспитанный юноша» по-купечески готов купить любовь женщины; он не будет гнушаться никакими средствами для удовлетворения мелкого чувства мести: в ход пойдут провокационные действия, подслушивание, подглядывание.

Полицейский пристав Кирилин, с угрюмой настойчивостью терроризирующий несчастную, жалкую женщину, во имя грошовой амбиции и грошового чувства чести желающий во что бы что ни стало «проучить» ее, тоже считает себя порядочным человеком. И это настойчиво подчеркнуто Чеховым в окончательном тексте, в словах Кирилина, обращенных к Надежде Федоровне: «Вы просто не умеете обращаться с порядочными людьми», «Я человек порядочный и сомневаться в этом никому не позволю», «Если вы сегодня не назначите мне свидание, то я приму меры, уверяю честным словом. Так с порядочными людьми не поступают», «Я порядочный человек и требую, чтобы со мной поступали, как с порядочным человеком».

Слово «проучить» неоднократно звучит в «Дуэли», и именно тогда, когда наносится ущерб подлинной порядочности, когда человек в ослепленном состоянии гнева, ненависти, обиды берет себе право казнить другого. «Следовало бы проучить этого молодца», — говорит фон-Корен о Лаевском. «Надо этого господина проучить», — заявляет Лаевский своим секундантам перед дуэлью с фон-Кореном.

Относительность содержания слова «порядочность», утрата высокого смысла этого понятия, включающего понятия «благородство», «цивилизованность», обнаруживаются и в сцене дуэли: «Убийство, которое сейчас совершит порядочный человек среди бела дня в присутствии порядочных людей...».

Теряет свое высокое содержание и понятие «любовь», когда этим словом определяют Ачмианов и Кирилин свое чувство к Надежде Федоровне. Утратили подлинный смысл слова: «любовь к ближнему», если существуют теории, оправдывающие уничтожение слабых, или если допускаются исключения: презрение к слугам, ненависть к инородцам.

Чехов в «Дуэли» то и дело соотносит кажущееся, видимое и истинное, глубинное. И это органически связано с самой формой авторского повествования (в аспекте героя). Не потому ли так часто звучит в повести слово «казалось»? Надежде Федоровне казалось, что она «самая красивая и молодая» женщина в городе, что она одевается изящно и со вкусом, легка, «как перышко», «воздушна, как бабочка», что все любуются ею, и именно в это время она в глазах других людей выглядит «экстравагантной, «содержанкой», «кокоткой», в глазах автора — несчастной, потерянной, а в минуты прозрения и сама она видит себя «мелкой, пошлой, дрянной и ничтожной». Эта самохарактеристика внесена в окончательный текст.

Когда Надежда Федоровна «ехала на Кавказ, ей казалось, что она в первый же день найдет здесь укромный уголок... будет садить цветы и овощи, разводить уток и кур, принимать соседей, лечить бедных мужиков и раздавать им книжки», а жизнь ее на Кавказе одинокая, бесцельная. Надежде Федоровне «казалось, что она виновата перед Лаевским в том... что не сочувствует его мечтам о трудовой жизни, ради которой он приехал сюда на Кавказ, и была она уверена, что сердится он на нее в последнее время именно за это». Лаевский же был раздражен потому, что разлюбил ее. Он уже далек теперь от тех мечтаний, которые по наивности и по инерции ему приписывает Надежда Федоровна. Видя перемену в Лаевском, испытывая в глубине души недовольство собой, Надежда Федоровна боится посмотреть правде в глаза и создает все новые и новые иллюзии, не лишенные мелодраматического оттенка: покинуть Лаевского, заняться переводами или открыть где-нибудь в глуши библиотеку, высылать ему «от неизвестного» деньги, вышитые сорочки, табак и вернуться к нему, когда он будет стар, опасно болен, нуждаться в ее помощи.

Марье Константиновне кажется, что она держит в руках истину, так как не отступает от принятого издавна нравственного кодекса; она наставляет на «правильный» путь «страшную грешницу», благословляет ее на «законный чистый союз». Но с точки зрения автора эта «истина» равна мещанским предрассудкам, грубо деспотически стесняющим свободу личности, сама же носительница этой «истины» представлена им клушей, ревниво оберегающей свое насиженное гнездо.

Духовный мир Марьи Константиновны Битюговой (так же, как Кирилина, Ачмианова) столь беден, что автор исчерпывает его лишь в своем описании: миндалевидное выражение глаз, миндальная улыбка, «добрая, восторженная и деликатная особа, говорящая протяжно и с пафосом». Из дальнейшего повествования читатель увидит, что и темы и речевые ресурсы Марьи Константиновны весьма ограничены. Повторяются рассуждения о семье, о любви, повторяются одни и те же слова («дорогая», «милая», «как приятно», «очаровательно»), повторяются в pendant к ним и авторские ремарки: «восторженно», «восторженно задыхаясь», «всплескивая руками». В этом случае Чехов не прибегает к подтексту. У читателя складывается представление о штампованных мыслях и чувствах Марьи Константиновны из открытого авторского повествования. Сам автор прямо скажет о неискренности, болтливости Марьи Константиновны (проговорилась об именинах, о пикнике, принужденно засмеялась) или как бы невольно выдает свое отношение в иронически звучащем слове: «закудахтала Марья Константиновна».

Иной метод изображения доктора Самойленко. Авторская оценка как бы равноправна с оценками лиц, окружающих героя, и читателю предоставлена возможность создавать впечатление о Самойленко на основании разных мнений. «Самойленко на всякого вновь приезжего производил неприятное впечатление бурбона и хрипуна, но проходило два-три дня после первого знакомства, и лицо его начинало казаться необыкновенно добрым, милым и даже красивым». В авторское повествование включаются здесь мысли и слова Лаевского, увидевшего на берегу «своего приятеля, военного доктора Самойленко». И не только Лаевского. Когда о Самойленко говорится, что он «всем давал деньги взаймы, всех лечил, мирил, устраивал пикники, всегда за кого-нибудь хлопотал и просил», то читатель узнает об установившейся репутации, которая в ходе повести во многом остается непоколебленной. Самойленко в самом деле как врач навещает Надежду Федоровну, устраивает пикник, хлопочет о других (держит, например, для приезжающих «нечто вроде табльдота»), готов дать взаймы Лаевскому, всех мирит: «Помирился бы ты с фон-Кореном», «Когда поедешь, с матерью помирись».

И все же, представляя читателю Самойленко, автор говорит: «По общему мнению», т. е. судит пока о Самойленко только по сложившейся репутации: «По общему мнению, он был безгрешен и водились за ним только две слабости: во-первых, он стыдился своей доброты и старался маскировать ее суровым взглядом и напускною грубостью, и, во-вторых, он любил, чтобы фельдшера и солдаты называли его вашим превосходительством, хотя он был только статским советником».

Это «общее мнение» вовсе не тождественно авторскому, — разумеется, Самойленко порядочный человек в том смысле, что не станет распространять мещанских сплетен о своих друзьях и знакомых, сконфузится, когда при нем будут «выворачивать наизнанку» интимные отношения или когда ему придется отказать «порядочному человеку» в деньгах. Но вопреки «общему мнению» для Чехова Самойленко вовсе не безгрешен, и слабости его не столь малы, как кажется окружающим. Самойленко не задумывается над жизнью, для него все просто, все решено, любовь его к людям не освещена разумной справедливостью, а те, кого он без особых оснований называет своими друзьями, уравнены им одной формулой: «величайшего ума человек». В этом проявление не только доброты героя, но и бездуховности. В то время как вокруг него люди бьются над «проклятыми» вопросами, страдают, ненавидят, ссорятся, неистово ищут правды, Самойленко добродушно спокоен, уравновешен. Волнуют же, сердят, радуют или печалят его главным образом житейски-бытовые подробности. Вот за обедом фон-Корен развивает свою теорию об уничтожении таких людей, как Лаевский, и Самойленко («по общему мнению», «безгранично добрый, благодушный человек») не может принять жестокого приговора собеседника. Но в этот же момент его ужасает то, что дьякон ест фаршированные кабачки без перца: «С перцем, с перцем! — закричал он отчаянным голосом».

Замечаем, что сердечность и добродушие Самойленко нередко оборачиваются прекраснодушием и равнодушием. В пьесе «Леший», написанной незадолго до «Дуэли», Хрущов, высказывающий многие авторские мысли, говорил: «Много добродушных людей на свете, и это всегда казалось мне подозрительным! Добродушны они... от того, что равнодушны» (т. 11, с. 416). И не случайно, что в самый опасный момент жизни своих друзей Самойленко устраняется. На вопрос фон-Корена, поедет ли он на дуэль, Самойленко отвечает: «Нет, боже сохрани. Я и так измучился». Оказывается, он уже говорил с доктором Устиновичем, жестким мизантропом, который дал согласие поехать. Дуэль могла кончиться «убийством» или ранением, врач Самойленко мог быть полезен, но, судя по его поведению в этом случае, мера его дружбы, любви, самопожертвования была не столь велика.

На первый взгляд Самойленко, с его непосредственным чувством доброты, как будто имеет сходство с дьяконом Победовым. Но дьякон живет более интенсивной духовной жизнью. Он решает для себя серьезные вопросы: «Какою мерою нужно измерять достоинства людей, чтоб судить о них справедливо?» У него свое представление о нравственном критерии, о природе человеческой. Потрясенный дуэлью, чуть было не свершившимся убийством, он дважды повторяет: «Как это противно природе человеческой». Не случайно беседы именно с ним оставляют след в душе фон-Корена: «Ах, дьякон, дьякон... Люблю я с вами разговаривать», «Спасибо вам... за хорошие разговоры». Казалось бы наивные, тревожные вопросы и возражения дьякона порой ставят в тупик, даже уверенного в непогрешимости своих взглядов фон-Корена: «Какой у вас критериум для различения сильных и слабых?.. Ведь возможны ошибки!»

Хотя о Самойленко сказано, что он «никогда не читал Толстого», а говоря о дьяконе, Чехов имени Толстого не называет вовсе, герои эти как бы стихийно исповедуют «всеобщую любовь», ассоциирующуюся с христианским и толстовским учением. В повести эта доктрина подвергается испытанию. Чехов сомневается в осуществимости теории «всеобщей любви» в условиях современного антагонистического общества. И убедительными аргументами в пользу этого сомнения являются опыт, воспоминания дьякона и отношение Самойленко к «тем, кто пониже».

В «Дуэли», как позднее в повести «Моя жизнь», ставится и другой, условно говоря, «толстовский» вопрос: прогресс, цивилизация, развитие культуры не облегчили положения народа, не принесли счастья каждому человеку, не сохранили и не умножили нравственных ценностей.

В пору работы над «Дуэлью» Чехов много думал о Толстом, читал и перечитывал его художественные творения, с удивлением и восторгом следил за огромной общественной деятельностью великого писателя, критической литературой о нем: «Из писателей предпочитаю Толстого», «Номером первым считается Толстой». И в то же время Чехов уже сознавал, что «никогда не будет толстовцем» (т. 15, с. 238).

Имя Толстого многократно звучит в «Дуэли». Толстой помогает автору и героям осознать свое отношение к жизни, к человеку. В повести утверждается также, что нельзя быть нейтральным, бесстрастным читателем Толстого. Мысли великого писателя, художественные картины, человеческие характеры, созданные им, отдельные детали входят в сознание столь активно, что человек в повседневной жизни опирается на наблюдения Толстого, принимает или оспаривает его суждения, проверяет себя его опытом и опытом его героев.

Нелюбовь Лаевского к Надежде Федоровне выражается главным образом в том, что он усматривает ложь в каждом ее (физическом и духовном) состоянии и движении: в том, как она причесана и одета, как перелистывает страницы журнала или пьет кофе. Фальшь видит Лаевский и в ее болезни, и в книгах, которые она читает, и в отношениях ее с людьми, и в высказанных ею мыслях. И здесь на помощь герою приходит Толстой: «На этот раз Лаевскому больше всего не понравилась у Надежды Федоровны ее белая открытая шея и завитушки волос на затылке, и он вспомнил, что Анне Карениной, когда она разлюбила мужа, не нравились прежде всего его уши, и подумал: «Как это верно, как верно!»

Фон-Корен, объясняя со своей (социал-дарвинистской) позиции непризнание массой внебрачной любви, отвращение к распущенности, потребность в чистой любви, приводит в доказательство наряду с жизненными фактами трагическое состояние толстовской Анны Карениной.

Критики Чехова не только сближали с произведениями Толстого некоторые проблемы и ситуации «Дуэли», но видели в Чехове «достойнейшего, славного ученика» великого писателя в верном и рельефном изображении жизни, постановке больших социальных и этических вопросов, в тонкости психологического анализа. При этом нередко противопоставляли толстовским убедительным финалам конец чеховской повести.

Ко времени работы над «Дуэлью» наметились уже (а в самой повести выразились) расхождения Чехова с Толстым, с некоторыми его взглядами, с дидактической «манерой выражаться». Знаменательно, что, не принимая предложенного Сувориным заглавия «Ложь», Чехов вспоминает именно Толстого: «То, что мы имеем деньги и едим мясо, Толстой называет ложью, — это слишком» (т. 15, с. 240). Отголоском начавшейся полемики с Толстым является и то место в письме от 30 августа 1891 г. по поводу «Дуэли», в котором Чехов заявляет, что любит «в истории человечества культуру, выражающуюся в коврах, рессорных экипажах и остроте мысли» (т. 15, с. 239).

В «Дуэли» автор полемизирует с толстовским непризнанием женской эмансипации (в обществе и государстве), наиболее ясно высказанным в «Крейцеровой сонате», повести, которая до сахалинской поездки восхищала Чехова (т. 13, с. 136) и которая не удовлетворяла его после возвращения. Дидактическое же объяснение в «Крейцеровой сонате» («Послесловие») вовсе им не было принято: «Убейте меня, но это глупее и душнее, чем «Письма к губернаторше», которые я презираю» (т. 15, с. 240).

В «Дуэли» показан трудный путь к равноправию обыкновенной женщины, не героини, Надежды Федоровны. Ей пришлось столкнуться с предрассудками, укоренившимися далеко не только в мещанской среде (Марья Константиновна), но и в интеллигентной (фон-Корен) и в народной среде: кухарка Ольга, молодая солдатка, брезгливо смотрит на Надежду Федоровну. Ольга «жила с законным мужем и потому считала себя лучше и выше ее». На примере Надежды Федоровны видна и неподготовленность обыкновенной женщины к последовательному осуществлению идеи женского освобождения. Однако толстовскому аскетическому рецепту в «Послесловии» Чехов противопоставил защиту женской независимости, человеческого достоинства, равенства не только в семье, но и в обществе.

Автор «Дуэли» говорил, что не приемлет отношения Толстого к цивилизации, науке, его «невежничанья» с медициной. К научному труду, энергии изысканий фон-Корена относится Чехов явно уважительно, хотя и не разделяет многих его убеждений. Рядом с бездеятельными людьми — Лаевским, Самойленко, дьяконом — фон-Корен, приучивший себя к систематическому труду, поставивший определенную цель — изучение фауны Черного моря — выглядит человеком сильной воли, служителем и даже подвижником науки. Но для Чехова (и в этом он согласен с Толстым) цель науки не может быть нейтральна к способам достижения ее, к субъективным побуждениям, к нравственному облику ученого.

Автор вступает в спор с фон-Кореном, у которого «рука бы не дрогнула» уничтожить человека во имя маниакальной идеи спасения цивилизации, «улучшения человеческой породы». И портрет фон-Корена, написанный автором, и характер общения этого героя с людьми обнаруживают внутренний его мир. Подчеркивается прежде всего уверенность фон-Корена в себе, любование собой, своим франтоватым костюмом, своими мыслями, своей речью.

Все в нем противостоит слабому, нерешительному, зависимому от обстоятельств Лаевскому. И не только в главном, но и в деталях эти герои — антиподы. В финале фон-Корен уезжает «в день, назначенный им для отъезда». На море неспокойно, дует норд-остовый ветер, хлещет холодный крупный дождь, но воля, упрямое желание исполнить задуманное, гонят фон-Корена. Здесь — скрытая параллель с другим эпизодом: Лаевский ранее тоже назначал день отъезда, горячо стремился осуществить свое намерение и... не уехал.

Как наблюдения фон-Корена о Лаевском используются автором в его зарисовках Лаевского, так и наблюдения Лаевского о фон-Корене поддерживаются в авторском повествовании. Перед читателем «придирчивый прокурор», холодно-снисходительный к окружающим, убежденный в исключительности своей личности, в универсальности выводов, полученных им эмпирическим путем.

В то время, когда тенденция противостоять обывательщине, общественной и нравственной дряблости, бездеятельности порой принимала форму защиты крайнего индивидуализма, самообособления личности, Чехов полемически наделил фон-Корена «наполеоновскими» чертами. По словам Лаевского, из него мог бы выйти «гениальный полководец». Он умел бы топить в реке свою конницу и делать из трупов мосты. Фон-Корен принимает порой «наполеоновские» позы: «скрестив руки и поставив одну ногу на камень, стоял на берегу около самой воды и о чем-то думал».

Брат писателя — М.П. Чехов — вспоминает, что в беседах с зоологом Вагнером, абсолютизировавшим наследственность, необратимость процесса вырождения, Антон Павлович, вынесший с Сахалина другие впечатления, опровергал биологический фатализм, «держался того мнения, что сила духа в человеке всегда может победить в нем недостатки, полученные в наследство».

В «Дуэли» схематичной теории фон-Корена, механическому перенесению биологических законов на общественную жизнь людей противостоит авторская точка зрения. Для писателя-психолога человек — неповторимая индивидуальность, жизнь — процесс непрерывного движения, а миссия художника — исследование сложных сцеплений жизненных фактов и явлений.

В процессе работы над «Дуэлью» Чехов жаловался на то, что в повести нет движения. «Это меня пугает», — писал он (т. 15, с. 164). Жалобы эти нужно понимать как указание автора на внешнюю ее статичность, «бессобытийность». Вчитавшись в повесть, видишь, как настойчиво расставляет автор временные вехи: вечером того же дня, на другой день, через три дня... Временная протяженность невелика (всего лишь несколько дней), и она соответствует неторопливому течению повседневной жизни. Лишь однажды — в финале повести — скачок: действие происходит через три месяца. Но скачок этот подготавливается внутренним движением. Для Чехова состояние жизни, человека не статично, а кризисно, конфликтно, драматично; оно проявляется в столкновениях героев в их спорах, ссорах. Впрочем, большей частью в повести события назревают, но не совершаются (предполагавшийся отъезд Лаевского) или происходят не с той интенсивностью, не с тем финалом, которые им соответствуют (дуэль). Даже целиком принадлежавший быту скандал (который обещает Надежде Федоровне Кирилин или на который рассчитывает Ачмианов, провожая Лаевского к месту измены Надежды Федоровны) не осуществляется. Обычно событие (например, вызов Лаевским фон-Корена) не является результатом сознательных действий героя, а возникает неожиданно, импульсивно, хотя и подготовлено душевным состоянием, взаимоотношениями героев. И конфликт разрешается «мягко», вне логики происходящего.

Автор «Дуэли» воспринимает жизнь в движении. В его изображении динамичны и природа, и человек, и отношения людей. Формой проявления сложности, внутренней динамики жизни и авторского сознания является многоракурсность изображения, постоянные перемещения центров авторского повествования. В первой и второй главах в поле внимания писателя Лаевский, в третьей и четвертой — фон-Корен, в пятой — Надежда Федоровна... Автор то соединяет героев (в сценах пикника, именин, отъезда фон-Корена), то разъединяет их. В десятой, четырнадцатой главах крупным планом изображена Надежда Федоровна, в шестнадцатой — фон-Корен, в семнадцатой — Лаевский. Автор как бы просматривает, чем заняты, с кем общаются, о чем думают и говорят в один и тот же день и час герои-антиподы наедине сами с собой.

Одни и те же явления даны в разных аспектах или разные явления — в одну и ту же единицу времени. Это требует активности читательского восприятия, сопоставительного анализа. В шестнадцатой главе, например, освещается и озвучивается то одна, то другая группа едущих на пикник: фон-Корен уговаривает дьякона (они позади всех) отправиться в дальнюю экспедицию и не соглашается принять контраргументов дьякона. В экипаже, в котором едут впереди дамы и дети, слышатся экспансивные возгласы — выражение то восторга, то ужаса по поводу прекрасных видов и опасной дороги. В шарабане, пытаясь исправить дурное настроение Лаевского, Самойленко отвлекает его внимание от угнетающих мыслей: «А ты посмотри какая панорама!»

Природа в «Дуэли», как было сказано выше, также динамична. Нельзя согласиться с А. Роскиным, что это одно из самых бедных в пейзажном отношении чеховских произведений, что в нем будто бы чувствуется полное равнодушие автора к природе. Еще первые читатели повести отметили в ней превосходные пейзажи. И имели на то полное основание. В «Дуэли» прежде всего — разнообразие картин: море, горы, извилистые кавказские дороги, ворчливые, мутные, быстрые речки, местный городской пейзаж (а в воспоминаниях дьякона еще и деревенский, в воспоминаниях Лаевского — петербургский). Природа дана в разное время, в разном состоянии и освещении: ранним утром, в сумерки, ночью, до, во время и после грозы.

Пейзажи в «Дуэли» указывают на место действия (впрочем, без конкретизации: где-то на юге, в каком-то кавказском городке и его окрестностях); они помогают автору также осветить внутренний мир героя, его душевное состояние: восприимчивость дьякона к красоте, живость его воображения, душевное равновесие или угнетенное, мрачное настроение Лаевского: «Ах, проклятые горы... Как они мне надоели!»

Лаевскому с его болезненно-нервным, эгоцентрическим восприятием жизни природа открывается в данный момент лишь одной своей стороной — величавой мрачностью, хотя ему свойственно и иное восприятие природы. «Да, в самом деле хорошо, — согласился Лаевский, которому понравился вид и почему-то, когда он посмотрел на небо и потом на синий дымок, выходивший из трубы духана, вдруг стало грустно. — Да, хорошо! — повторил он». До и после этих слов Лаевский то разглагольствовал о том, что человеческое воображение богаче природы («в сравнении с тем, что мне может дать мое воображение, все эти ручейки и скалы — дрянь и больше ничего»), то говорил о своей страстной любви к природе и утверждал, что ни один писатель не сможет передать «богатство красок и звуков, какое всякий получает от природы». Эти противоречивые высказывания свидетельствуют о растерянности Лаевского, его нервозности, о восприимчивости к красоте природы. Но любовь героя к природе созерцательна, а не действенна. Это он и сам сознает позднее, упрекая себя в том, что не вырастил ни одного деревца, не спас ни одной мухи, а только все разрушал, губил.

В своих пейзажных описаниях Чехов, то поддерживая Лаевского, то оппонируя ему, создал представление о величии, красоте, многокрасочности кавказской природы (вспомним его слова, что пейзаж нельзя писать «без пафоса, без восторга») и тем самым показал, что восприятие природы Лаевским односторонне. Но в то же время преобладание мрачных красок в авторском описании кавказской природы дает как бы реальное обоснование душевной депрессии Лаевского, обостренному чувству одиночества. Мрачная гора, черная речка впадает в желтую, и черная вода, похожая на чернила, пачкает желтую, борется с ней. «Один единственный кипарис, красивый и темный». Через речку — один жидкий бревенчатый мост. На этом берегу один духан татарина Кербалая, на том берегу — одна избушка, «напоминающая сказочную избушку на курьих ножках». «Вечно одинокие горы» — эти слова Чехов внес во второе издание текста.

И все же в авторских пейзажных зарисовках тьма рассеивается. Читатель как бы видит различные источники освещения: утренние лучи солнца, «белые ленты молний»; светлые точки на море, дальние пароходные огни, красные пятна от костра, радость человеческих надежд.

Мысль о связи жизненных явлений и своеобразии каждого из них организует многие пейзажные зарисовки, ситуации, частные образы в повести. «Длинная паутина, свесившаяся с каштана до земли, слабо повисла и не шевелилась». Эта деталь создает впечатление застывшего воздуха, от нее протягиваются нити к обобщающему образу духоты; здесь и южный зной, и духота быта («невеселые мысли Лаевского, казалось, усиливали духоту»), и унылое настроение человека, скованность его возможностей в современной «тюрьме», духота общественной жизни.

Так же многозначен и образ грозы: это не только величественное явление природы, но и потрясения в человеческой жизни. И как душевный кризис Лаевского подготавливается в повести динамикой его внутренней жизни, так гроза дается в динамике. Фон-Корен в ходе рассуждений о стихийной силе природы, побеждающей человека, впервые обращает внимание своего слушателя на приметы наступающей грозы: «Мы не можем остановить ее силу так же, как вот этой тучи, которая подвигается из-за моря».

Через короткое время, когда Самойленко подошел на набережной к зоологу и дьякону, предгрозовое состояние перешло уже в другую стадию: «Наворотило-то как, — сказал Самойленко, посмотрев на небо. — Ничего не видать. Сейчас дождик будет».

Затем «вступает» автор, и его лаконичные описания движущейся грозы перекликаются с репликами героев: «Далеко над морем блеснула молния и послышались глухие раскаты грома.

— Как душно перед грозой! — сказал фон-Корен». «Внезапно налетел ветер; он поднял на набережной пыль, закрутил ее вихрем, заревел и заглушил шум моря.

— Шквал! — сказал дьякон. — Надо идти, а то глаза запорошило». Позади на море сверкнула молния и на мгновение осветила крыши домов и горы... За шумом ветра и моря и за раскатами грома трудно было расслышать» слова фон-Корена и Самойленко.

В следующей главе наступающая и разразившаяся гроза дается в восприятии взволнованного Лаевского и автора (голоса их порой сливаются): «...Так думал Лаевский, сидя за столом поздно вечером и все еще продолжая потирать руки. Окно вдруг отворилось и хлопнуло, в комнату ворвался сильный ветер, и бумаги полетели со стола». «Во всех трех окнах блеснула молния, и вслед за этим раздался оглушительный, раскатистый удар грома, сначала глухой, а потом грохочущий и с треском, и такой сильный, что зазвенели в окнах стекла. Лаевский встал, подошел к окну и припал лбом к стеклу. На дворе была сильная, красивая гроза...»

Природа вызывает не только у Лаевского, но и у фон-Корена непредвиденные чувства: ранним утром перед дуэлью она раскроет ему поэзию, красоту, неповторимость мгновения. «Первый раз в жизни вижу! Как славно! — сказал фон-Корен, показываясь на поляне и протягивая обе руки к востоку. — Посмотрите: зеленые лучи!» И автор едва ли не единственный раз открыто согласится здесь с этим героем: «На востоке из-за гор вытянулись два зеленых луча, и это, в самом деле, было красиво». Здесь заметно также, что автор выделяет фон-Корена из среды Кирилиных, Ачмиановых, Битюговых, людей, которым недоступна красота природы. Восприимчивость фон-Корена к красоте природы, к чистоте личных отношений — залог возможных перемен в нем.

Мы уже говорили, что в «Дуэли» динамичны формы изображения событий, героев. Читатель как бы слышит многоголосье жизни, видит природу и человека глазами то автора, то Лаевского, дьякона, фон-Корена, Самойленко. При этом дистанция между автором и героем не остается неизменной. Гибки также взаимосвязи, взаимоотталкивания героев, подвижно видение мира тем или иным лицом, подвижны формы словесного общения, индивидуальной речи действующих лиц и включения их голосов в авторскую речь.

К.И. Чуковский выразительно сказал в своей книжке о Чехове о сложности читательского отношения к героям «Дуэли», отношения, которое вызывает писатель своеобразной формой повествования: «Можете ли вы отнестись хоть с малейшим сочувствием к ленивой, распутной женщине, которая изменяет любимому чуть ли не одновременно с двумя пошляками? Но прочтите об этих неприглядных поступках Надежды Федоровны в чеховской «Дуэли», и вы с удивлением увидите, что вам ее мучительно жаль, что вы поневоле на ее стороне, так как в сущности, она глубоко несчастна и жертва одиночества, тоски, отчаянья». Сочувствие к ней Чехов возбуждает «магическим способом, доступным лишь великим художникам»; он заставляет читателя взглянуть на окружающее ее глазами, проникнуться ее ощущением жизни; ему открывается внутренняя логика ее душевных движений.

От читателя требуется зоркость и чуткость, чтоб отделить голоса героев от голоса автора, особенно в тех случаях, где они, как будто бы сливаются. Приведем пример. Самойленко, выйдя из павильона после сытного завтрака, идет по бульвару, горделиво выпятив грудь, на которой красуется Владимир с бантом. «В это время он очень нравился себе самому, и ему казалось, что весь мир смотрит на него с удовольствием». Довольный собой, Самойленко видит все окружающее в радужном свете. Авторское повествование вбирает в себя и этот взгляд Самойленко, и те «поправки», которые вносит в его видение трезвый взгляд писателя: «Не поворачивая головы, он посматривал по сторонам и находил, что бульвар вполне благоустроен, что молодые кипарисы, эвкалипты и некрасивые, худосочные пальмы очень красивы». Содержательно здесь соседство двух взаимоисключающих оценок: «некрасивые худосочные пальмы» (авторский взгляд) и «очень красивы» (взгляд Самойленко).

В авторское повествование часто включаются слова героев, их размышления. Процесс раздумий Лаевского, самоанализ, неразрешенность для него жизненных вопросов, стремление найти оправдание своей жизни в чужих теориях, в литературных типах, скрыться за чужую мысль, формулу-цитату переданы Чеховым большей частью не в монологах и диалогах героя, а в несобственно-прямой речи. И это дает писателю возможность выразить различные оттенки своего отношения к герою.

Чехов то снижает какой-нибудь конкретно-бытовой деталью абстрактные рассуждения Лаевского: «Обвинять человека в том, что он полюбил или разлюбил, — это глупо, — убеждал он себя лежа и задирая ноги, чтобы надеть сапоги». То он оппонирует Лаевскому. Так, восхитивший Самойленко после сытного завтрака «удивительно великолепный вид» в глазах Лаевского не что иное, как скучный пейзаж: «Пустынный берег моря... однообразие дымчатых, лиловых гор... нагоняли на него тоску и, как казалось, усыпляли и обкрадывали его». В авторском повествовании подобный пейзаж будет выглядеть неизмеримо более прекрасным, разнообразным и поэтичным: «Мрачная и красивая гора местами прорезывалась узкими трещинами и ущельями, из которых веяло... влагой и таинственностью; сквозь ущелья видны были другие горы — бурые, розовые, лиловые, дымчатые или залитые ярким светом...»

Порой сочувствие Чехова герою передано в ремарках: «сказал с искренним увлечением», «с волнением прошелся из угла в угол». Вот как, например, в авторских ремарках прослежена динамика чувств Лаевского перед вызовом фон-Корена на дуэль: Лаевский, увидя фон-Корена, «заискивающе улыбается», и в то же время ему досадно на себя, что он не может согнать со своего лица этой заискивающей улыбки. Почувствовав ненависть, презрение фон-Корена, он уже смотрит и говорит «не улыбаясь». Его нарастающее волнение передано такими словами: «Сказал... вставая», «возвышает голос и от волнения переминается с ноги на ногу», «перебивает» (Самойленко), «крикнул Лаевский, шатаясь от волнения», бледнеет, размахивает руками. После спровоцированного зоологом вызова на дуэль17, обессиленный от ненависти и гнева, говорит «тихо, тяжело дыша». Наконец, иногда авторский голос слит с голосом Лаевского: «...Быть может, доживут до настоящей правды».

Весьма содержательно, что формы речи другого героя «Дуэли», фон-Корена, и соотношение его голоса с голосом автора иное. Фон-Корен обычно произносит монологи, и это как нельзя более соответствует его самоуверенному, деспотическому характеру. Он заставляет себя слушать, не сомневаясь в том, что речь его интересна собеседнику, которому, кстати, едва удается вставить небольшую реплику или сделать лаконичное замечание. Поэтому рассуждения дьякона о гуманитарных науках автор оставляет как бы «за сценой». Шестнадцатую главу Чехов начинает такими словами фон-Корена: «Гуманитарные науки, о которых вы говорите, тогда только будут удовлетворять человеческую мысль...»

В монологах фон-Корена переданы его привычка и умение не только научно, логически мыслить, но и доказывать, популяризировать, объяснять. В его речи — итог размышлений, сложившаяся концепция, строгая дисциплинированная последовательность в аргументации, развитии мысли. И всегда — опора на факты, извлеченные из разных сфер жизни (быт, природа, наука, литература, философия), способность их анализировать.

Речь фон-Корена рассчитана на слушателя (именно на слушателя, а не на собеседника), интонации ее изменчивы и разнообразны (гневные, презрительные, злые, ироничные, насмешливые). Это связано с полемичностью содержания монологов героя, с его стремлением обратить слушателя в свою «веру». Доводы оппонентов он парирует легко, свободно, язвительно, мгновенно улавливая слабые их стороны: «помогать ему <Лаевскому> делать мерзости только потому, что ты <Самойленко> и он в разное время были в университете, и оба ничего не делали. Что за вздор!» Порой фон-Корен как бы впадает в тон собеседника, но только для того, чтоб доказать нечто противоположное: «Я также способен на доброе дело, как и ты», — говорит он Самойленко, настаивая на уничтожении людей типа Лаевского. Фон-Корен обычно не рассказывает, а вещает. Или он создает впечатляющую картину, которая должна в глазах слушателя обезоружить противника, при этом артистически воспроизводит его слова, интонации, всегда открыто выражая свое отношение то резким, вульгарно-разговорным словом, то острым эпитетом, образным сравнением, то ироническим, негодующим тоном, то безапелляционным приговором: «Он <Лаевский> шлялся ко мне каждый день...» Он «не нюхал цивилизации, а между тем: «Ах, как мы искалечены цивилизацией!», «Мы должны понять, что такой великий человек, как Лаевский, и в падении своем велик, что его распутство и нечистоплотность составляют явления естественно-исторические, освященные необходимостью, что причины тут мировые, стихийные...». «Рыться под авторитеты, под чужой алтарь, брызгать грязью, шутовски подмигивать на них только для того, чтобы оправдать и скрыть свою хилость и нравственную убогость, может только очень самолюбивое, низкое и гнусное животное».

Предоставив фон-Корену «трибуну», Чехов разными способами выражает свое несогласие с его мнениями: то в прямых репликах дьякона и Самойленко, прерывающих монологи зоолога, то в рассуждениях о фон-Коре-не Лаевского (в одиночестве или в присутствии Самойленко), то, наконец, в своем, авторском повествовании. Однако Чехов избегает прямых оценочных суждений. Рисуя портрет фон-Корена, он лишь однажды, именно когда представляет читателю этого героя, повторяя одни и те же слова, создает впечатление самодовольства зоолога: «Самосозерцание доставляло ему едва ли не большее удовольствие, чем осмотр фотографий... Он был очень доволен и своим лицом и красиво подстриженной бородкой... Он был доволен и своим франтовским костюмом...».

В ремарках, сопровождающих монологи фон-Корена, встречаются и нейтральные слова (продолжал, помолчал, перебил, спросил) и эмоционально окрашенные, раскрывающие его настроение: холодно сказал, в негодовании швырнул ногой в угол какую-то бумагу, с ненавистью взглянул, продолжал с волнением в голосе.

Отношение автора к фон-Корену выражено в повести сложно. Несогласие писателя с фон-кореновским отождествлением биологических законов и законов человеческого общества можно понять из контекста всего произведения, а не только из рассуждений фон-Корена («Я зоолог или социолог, что одно и то же») или из «зоологических разговоров», которые ведет этот герой. Писатель испытывает справедливость его теорий самой динамичной жизнью, судьбами людей, человеческими возможностями. «Концепция фон-Корена, логически стройная и основанная на последних выводах науки, оказывается уже жизни, в которой всегда много непредвиденного», — справедливо замечает В.П. Катаев.

Автор «Дуэли» нашел еще одну, весьма своеобразную художественную форму для выражения своего сомнения в правоте социал-дарвинистских взглядов зоолога. Он обращается к анималистским аналогиям, метафорам.

Чаще всего они появляются в речи зоолога. Лаевского и Надежду Федоровну он называет «макаками». Его размышления о трутнях, которых нужно убивать, иначе они будут съедать мед, развращать полезных пчел, ассоциируются с его же рассуждением о праве уничтожать слабых, бездеятельных людей, например Лаевского. Сообщение фон-Корена о жестоком сражении кротов, в котором погибает слабейший, ассоциируется с его дуэлью с Лаевским. Кроты, — вспомнил дьякон, сидевший в кустах».

Эти и подобные им анималистские аналогии выполняют несколько функций. Они — свидетельство осведомленности фон-Корена как ученого в жизни животных, насекомых, но и склонности его абсолютизировать наблюдения, выводы, переносить их в сферу социологическую. Эти параллели использованы автором в полемических целях. В ходе повести окажется, что ни Лаевский, ни Надежда Федоровна не могут быть исчерпаны сравнением с макаками или с трутнями. Они сознательно, по-своему, начнут трудовую жизнь на новых началах, окажутся причастными к человеческим поискам истины.

И дуэль фон-Корена с Лаевским лишь какими-то внешними чертами весьма отдаленно напомнит «жестокий бой» борьбу за существование слепых зверьков, живущих в вечной темноте. В дуэли проявятся духовность, нравственные качества людей: великодушие, душевное благородство Лаевского, волнение, человечность дьякона Шешковского. Дуэль кончится не поражением, а победой «слабейшего», прозрением, просветлением человека, которого зоолог считал возможным сравнивать с сорной травой, саранчой, холерной микробой.

Интересно, что анималистские аналогии в речи, в размышлениях других действующих лиц Чехов также оспаривает всем ходом повести. Надежде Федоровне казалось (опять это слово: «казалось»), что она, как муха, то попадает в чернила, то выползает из них и пачкает в черное Лаевского. Однако Надежда Федоровна, пройдя испытание, сумеет начать чистую, сознательную жизнь.

И Лаевский поймет, что человек не может, как перелетная птица18, искать инстинктивно спасения только в перемене мест и что недостойно человека ослеплять себя ненавистью к другому человеку, желать его смерти, унижения, страдания.

Перед грозовой ночью Лаевский думал: «Выстрелить в ногу или в руку, ранить, потом посмеяться над ним, и, как насекомое с оторванной ножкой теряется в траве, так пусть он со своим глухим страданием затеряется после в толпе таких же ничтожных людей, как он сам».

Но жизнь и лучшее в нем, Лаевском, разрушает эти прогнозы. Лаевский не выстрелит в своего противника. Даже понимая, что выстрел в воздух во время дуэли может быть расценен окружающими как «слишком показное великодушие», он не выстрелит в фон-Корена, потому что «иначе не умел и не мог».

И зоологу предстоит другое будущее, нежели то, о котором мечтал для него Лаевский. Фон-Корен не затеряется, как насекомое, в толпе, а отправится с научной целью в экспедицию (как задумал ранее) и переживет до отъезда непредвиденные им самим минуты раскаяния, осознания ошибок, т. е. в нем тоже пробудится человек.

В этой повести Чехова большое место занимают размышления героев, их разговоры, споры. В монологах, диалогах действующих лиц — не только «самовыражение» героя, утверждение себя, своего образа жизни и своего образа мысли, не только раскрытие писателем духовно-нравственного мира каждого из собеседников, здесь и выражение авторского отношения к героям, и стремление обнаружить хотя бы зерна истины, которые обретает каждый человек в процессе общения с людьми. Опытом проверяется в повести жизнеспособность исканий героев.

Лаевский, подводя итоги своей жизни в ночь перед дуэлью, приходит к такому выводу: «Доброта и великодушие Самойленко так же малоспасительны, как смешливость дьякона или ненависть фон-Корена. Спасения надо искать только в себе самом». События же, которые происходят в повести, напротив, доказывают, что нельзя полагаться только на себя (как бы ни были велики собственные духовные ресурсы). Поиски нравственного, общественного человека в себе самом невозможны без человеческого общения. Ведь и в возрождении Лаевского ненависть фон-Корена, доброта Самойленко сыграли свою положительную роль.

В свою очередь изменения, происшедшие с Лаевским, оказали влияние и на фон-Корена. Он испытывает смущение за безапелляционность прежних своих оценок и приговоров. Факты, которым только и верит фон-Корен как ученый, заставляют его пересмотреть отношение к Лаевскому, к самому себе. Во время последнего свидания фон-Корен, ранее уверенный, что владеет истиной, говорит в несвойственном ему тоне полуисповеди, полу-покаяния: «Я ошибся относительно вас, но ведь спотыкаются и на ровной дороге, и такова уж человеческая судьба: если не ошибаешься в главном, то будешь ошибаться в частностях. Никто не знает настоящей правды.

— Да, никто не знает правды... — сказал Лаевский».

Этот своеобразный дуэт прежних противников — свидетельство того, что для каждого из них общение друг с другом не прошло бесследно; они убедились в том, что не являются обладателями истины. А отсюда следующий шаг к поискам истины.

Автор закончил повесть картиной беспокойного моря, раздумьями Лаевского: «Да, никто не знает настоящей правды... Лодку бросает назад, делает она два шага вперед и шаг назад... Так и в жизни... В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят все вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды...».

Эти слова и весь финал «Дуэли» как бы возвещают, что закончился какой-то этап жизненного процесса и начинается «новая фаза» развития19.

В чеховской повести утверждается мысль, что светлое будущее человечества подготавливается настоящим, рождается драматически; страдания, ошибки, крупицы познанной истины в предшествующие периоды не пропадают бесследно, подготавливают победу добра, справедливости. В этом, говоря словами Гете, — идеал художника, «в этом цветок», венчающий развитие растения — художественное построение20.

В «Дуэли» нет учительски-определенных решений; Чехов полагается на разум, нравственное чувство, гражданскую совесть читателя.

Главной мысли повести о разных путях постижения людьми жизни, поисков истины, о столкновениях (поединках) в процессе этих исканий как нельзя лучше соответствовала форма повествования — многоголосие; многоракурсному изображению соответствовало и многозначное заглавие. Прочитав повесть, читатель соотнесет с ее текстом еще некоторые оттенки смысла названия: дуэль автора с героями, с их теориями, принятыми на веру или практически-осуществляемыми: с элитарной концепцией социал-дарвиниста зоолога фон-Корена, с идеей «всеобщей любви» дьякона Победова и др. Заглавие предваряет сквозную мысль произведения о противостоянии в жизни героев правды и лжи, разума и предрассудков, любви и ненависти, гуманности и жестокости, веры и неверия, движения и застоя, неудовлетворенности жизненным стереотипом и неумении пока еще его преодолеть.

О драматизме исканий путей к «настоящей правде» Чехов расскажет и в «Рассказе неизвестного человека». Авторский голос в этом произведении как бы приглушен; доминирует голос самого героя, его видение и осмысление жизни.

Примечания

1. Квятковский А. «Дуэль» А.П. Чехова. — «Литературная учеба», 1940, № 7, с. 40.

2. Короленко В.Г. Русская дуэль в последние годы. — «Русское богатство», 1897, № 2.

3. Письмо И.И. Левитана А.П. Чехову от июля 1892 г. — В кн.: И.И. Левитан. Письма. Документы. Воспоминания. М., 1956, с. 37—38.

4. Эренбург Илья. Перечитывая Чехова. Л., 1960, с. 67.

5. Белинский В.Г. Полн. собр. соч., т. 1. М., 1955, с. 349—350.

6. Пушкин А.С. Полн. собр. соч., т. 10. М.—Л., 1964, с. 132.

7. Александров Г.И. Семинарий по Чехову. М., 1957, с. 182.

8. Письмо Д.С. Мережковского А.П. Чехову 16 дек. 1891 г. — Отдел рукописей ГБЛ, ф. 331, к 51, ед. хр. 58.

9. См.: Смирнова А.Д. Пометы М. Горького на книгах И.С. Тургенева. — «Русская литература», 1968, № 4, с. 67.

10. Воровский В.В. Лишние люди. — В кн.: Литературно-критические статьи. М., 1956, с. 103.

11. Писарев Д.И. Пушкин и Белинский. — Собр. соч., т. 3. М., 1956, с. 330, 333, 351.

12. Отдел рукописей ГБЛ, ф. 331, к. 47, ед. хр. 36.

13. Роскин А.А. Чехов. Статьи и очерки. М., 1959, с. 211, 213.

14. Питляр И.А. О художественном своеобразии рассказов А.П. Чехова. — В кн.: Творчество А.П. Чехова. М., 1956, с. 175.

15. Ленин В.И. Полн. собр. соч., т. 1, с. 407.

16. Ленин В.И. Полн. собр. соч., т. 5, с. 71.

17. Обратим внимание на «разночтение»:

В газетном тексте

В окончательном тексте

«г. Лаевский, я делаю вам вызов»

(«Новое время», 1891, № 5643, 13 ноября).

«Господин Лаевский, я принимаю ваш вызов»

(т. 7, стр. 400)

18. Сравнение это внесено в окончательный текст.

19. Дерман А. О мастерстве Чехова. М., 1959, с. 80.

20. «Разговоры Гете, собранные Эккерманом» Чехов цитировал в первоначальном тексте «Дуэли». «Гете и Эккерман, — читаем в одном из его писем, — легки на помине. Я недавно упоминал об их разговорах в своей великой повести» (т. 15, с. 160).