Когда 28 января 1881 года умер Достоевский, литературная карьера Чехова только начиналась. «Письмо к ученому соседу», его первое опубликованное произведение, было напечатано в юмористическом еженедельнике «Стрекоза» в марте предыдущего года.
Высказывания Чехова о Достоевском редки и лаконичны. 5 марта 1889 года он пишет своему издателю, писателю Суворину: «Купил я в Вашем магазине Достоевского и теперь читаю. Хорошо, но очень уж длинно и нескромно. Много претензий» [П III, 169]. В другом случае Чехов отзывается о нем следующим образом: «Талант он несомненно очень большой, но иногда у него недоставало чутья. Ах, как он испортил «Карамазовых» этими речами прокурора и защитника, — это совсем, совсем лишнее» [Чехов о литературе 1955: 308].
Скудность и сдержанность этих и некоторых других высказываний объясняются пропастью, разделяющей художественное видение двух писателей. Отличительными чертами творчества Чехова с самого начала были краткость и сдержанность. Его трезвый, тренированный ум ученого рассматривал общество, словно под микроскопом, препарировал скальпелем хирурга и фиксировал наблюдения избирательно и немногословно. По форме и стилю его филигранные рассказы и хрупкие, мелодичные пьесы очень далеки от тяжеловесных трагических романов Достоевского, переполненных лихорадочными диалогами и мученическими монологами, многие из которых написаны на одном дыхании, когда за спиной автора стоял очередной кредитор.
Исследований, сравнивающих творчество двух этих писателей, крайне мало. В блистательной лекции «Чехов как мыслитель», прочитанной осенью 1904 года, через несколько месяцев после смерти Антона Павловича, Сергей Булгаков утверждал, что после Толстого и Достоевского Чехов «является писателем наибольшего философского значения», который, вслед за ними, отражал в своих произведениях главные моральные и духовные вопросы человеческого существования. Булгаков видит близость Чехова к Достоевскому в «необыкновенной чуткости его к поэзии религиозного чувства и вообще глубоком и тонком понимании религиозной психологии, в особенности же простолюдинов» [Булгаков 2002: 556].
Почти через десять лет, несмотря на пропасть, отделяющую Чехова от Достоевского, «Русская мысль» нащупала между ними хрупкую «параллель» [Волжский 1913: 33—42]. В центре творчества Достоевского — треволнения и страсти, трагический разлад человеческой души, — писал Волжский, — в то время как трезвая ясность и спокойная простота чеховской мудрости фокусируется на прозе повседневной жизни. Своим порывистым, порой пронзительным потоком сознаний Достоевский пытается вскрыть пределы человеческих возможностей, обнажить связь человека с загробной жизнью. Голос же Чехова размерен и спокоен, гармоничен в своей выразительности, а часто и вовсе смолкает, уступая место многозначительной тишине и размышлениям о величии человеческой жизни. Гений Достоевского принадлежит ночи; ночью его посещали видения, вдохновение и дурные предчувствия. Гений Чехова расцветал при свете дня, разгоняющего сильные эмоции, противоречивые порывы и ночные кошмары.
Советская литературная критика преуспела в сравнении этих двух писателей и того меньше. В сборник «Достоевский и русские писатели» 1971 года вошла статья Э.А. Полоцкой «Человек в художественном мире Достоевского и Чехова». Вопросов духовного порядка, ведущих к рассмотрению религиозных проблем, автор касается очень осторожно, даже в главе «Глубины человеческой души». Полоцкая пишет, что конфликт прямо противоположных эмоций, борьба между верой и ее разумным отрицанием, которые терзают души героев Достоевского, в чеховском мире приглушены и смягчены. Схватка добра со злом, света с тьмой в сознании главных героев Чехова не столь ярко выражена, ибо все они — жертвы душной атмосферы социума. «Приоритет духа в быте — невидимая, но прочная связь между Чеховым и Достоевским» [Полоцкая 1971: 184—245], но для Достоевского среда — это «социологическая мотивация» поведения его героев, пища для их мыслей, в то время как чеховские персонажи полностью погружены в ежедневную рутину, а потом вдруг открывают для себя ее несовершенство.
Не так давно идеологических связей между Чеховым и Достоевским коснулась М.Я. Ермакова в двух статьях, опубликованных в 1981 году [Ермакова 1981: 47—60]. Она подчеркивает, что корень идеологии обоих авторов — в несовершенстве современного им общества. По мнению Ермаковой, идеологический конфликт героев «Дуэли» Чехова базируется на восприятии общества, которое сродни видению Великого Инквизитора Ивана Карамазова как разделенного на привилегированное меньшинство и безликое большинство; а в чеховской «Палате № 6» содержится отрицание попытки Великого Инквизитора заставить человеческое подсознание умолкнуть.
Забавно, что ни одно из сравнений Чехова и Достоевского не основывается на биографическом материале. Никто не предпринял попытку сопоставить ключевые этапы в жизни этих писателей: принудительное пребывание Достоевского на каторге в Омском остроге и добровольное проживание Чехова среди ссыльных на Сахалине. Впрочем, никто никогда не оспаривал тот факт, что именно этот опыт оказал огромное влияние на последующее творческое формирование обоих писателей. Именно здесь мы видим плодородную почву для наиболее яркого их сравнения.
Гуманистические и социалистические мечтания молодого Достоевского разбились вдребезги за четыре года, которые он провел в Омске среди 250 каторжан. В тамошней мрачной атмосфере несвободы и притеснений его утопические мечты испарились, он утратил надежду на то, что человечность, от природы добродетельная и благоразумная, сможет создать рай на земле, мир более справедливый и менее жестокий, чем созданный Богом. Достоевский обрел твердую уверенность в том, что вера в человеческую разумность и врожденную доброту — всего лишь иллюзия, что ни светские пути усовершенствования мира, ни путь революционный, основанный на уравнивании всех людей, не являются решением проблемы. Наблюдая за людьми, лишенными возможности закалять свою силу воли, Достоевский обнаружил ошибочность утверждения, будто человек движим единственно стремлением к выгоде. Ему открылся самый мощный стимул, управляющий человеческим поведением, — жажда свободы. Быть лишенным свободы, не мочь поступать согласно собственным желаниям или прихотям, — самая страшная беда для человека, куда страшнее, чем физические страдания.
Открытие это подтверждалось ежедневно и сотнями разных способов. Наиболее красноречивый из них заключался в той ценности, которую для заключенных приобрели деньги. Даже ничтожная сумма, зачастую полученная путем воровства или обмана, становилась источником богатства и власти. Тратя эти деньги, заключенный мог самовыражаться: делать выбор, торговаться, хвастаться... Безрассудно потраченные во время запоя, эти жалкие гроши дарили им редкие моменты мнимой свободы, минуты «забытой призрачной вольности», той независимости, по которой заключенные тосковали до «приступов умопомрачения» [Достоевский, т. 3, 473].
Но именно характеры и воспоминания «вожаков» среди заключенных показали Достоевскому, до каких крайностей может довести человека потребность самоутвердиться. Достоевский выслушивал истории самых циничных убийц, рассказанные без тени раскаяния и сопровождавшиеся «неудержимым, по-детски веселым смехом». Это были люди с невероятной силой воли и самообладанием, они гордились своей силой и своими преступлениями, презирали слабохарактерных, веривших в долг совести, и были полны решимости совершить побег из Омского острога, как только представится такая возможность.
Но было у свободы и другое лицо, которое Достоевский увидел в Омске. Единственной книгой, которую на каторге ему разрешалось читать от начала и до конца, был «Новый Завет», и он пришел к пониманию Евангелия как религии свободы, религии моральной ответственности каждого человека за свой выбор между добром и злом. Христианство предлагало именно то, что гуманистический социализм отвергал либо упускал из виду. Попытки утвердить зависимость человека от окружающей среды, объяснить его неудачи общественными пороками лишили бы индивидуума его независимости, моральных обязательств и свободы выбора; они парализовали бы его сознание и понизили его до уровня твари, обезличенного раба.
Более сорока лет отделяют поездку Чехова на Сахалин от приезда Достоевского в Омск. Когда Чехов принял решение совершить это «паломничество», «как турки ездят в Мекку», и посетить «девятый круг, этот последний предел страданий человеческих» [П IV, 32], его взгляды относительно бесценности свободы человека уже полностью сформировались. Известно, что в юности он изо всех сил старался побороть последствия отцовской деспотичности и развить в себе чувство собственного достоинства и независимости. Известно и его описание этого болезненного процесса самовоспитания как «выдавливание из себя по капле раба». К концу 1880-х годов процесс внутреннего освобождения принес свои плоды, и Чехов говорил, что начал испытывать «чувство личностной свободы». В октябре 1888 года он писал своему другу, писателю Плещееву: «Моя святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались» [П III, 11].
Слова эти звучат как сигнал, возвещающий об окончании тяжелой работы по подготовке себя к поездке на Сахалин, чтобы изучать там географию острова, климат, почвы, природные ресурсы, экономику, местное население, а также то, как администрация соблюдает закон. Устало вздыхая, Чехов жаловался, что у него развивается «мания сахалиноза». Он приехал на Сахалин с микроскопом и скальпелем, чтобы как можно глубже изучить больной организм островного общества, зараженный вирусом несвободы.
Документальный отчет об этой поездке, «Остров Сахалин», который Чехов называл «жестким арестантским халатом в своем беллетристическом гардеробе», — это исследовательский труд, содержащий географическую и метеорологическую информацию, а также сведения, основанные на переписи населения, которую автор провел самолично. Но это и произведение искусства, мрачное и наводящее ужас творение, по силе воздействия сравнимое с «Записками из Мертвого дома» Достоевского1. Лязг цепей и кандалов слышится на каждой странице, посвященной описанию обитателей острова. Рабство не прекращается за дверями переполненных грязных тюрем с их полуголодными, подвергающимися издевательствам жителями, но пронизывает все классы, все группы сахалинского общества. Тяжкий труд сменяется не менее тяжким трудом, пишет Чехов о «колонистах», заключенных, которые отбывают вторую часть своего срока в качестве поселенцев, когда отработают основной приговор. Все без исключения выходят из тюрьмы с подорванным здоровьем, вынужденные влачить жалкое существование — обрабатывать бесплодную мерзлую землю; они не могут даже охотиться на соболя, лисицу или медведя, ловить сельдь весной или лосося летом, ибо все эти занятия требуют выносливости и уверенности в своих силах, свойственных свободным людям.
Даже тюремщики обитают в такой же несвободе, как заключенные; охранники и надзиратели погрязли в пьянстве, азартных играх и разврате; им безразличны их подопечные. Женщины на Сахалине либо занимаются проституцией, либо изменяют мужьям. Очень высока здесь детская смертность, а те, кто выжил, все бледные, худющие, вечно голодные и апатичные, о телесных наказаниях они говорят как о чем-то само собой разумеющемся.
Чехов пишет, что мораль на острове вывернута наизнанку. Убийства среди заключенных остаются безнаказанными, поскольку внутри тюрьмы считаются нормой. Зато попытка побега и даже помощь в его подготовке наказывается как тягчайшее преступление. Именно в связи с этим Чехов дважды вскользь касается концепции свободы, поскольку проповедовать ее и впрямую призывать к ней читателя было бы равносильно осквернению самой этой концепции. Даже в этом документальном тексте Чехов твердо придерживается своего художественного метода — подталкивает читателя к формированию собственного независимого суждения, к тому, чтобы быть «судьей». Одно из двух упоминаний о свободе мы находим в сноске: «Естественное и непобедимое стремление к высшему благу — свободе, здесь рассматривается, как преступная наклонность, и побег наказывается каторжными работами и плетями, как тяжкое уголовное преступление» [С XIV—XV, 324, 344]. Но такая свобода есть зрелище отвратительное — это «высшее благо человеческой жизни» — мертвое, безголовое, страшно оскверненное и столь безнадежно желаемое на острове, что после Сахалина вдохновение у Чехова еще больше разыгралось.
Достоевский написал основные свои романы после возвращения из Сибири в 1859 году, когда начал переносить наблюдения в «Мертвом доме» на мир живых людей, на царство зарождающегося всевластия денег, промышленности и городского образа жизни, которое как раз стало брать верх в аграрной России и ее исконно природоориентированной экономике. В последующие двадцать лет, неоднократно посещая Европу, Достоевский видел и общество потребления, развивающееся под лозунгом невмешательства в личную жизнь человека, которое всё больше отторгало религию и безжалостно стремилось к росту благосостояния, к эгоистическому материальному благополучию. Но понимание, столь болезненно приобретенное в Омске, и переоценка человеческих и христианских ценностей привели Достоевского к тому, что он продолжил фокусировать свое внимание на человеческой личности. Нездоровье современного общества уходит корнями не в окружающую действительность; всему виной нездоровье в сознании человека, которое потом распространяется на семью и общество, разрушая супружеские, сыновние и общественные отношения. Гуманизм поставил личность в самый центр мироздания, отказавшись от мысли, что человек создан по образу и подобию Бога, и провозгласив превосходство человеческого разума над всем на свете. Отделенное от церкви, меркантильное общество девятнадцатого века открыло новые широкие возможности для современного человека с его жаждой свободы. «Человеческая трагедия» Достоевского разыгрывается между двумя полярными идеями: свободы в независимости человеческого разума, которая, как опасался Достоевский, сведет человечество к состоянию неразумного муравейника; и свободы, обретенной через принятие существования Бога.
Трагедия эта разыгрывается в самых высоких сферах духовной реальности. Герои-безбожники в романах Достоевского погрязли в отравляющей суете и гордыне, они парят на головокружительных высотах «гордого уединения», изоляции от обычных людей. Их своеволие, взлелеянное возвышенными размышлениями, приводящими к преувеличенно важным выводам, поднимает их всё выше и выше — к призрачному миру всемогущего человека. Раскольников переступает черту и убивает старуху-процентщицу, чтобы проверить, имеет ли он право пролить кровь и, став новым Наполеоном, утвердить новые законы морали. Аркадий Долгорукий хочет «стать Ротшильдом», ибо деньги дают путь к свободе. Деньги дарят человеку власть, а власть обеспечивает «уединенное и спокойное сознание силы. <...> Вот самое полное определение свободы» [Достоевский, т. 8, 98]. «Атрибут божества моего — Своеволье!» [Достоевский, т. 7, 644] — восклицает Кириллов перед тем, как совершить самоубийство. Свобода наступает тогда, когда становится всё равно — жить или не жить. Кириллов кончает с собой без какой бы то ни было видимой причины, кроме решения доказать существование этой новой свободы. Ставрогин считает его смелость беспредельной, а его мечты — безграничными. Его совесть умолкла, и он получает одинаковое удовольствие, творит ли он зло или добро. А на вершине стоит Великий Инквизитор и произносит торжественный монолог о том, что должен исправить работу Творца — лишить человека свободы и заставить его совесть молчать. Простые смертные, слабые и ничтожные, не в состоянии отличить добро от зла. И видится Великому Инквизитору рай земной, где хлеба в изобилии, любознательность уничтожена, подчинение властям абсолютное.
Нет сомнений в том, что, когда Чехов писал о «претензиях» Достоевского и о недостатке у него скромности, он имел в виду противоположность идей и сосредоточенность на экстремальных проявлениях человеческого рассудка, которые для Достоевского составляли первооснову реальности, но были чужды чеховскому трезвому и упорядоченному уму. А идея свободы была для него так же важна, как и для Достоевского. Но его интересовала свобода обычного человека; свобода, спустившаяся с высот «гордого уединения» на земной уровень повседневной жизни; свобода, необходимая для наиболее полного развития личности и обязательная для взращивания цивилизованных людей, а если коротко — свобода, которую почти не видела Россия за свою долгую и столь нелегкую историю и которую на Сахалине Чехов увидел погибшей и погребенной. Как и Достоевский, Чехов считал, что причина нездоровья современного общества — в сознании человека. Но изучал он человека самого обыкновенного, в душе которого Сахалин отдается эхом и для которого «широкие возможности» героев-безбожников Достоевского — это тупиковый путь.
Чеховским героям свойственна оторванность от других людей. Но эта оторванность не преднамеренная, не порожденная силой или чувством превосходства; и это не признак свободы. Персонажи Чехова редко говорят о своем одиночестве, большинство их них его даже не осознает. В чеховском мире из множества невольных порывов и необдуманных поступков соткана тончайшая паутина беспомощного безразличия и бездействия. Вряд ли есть рассказ или пьеса, где отсутствует тема не сложившихся отношений между людьми. И с каким виртуозным искусством, с каким придирчивым вниманием изучает Чехов бесконечные степени ухода человека от общения с другими людьми! Он оставил нам богатейшую палитру наблюдений, уводящую все глубже и глубже в леденящее душу, вызывающее оцепенение человеческое одиночество.
Люди общаются раздраженно, зачастую не слыша друг друга. В «Трех сестрах» Чебутыкин ведет совершенно абсурдный спор с Соленым: он говорит, что «чехартма» — это «жаркое из баранины», а Соленый уверяет, что «черемша вовсе не мясо, а растение вроде нашего лука». Люди предпринимают долгие и тщетные попытки быть услышанными и понятыми. В рассказе «Почта» дружеская беседа студента с почтальоном не складывается из-за сурового и мрачного отказа последнего принимать участие в разговоре. А в рассказе «Тоска» извозчик Иона — всего лишь средство передвижения для благополучных и бесчувственных пассажиров, которых подбирает он холодным зимним вечером, и никто из них не слушает его жалобных слов о смерти сына.
Когда кто-то просит сочувствия, люди оказываются слепы и глухи. В рассказе «Знакомый мужчина» зубной врач Финкель, в недавнем прошлом клиент проститутки Ванды, не узнает ее в потрепанной одежде, только что вышедшую из больницы и без копейки денег, когда она приходит к нему в надежде попросить взаймы. А в «Тайном советнике» элегантный тайный советник из Петербурга проводит лето в провинции, у своей сестры, но на протяжении всего времени не обращает ни малейшего внимания на своего юного племянника и на то, с каким восторгом паренек смотрит на такого важного и выдающегося родственника.
Всё глубже и глубже проникает скальпель. Крайняя степень человеческой изоляции показана в «Скучной истории». На пороге смерти Николай Степанович, яркий представитель мира науки и медицины, диагностирует у себя смертельное заболевание. Оно развивалось у него всё то время, что он шел к славе и успеху. И вот Николай Степанович обнаруживает, что полностью утратил интерес к профессиональным и личным контактам, сложившимся за жизнь блестящего врача и ученого, мужа, отца и опекуна Кати, дочери своего покойного товарища. Он говорит, что его умственные способности не пострадали, а физическое одряхление представляется ему вопросом несущественным. Он ставит себе диагноз — паралич души. Дело не в том, что он стал хуже видеть или слышать, а в том, что он не желает слышать и видеть прежних знакомых, откликаться на призывы о помощи. Это еще больше усиливает изоляцию и приводит Николая Степановича к смерти... «Равнодушие — это паралич души, преждевременная смерть» [С VII, 306].
Как изоляция не обеспечивает ни малейшего ощущения свободы, которого жаждут герои-безбожники у Достоевского, так и деньги не помогают героям Чехова добиться власти. Даже наоборот. Богачи чувствуют себя неуютно в капкане своего благосостояния. Миллионер Алексей Лаптев из повести «Три года» воспринимает свое богатство как мрачную, удушливую силу, которая лишает его независимости. Лиза Ляликова в рассказе «Случай из практики», унаследовавшая крупное промышленное предприятие, страдает бессонницей и приступами раздражительности из-за своей бессмысленной жизни и безделия. В первой главе «Бабьего царства» миллионерша Анна Акимовна только что получила полторы тысячи рублей, которые ее приказчик «отсудил у кого-то, выиграв дело во второй инстанции». Вид этих денег вызывает у нее неловкость и замешательство. И только когда она принимает решение потратить их на благотворительность, настроение ее мгновенно улучшается. А еврей Соломон, этот маленький, жалкий, но при этом гордый человек из «Степи», сжег шесть тысяч рублей наследства, чтобы показать свое превосходство над другим человеком. Возможно ли, что Чехов заставил своего Соломона повторить поступок Настасьи Филипповны из «Идиота» Достоевского, которая бросает в огонь 100 000 рублей, чтобы проверить своих поклонников на жадность и заодно посмотреть, у кого из них хватит духу вытащить деньги из пламени?
Если свирепая гордыня была главной чертой героев Достоевского — Раскольникова, Аркадия Долгорукого, Ставрогина, Кириллова и многих других, достигших высшей степени изоляции, то беспомощность и бездействие, в которых существуют одинокие чеховские персонажи, часто разрастаются до чувства страха. Высокого ранга чиновник Орлов из «Рассказа неизвестного человека» выказывает ироническое отношение ко всем сторонам человеческого существования. Ирония стала его укоренившейся привычкой, безусловным рефлексом, потому что он «боится жизни» и держит иронию «всегда наготове, точно щит у дикаря» [С VIII, 140]. Для чеховского мира Орлов — далеко не исключение из правила. Миллионер Алексей Лаптев из повести «Три года», находящийся в плену собственного богатства, говорит о своей застенчивости и страхе: «Я боюсь дворников, швейцаров, городовых, жандармов, я всех боюсь». Помещик Дмитрий Петрович, герой рассказа «Страх», говорит, что боится вовсе не «привидений и загробных теней»: «Я, голубчик, не понимаю людей и боюсь их» [С VIII, 131].
Беликов, герой рассказа «Человек в футляре», является у Чехова наиболее ярким символом страха и идеальным воплощением изоляции. Здесь предельно высока концентрация примет оторванности от жизни, добровольного затворничества, поэтому портрет Беликова вполне мог бы украсить собой галерею гоголевских «мертвых душ», каждый из экспонатов которой является носителем какого-либо одного порока. В жизни Беликова страх приобретает гигантские размеры. Он пожирает, уродует, замуровывает его, подчиняет себе, заставляет соблюдать все правила и нормы поведения, завладевает его мыслями, поведением, даже манерой одеваться. Даже профессия становится для Беликова спасительным щитом. Учитель греческого и латыни в местной гимназии, Беликов выражает свое отвращение к настоящему через постоянное восхваление далекого прошлого и красоты античного мира. И какая тонкая ирония скрыта в том, что Чехов заставляет этого духовного калеку демонстрировать мелодичность греческого языка на примере слова antropos — человек. Для Чехова слово «человек» исполнено множества скрытых смыслов.
В трагических романах Достоевского куда меньше внимания уделено духовной свободе, предлагаемой христианством, чем опустошающей драме всемогущества, провозглашенного современным человеком. Высшая идея освобождения и вседозволенности выражается через молчание — безмолвным поцелуем сострадания и сочувствия, запечатленным Христом на бескровных губах Великого Инквизитора в «Легенде» Ивана Карамазова. Это ответ на его длинный и рациональный монолог в защиту безбожия. Старец Зосима дает христианскому посылу высшее словесное выражение. Он приходит к священству в возрасте двадцати пяти лет в знак покаяния за восемь лет мятежной и разгульной жизни, исполненной высокомерия и гордыни и превратившей его «в существо почти дикое, жестокое и нелепое» [Достоевский, т. 9, 370].
Только испытывая жгучее чувство вины за прошлые прегрешения и муки возродившейся совести, можно примирить прошлое и настоящее. Согласно Зосиме, совесть есть признак человеческого бессмертия. Именно путем покаяния можно прикоснуться к вечности и достичь смирения, каковое является высшей степенью свободы и полной противоположностью гордыни. Сам Зосима живет именно в такой христианской свободе, веруя в человеческое общество, взлелеянное на смирении и гармонии взаимозависимости. «Всё как океан, — говорит Зосима, — всё течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается. <...> ...да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных» [Достоевский, т. 9, 400—401].
То, какую роль приписывает совести Чехов, это, пожалуй, ключевой аспект его родства с Достоевским — здесь и тесная близость, и огромная пропасть. Начиная с самых ранних рассказов, Чехов связывает человеческий разум с моралью. Сбивчивая речь и путаница в мыслях — отличительные черты Червякова («Смерть чиновника»), Очумелова («Хамелеон») и забияки Пришибеева — все они жалкие людишки, пресмыкающиеся перед представителями власти и ни за что не способные нести ответственность.
В повести «Огни», написанной за два года до поездки на Сахалин, рассказчик слушает исповедь инженера Ананьева, вспоминающего свою молодость, когда он ратовал за рационализм и пессимизм, говорил о бесцельности жизни, бренности мира, неизбежности смерти и о том, что «по существу и результатам каторжная жизнь на острове Сахалине ничем не отличается от жизни в Ницце» [С VII, 114]. Придерживаясь такого мировоззрения, он бессовестно совратил молодую, несчастливую в замужестве женщину, в которую был безумно влюблен в гимназические годы. На следующее же утро Ананьев ее бросил и уехал из города, даже не объяснившись. А теперь его мучает совесть, он понимает, что совершил «зло, равносильное убийству», и что это осознание — признак того, что впервые в жизни он начал размышлять. Раньше даже «техника мышления» была ему незнакома. «Нормальное же мое мышление, как мне теперь кажется, — говорит Ананьев в самом конце истории, — началось только с того времени, когда я принялся за азбуку, то есть когда совесть погнала меня назад в N., и я <...> покаялся перед Кисочкой, вымолил у нее, как мальчишка, прощение...» [С VII, 136]. В повести нет сформулированной автором морали, и читатель остается в некотором недоумении из-за контраста между основной историей и жестким и бессердечным отказом Ананьева помочь мужику в трудной ситуации.
Тема нравственных колебаний и совести, которую либо не слышат, либо намеренно игнорируют, возникает в рассказах Чехова снова уже после Сахалина. Но именно в «Палате № 6» он показывает нам особенно сильную и яркую конфронтацию между разумом и сердцем, между рефлексией и чувством, между сознанием и интуицией, и делает совесть верховным судьей человеческого поведения.
«Палата» — это небольшой флигель при больнице в заброшенном провинциальном городке, отведенный душевнобольным. Клопы, вонючие больничные халаты, звериный запах, а над всем этим — фигура жестокого сторожа Никиты, который своими огромными кулачищами поддерживает здесь «порядок», и всё это полностью устраивает доктора Рагина. Чтобы оправдать свою врачебную несостоятельность, Рагин прикрывается различными усовершенствованиями. Разум — вот что возвышает человека над животными. Стремясь к осмыслению жизни и культивируя в себе безразличие, спасающее от страданий, Рагин превращается в заядлого читателя и погружается в мир книг.
В свою жизненную философию Рагин пытается вовлечь пациента Громова, образованного человека и прекрасного оратора, одного из обитателей палаты № 6, страдающего манией преследования. Когда Рагин призывает его подняться над убогостью и отвратительностью палаты и ее обитателей, погрузиться в мир разума и согласиться с тем, что умственная деятельность — единственный источник радости жизни, этот «сумасшедший и человек» возмущенно возражает Рагину. Самое важное — это не разум, а чувства: «На боль я отвечаю криком и слезами, на подлость — негодованием, на мерзость — отвращением. По-моему, это, собственно, и называется жизнью» [С VIII, 101]. Громов ощущает свое превосходство над Рагиным, потому что всю жизнь страдал, а Рагин «как пьявица, кормился около чужих страданий» [С VIII, 105].
Ассистент Рагина, Хоботов, использует частые визиты доктора в палату № 6 и его долгие дискуссии с умалишенным пациентом как возможность продвинуться по служебной лестнице. Ему удается убедить начальство, что Рагин тоже сумасшедший и его нужно снять с должности. Под предлогом «консультации» Рагина привозят в палату № 6, сторож Никита отбирает у него одежду и выдает больничный халат, воняющий копченой рыбой. Когда Рагин предпринимает попытку вырваться, Никита его избивает. Он падает на пол, чувствуя во рту соленый вкус крови, и вдруг его посещает мысль о том, что ту боль, какую он сейчас испытывает, пациент его терпел всю жизнь, день за днем. И совесть, «такая же несговорчивая и грубая, как Никита, заставила его похолодеть от затылка до пят» [С VIII, 125]. На следующий день он умер от удара.
Есть множество других рассказов, в которых Чехов говорит о влиянии совести на человеческую душу, и каждый раз влияние это уподобляется физическому удару. Один из них, «Княгиня», написан за год до Сахалина. Его героиня — богатая женщина, участвующая во множестве благотворительных мероприятий. Но доктор Михаил Иванович рисует весьма мрачную картину ее деятельности, когда княгиня завязывает с ним разговор в саду монастыря, который она почтила своим посещением. То, чем она занимается, он называет «кукольной комедией» и «игрой в любовь к ближнему». Он бросает ей в лицо жестокие обвинения, приводит примеры ее бессердечного и презрительного отношения к людям, от возбуждения размахивая шляпой. И княгине кажется, что «доктор долбит ее своей шляпой по голове». Ощущение, будто ее бьют, преследует женщину на протяжении всей длинной речи доктора. «Уйдите! — сказала она плачущим голосом, поднимая вверх руки, чтобы заслонить свою голову от докторской шляпы. — Уйдите!» [С VII, 244].
В рассказе «По делам службы» Чехов снова колдует над человеческой душой. Метель вынуждает судебного следователя Лыжина заночевать в деревне Сырня, где он и уездный врач проводили вскрытие человека, якобы совершившего самоубийство, но они заподозрили, что бедняга был убит. Лыжина мучает сон, повторяющийся всю ночь. Покойник и совершенно беспомощный местный сотский, успевший рассказать Лыжину обо всех своих несчастьях, являются ему во сне, пробираясь сквозь злую метель и поддерживая друг друга. Оба жалуются на жестокую судьбу и завидуют тому, как живет Лыжин и подобные ему люди. Они приплясывают и напевают: «Мы идем, мы идем, мы идем...». Проснувшись от этого кошмара, Лыжин чувствует, что «это самоубийство и мужицкое горе лежат и на его совести» [С X, 100]. Он вдруг осознает всю несправедливость своей успешности и лености, в то время как эти беспомощные и уязвимые люди неизбежно претерпевают все тяготы жизни. Вспоминая песенку двух приснившихся ему людей, он испытывает такое чувство, «точно кто стучит молотком по вискам» [С X, 100].
У Рагина совесть просыпается в последние мгновения его жизни. Княгиня ограничивается чувством физического дискомфорта. Стоит ей покинуть монастырь, как радость жизни и ощущение собственной важности и праведности тут же к ней возвращаются. Сон Лыжина тоже быстро перестает на него воздействовать. На следующее утро он собирается уезжать, и тот самый сотский, который преследовал его во сне, подходит проститься. Но Лыжин не отвечает и уезжает прочь.
У Николая Иваныча, героя рассказа «Крыжовник», совести нет вовсе. Дожив до зрелого возраста, он наконец понимает, чего именно хочет от жизни, и покупает небольшое имение. Наслаждаясь маленькими радостями жизни одинокого помещика, он превращается в тучного, довольного и заносчивого человека. Рассказчиком, братом Николая Иваныча, «овладело тяжелое чувство, близкое к отчаянию», когда он впервые посетил имение. Описывая это имение, Чехов использует гротеск и опять, как в случае с Беликовым, выражает страх и одиночество образами, близкими к гоголевским гиперболам. Ивана Иваныча встречает толстая и похожая на свинью рыжая собака, которой лень лаять. Повар тоже похож на свинью. А Николай Иваныч, отдыхающий на диване после сытного обеда, «постарел, располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся вперед, — того и гляди, хрюкнет в одеяло» [С X, 60]. Выращенный в имении крыжовник, который он поглощает с радостью ребенка, получившего долгожданную игрушку, жесткий и кислый, — символизирует самообман, позволяющий Николаю Иванычу чувствовать себя счастливым в узких рамках сбывшейся мечты и с заносчивым презрением говорить: «Образование необходимо, но для народа оно преждевременно», «телесные наказания вредны, но в некоторых случаях они полезны и незаменимы» [С X, 61].
Оба рассказа, «Человек в футляре» и «Крыжовник», заканчиваются намеком на далеко идущие последствия. Беликовское добровольное лишение свободы начинает распространяться на жителей города, в котором он жил и умер, и рассказчик делает следующий вывод: весь город влачит бесполезное, вялое существование, наполненное банальностями, маловажными занятиями и удушающей бездеятельностью. Рассказчик в «Крыжовнике» жалуется на то, что многих вполне устраивает такая жизнь, какую ведет Николай Иваныч, и их не трогают тяжелое положение и страдания других людей. «Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные... Но человека с молоточком нет» [С X, 62].
Однако в чеховском мире такой человек с молоточком есть. Его видение реагирует на стук этого маленького молоточка то размахиванием шляпой жестикулирующего доктора, то певческим дуэтом из беспокойного сна Лыжина, звучащим в унисон с монологом Великого Инквизитора, цель которого — усыпить совесть человеческую. Эти звуки пробуждают совесть у инертных героев, живущих в изоляции и страхе, эти звуки призывают человека вспомнить о том, что он создан по образу и подобию Бога, о заповеди братской любви и о свободе, которую можно найти во взаимопонимании и взаимодействии.
Раскольников в «Преступлении и наказании» сознается в содеянном, потому что чувство оторванности от других людей, преследующее его после убийства, становится невыносимым. «Я не старуху убил, я себя убил», — восклицает он. Понимание того, что он отнюдь не великая личность, низвергает его на землю с высоты призрачного человеческого всемогущества. В финале романа он возвращается в мир людей и падает на колени перед Соней, благодаря ее за любовь, сострадание, терпение и смирение, заставившие ее последовать за ним на каторгу.
У Чехова нет сцен, которые могли бы сравниться с этой по силе угрызений совести, которые испытывает герой. Но есть моменты, когда человек, заблудившийся в тумане изоляции, словно бы сбрасывает с себя бессилие и беспамятство и, вспомнив о связи с другим миром, вступает в контакт и обретает согласие с людьми. Это светлые моменты, когда герой начинает искать свободу в единении с такими, как он сам. Такие моменты у Чехова встречаются куда реже, чем невнимание, пренебрежение и разобщенность, но они тоже находят место на весах, измеряющих полноту безразличия и закрытости. В некоторых из этих моментов даже нет диалогов; в них может звучать только один голос или содержаться молчаливый ответ на чувство. Но в них всегда присутствует взаимодействие, в них вовлечены все персонажи, даже если они молчат.
Рассказ «Студент» относится к числу наиболее любимых самим автором и является одним из самых загадочных в его творчестве. Холодным и сырым весенним вечером две крестьянки жгут костер на своем огороде. Иван Великопольский, студент духовной академии, возвращается домой с охоты и останавливается с ними поговорить. Настроение у него мрачное. Он протягивает к огню руки, озябшие на колючем холодном ветру. На исходе Страстная Пятница, и он думает о том, что послезавтра Пасха. Он говорит о событиях, происходивших девятнадцать веков назад в Гефсиманском саду, и о том, как апостол Петр трижды отрекался от Иисуса.
Простыми и понятными словами, совершенно не рассчитывая произвести на женщин впечатление, Иван передает глубину страданий Петра, его боль и угрызения совести. Он поражен тем, как внимательно его слушают и какой молчаливый, но эмоционально сильный отклик находит его рассказ. Две женщины не просто слушают эту историю, но словно сами переживают те события, испытывают страдания вместе с апостолом. Старшая всхлипывает, и Иван видит слезы, катящиеся по ее щекам, а младшая краснеет, и лицо ее выражает беспредельную муку. Иван уходит, его настроение уже не назовешь мрачным. Он наполнен какой-то неизведанной ранее радостью и энергией. Его согрело то, что женщины разделили с ним это чудесное переживание. Он понимает, что тронуло их вовсе не его красноречие. Их реакция — свидетельство понимания чувств апостола Петра. Их возродило осознание того, что святой прошел обычный земной путь, ему было трудно, он испытывал боль так же, как испытывают ее простые смертные.
Именно сопряжение человеческого и божественного, та волшебная связь, что сплетает воедино столетия, соединяет сиюминутное и вечное, — вот что потрясло Ивана и наполнило его таким ликованием, что пришлось остановиться и перевести дух. Он почувствовал, что происходившее «девятнадцать веков назад имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям» [С VIII, 309]. И представил он себе эту неразрывную связь в виде цепи: «И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой» [С VIII, 309]. Цепь — вместо океана старца Зосимы. Чехов заставляет Ивана, простого студента-богослова, повторить слова великого христианского целителя из романа Достоевского.
Перевод с английского Марин Ворсановой
Литература
А.П. Чехов о литературе / Под ред. Е. Сахаровой. М., 1955.
Булгаков С.Н. Чехов как мыслитель. Публичная лекция // А.П. Чехов: pro et contra. Творчество А.П. Чехова в русской мысли конца XIX — начала XX в. (1887—1914): Антология. СПб.: РХГИ, 2002. С. 537—565.
Волжский. Достоевский и Чехов. Параллель // Русская мысль. 1913. № 5. С. 33—42.
Достоевский Ф.М. Собр. соч.: В 10 т. М., 1956—1958.
Ермакова М.Я. Чехов и Достоевский: диспут идеи о человеке; Чехов и Достоевский: легенда о Великом Инквизиторе Достоевского и рассказ Чехова «Студент» // Проблема традиции и новаторства в русской литературе XIX — начала XX вв. / Под ред. М.Я. Ермаковой и др. Горький, 1981. С. 47—60.
Полоцкая Э.А. Человек в художественном мире Достоевского и Чехова // Достоевский и русские писатели. М., 1971. С. 184—245.
Примечания
Перевод на русский язык по: Tschebotarioff-Bill Valentina. Chekhov and Dostoevsky // Записки Русской академической группы в США. Т. 18: А.П. Чехов. New York, 1985. С. 91—106.
1. Примечательно, что в «Острове Сахалине» есть две отсылки к произведениям Достоевского: первая — к Фоме Опискину из «Села Степанчикова», вторая — непосредственно к «Запискам из Мертвого дома».
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |