«Ecco Dite», dicendo, «cd ecco il loco
ove convien che di fortezza t'armi».
Сказав: «Вот Дит, вот мы пришли туда,
Где надлежит, чтоб ты боязнь отринул».
Данте. «Ад», XXXII, 20—21 (пер. М. Лозинского)1
Убийственная реальность окружает нас, воюет против нас, и от того, как мы сражаемся с ней, зависит, какую именно жизнь мы завоюем.
Джон Рушкин. Комментарий в «Time and Tide» к «Аду» Данте, XXXIV, 20—21
Образные системы и мотивы Данте и Достоевского, присутствующие в рассказе «В ссылке» (1892), помогают нам постичь смысл этого глубокого произведения2. Впрочем, было бы ошибкой сказать, что темы, волнующие Чехова в этом рассказе, для него новые. Фундамент для рассказа «В ссылке» заложил рассказ «Циник», опубликованный в 1885 году. В этом раннем рассказе нетрудно заметить присутствие Данте и Достоевского.
Действие происходит в зверинце. Пьяный управляющий, а в прошлом портупей-юнкер Егор Сюсин, вертится перед публикой, «как черт перед заутреней». Всем посетителям он «объясняет зверей» «с психологией и тенденцией». Однако делает он это весьма своеобразным образом: обращаясь непосредственно к сидящим в клетке животным и злобно посмеиваясь над их судьбой, Сюсин всё время напоминает им об их униженном и безнадежном положении. Все его шуточки построены на контрасте между свободолюбием животных и их участью.
Вот как Сюсин преподносит слушателям льва:
«Bene! Начинаю! Африканский лев! — говорит он, покачиваясь и насмешливо глядя на льва, сидящего в углу клетки и кротко мигающего глазами. — Синоним могущества, соединенного с грацией, краса и гордость фауны! Когда-то, в дни молодости, пленял своею мощью и ревом наводил ужас на окрестности, а теперь... Хо-хо-хо... а теперь, болван этакий, сидит в клетке... Что, братец лев? Сидишь? Философствуешь? А небось, как по лесам рыскал, так — куда тебе! — думал, что сильнее и зверя нет, что и черт тебе не брат, — ан и вышло, что дура судьба сильнее... хоть и дура она, а сильнее... Хо-хо-хо! Ишь ведь, куда черти занесли из Африки!» [С VI, 167].
Отношение Сюсина к животным — не что иное, как отражение его отношения к самому себе. Он говорит о себе как о человеке, который где только ни работал, а очутился в зверинце. ««Чай, и не снилось, что сюда попадешь! — кричит он льву. — Меня тоже, братец ты мой, ух как черти носили! Был я и в гимназии, и в канцелярии, и в землемерах, и на телеграфе, и на военной и на макаронной фабрике... и черт меня знает, где я только не был! В конце концов в зверинец попал... в вонь... Хо-хо-хо!
И публика, зараженная искренним смехом пьяного Сюсина, сама гогочет» [С VI, 167—168].
И вдруг, не без причины, в «объяснениях» героя появляются дьявольские нотки. Его цинизм и победный смех звучат демонически. Публику, конечно же, начинает раздражать так называемая откровенность Сюсина. Но никто не уходит, почувствовав отвращение к такому циничному кривлянию.
«— Чай, хочется на свободу! — мигает глазом на льва малый, пахнущий краской и покрытый разноцветными жирными пятнами.
— Куда ему! Выпусти его, так он опять в клетку придет. Примирился. Хо-хо-хо... Помирать, лев, пора, вот что!» [С VI, 168].
Эти слова Сюсина перекликаются с тем циничным и жестоким презрением к человеку, которое мы видим в некоторых демонических персонажах Достоевского, к примеру, в Мурине («Хозяйка», 1847). Мурин говорит:
«Спознай, барин: слабому человеку одному не сдержаться! Только дай ему всё, он сам же придет, всё назад отдаст <...>. Дай ему волюшку, слабому человеку, — сам ее свяжет, назад принесет. Глупому сердцу и воля не впрок!» [Достоевский I, 317].
Идеи эти обретут свое наиболее яркое выражение в исследовании Великим Инквизитором человека и его истории («Братья Карамазовы»).
Наряду со свойственным Достоевскому мотивом презрения к человеку, к его «слабости» и готовности отдать свою свободу, в «Цинике» мы находим и мотив приспособленчества или примиренчества. Недавно пойманной дикой кошке, с горящими глазами бьющейся о решетку клетки, Сюсин заявляет:
«Ну, что мечешься, дура? Что снуешь? Ведь не выйдешь отсюда! Издохнешь, не выйдешь! Да еще привыкнешь, примиришься! Мало того, что привыкнешь, но еще нам, мучителям твоим, руки лизать будешь! Хо-хо-хо...».
Вот тут-то Сюсин и произносит слова, напоминающие нам о том, где мы находимся и кто он таков: «Тут, брат, тот же дантовский ад: оставьте всякую надежду!» [С VI, 168]. Слова эти перекликаются со строчкой из «Ада»: «Входящие, оставьте упованья» (III, 9).
Таково циничное послание Сюсина: «оставьте всякую надежду». А впрочем, звери продолжают слоняться по клеткам, буйствовать и подвывать. Подойдя к умирающей газели, Сюсин насмешливо замечает:
«Поглядите: глаза совсем человечьи — плачут! Оно и понятно. Молодая, красивая... жить хочется! Ей бы теперь на воле скакать да с красавцами нюхаться, а она тут на грязной соломе, где воняет псиной да конюшней. Странно: умирает, а в глазах все-таки надежда! Что значит молодость! а? Потеха с вами, с молодыми! Это ты напрасно надеешься, матушка! Так со своей надеждой и протянешь ножки. Хо-хо-хо...» [С VI, 168—169].
Разумеется, животные остаются глухи к излияниям Сюсина. Им никогда не убежать из клеток, но они никогда не перестанут мечтать, биться, выть и надеяться. Это напоминает нам чеховскую «Палату № 6», когда Рагин разъясняет свою рациональную философию стоицизма, а Громов замечает:
«А Христа взять? Христос отвечал на действительность тем, что плакал, улыбался, печалился, гневался, даже тосковал; он не с улыбкой шел навстречу страданиям и не презирал смерти, а молился в саду Гефсиманском, чтобы его миновала чаша сия» [С VIII, 102].
Эта же мысль оказывается центральной в рассказе Чехова «В ссылке».
Предметом основного интереса Чехова в «Цинике» является циничность демонического Сюсина; еще он размышляет над социально-психологическим значением двойственного отношения публики к сюсинским «объяснениям». Посетителей Сюсин и привлекает, и отталкивает. Кроме того, Чехова интересует связь между атмосферой деградации и тем нигилистическим отношением, которое вызывает эта атмосфера у людей определенных типов; и это еще одна мысль, которая будет занимать его в процессе работы над рассказом «В ссылке».
Чеховский адский зверинец в Москве и тюремный ад Достоевского не являются местами, где заключенных справедливо наказывают, как в дантовском аде. Тем более, что животных, содержащихся в зверинце, лишили свободы вообще без всяческих на то оснований. Сюсин, как и его двойники Жеребятников и Смекалов в «Записках из Мертвого дома», охраняет свой собственный ад.
«Да еще привыкнешь, примиришься», — с садистской веселостью говорит он животным. Трагическая тема привыкания и примиренчества поднимает основополагающие вопросы не только русской истории и жизни, но человеческой природы в целом, и является главной в произведениях Достоевского. Впервые она звучит в «Бедных людях» (1846), где Девушкин, пытаясь хоть как-то улучшить кошмарные условия жизни, приходит к выводу: «И всё пропахнет, — ну, и привыкнешь». В основе здесь лежит вопрос морально-философский — свойственно ли человеку привыкать и примиряться? — который поднимается и в самом начале «Записок из Мертвого дома». Достоевский отвечает на него однозначно: «...да, живуч человек! Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение» [Достоевский IV, 10]. У человека есть силы, чтобы примириться, приспособиться к окружающей действительности; в противном случае он бы не выжил как вид. Но эта способность к адаптации ведет к менее привлекательным морально-психологическим чертам. Вероятнее всего, именно в тюрьме Достоевского посетила мысль о том, что склонность к приспособленчеству — черта природная, но порой подлая. «Ко всему-то подлец-человек привыкает!» [Достоевский VI, 25] — горестно восклицает Раскольников в «Преступлении и наказании». Достоинства и недостатки этой черты находят яркое и ироническое выражение в «Записках из Мертвого дома» — в сцене, где заключенные выпускают покалеченного хромого орла. «Пусть хоть околеет, да не в остроге», — говорит кто-то из заключенных. «Вестимо, птица вольная, суровая, не приучишь к острогу-то», — вторит другой. «Знать, он не так, как мы», — делает вывод третий. «Вишь, сморозил: то птица, а мы, значит, человеки», — возражают ему. А Скуратов говорит: «Орел, братцы, есть царь лесов...» [Достоевский IV, 194].
Вопрос очевиден: похож ли человек на гордого орла? Царь ли он? Или, напротив, готов ко всему приспособиться, смириться с падением, тюрьмой, страданиями? Хотя Достоевский и признает невероятную выносливость человека — особенно русского, — ему не легко даются ответы на эти вопросы. Впрочем, будучи философом, он верит, что человеческое стремление к свободе, его потребность в развитии поднимают его над другими живыми существами. Чехов в «Цинике» приходит к тому же выводу, хотя и не без колебаний. Поначалу посетители зверинца смеются над «объяснениями» Сюсина. Потом некоторые из них начинают его попрекать. Постепенно они «начинают замечать, что он безобразен, грязен, циничен». Автор сообщает нам, что «во всех глазах появляется ненависть, злоба» [С IV, 169]. И тем не менее, зрители снова и снова приходят его послушать. Неужели посетителям зверинца (читай — москвичам) неприятно слушать про себя ту правду, которая присутствует в словах Сюсина? Или они получают от его разглагольствований какое-то мазохистское удовольствие? Одно несомненно: сам Чехов смотрит на эту сцену с нескрываемой грустью. Что бы он ни думал о толпе, сюсинского цинизма он не разделяет и не связывает теорию приспособления с невзгодами человеческой жизни.
Но вернемся к чеховскому рассказу «В ссылке», написанному на шесть лет позднее «Циника», вскоре после возвращения с Сахалина3. Читатель снова попадает в ад и снова сталкивается с темой (или вопросом) адаптации и примирения с окружающей действительностью. Эта тема заявляется в первом же предложении: «Старый Семен, прозванный Толковым...». Русским словом «толковый» называют того, кто всё время что-нибудь «растолковывает», «объясняет», «делает понятным» или «вносит смысл». В пьяном демоническом Семене — описанном как «старик лет шестидесяти, худощавый и беззубый, но широкий в плечах и на вид еще здоровый» [С VIII, 42] — мы видим сходство с циничным садистом Сюсиным из рассказа «Циник». Как и Сюсин, Толковый начинает «объяснять» жизнь в Сибири, насмехаясь над слушателями, находящимися в безнадежном положении. Его аудитория — не москвичи, а ссыльные татары. И они, и сидящие в клетках звери из «Циника» словно сливаются у Чехова в образы Василия Сергеича и татар. Как и Сюсин, Толковый проповедует жестокую философию стоицизма, приспособленчества и компромисса, которую можно выразить словами: «Оставь надежду».
Дантовская образная система и аллюзии усиливают драматизм чеховской сибирской истории и помогают нам глубже понять замысел и цель автора. Сюсин называет свой зверинец «дантовским адом». В рассказе «В ссылке» ни Данте, ни его ад впрямую не упоминаются, но дантовский подтекст здесь безусловно присутствует. В самом начале рассказа Чехов пишет, что Толковый и татарин «сидели на берегу около костра». «Далеко на том берегу, потухая и переливаясь, змейками ползали огни: это жгли прошлогоднюю траву. А за змейками опять потемки» [С VIII, 42].
Заметим в скобках, что в книге Чехова «Остров Сахалин» — отчете о пребывании на сахалинской каторге — есть несколько перекличек с «Адом» Данте. Во второй главе, вспоминая свой приезд на остров по морю, Чехов описывает огромные костры в сахалинской тайге — «Страшная картина, грубо скроенная из потемок, силуэтов гор, дыма, пламени и огненных искр, казалась фантастическою». «Похоже, как будто горит весь Сахалин». «И всё в дыму, как в аду». «Хоть пропадай!» — говорит командир парохода.
«Там берег совсем отвесный, с темными ущельями и с угольными пластами... мрачный берег! Бывало, мы возили на «Байкале» в Дуэ по 200—300 каторжных, так я видел, как многие из них при взгляде на берег плакали.
— Не они, а мы тут каторжные, — сказал с раздражением командир» [С XIV—XV, 54—55].
Читатель не может не заметить этих аллюзий к дантовскому «Аду». Слезы каторжан — это предвестие того, что опишет Чехов в своем несентиментальном путешествии.
Упоминание огня и змей в рассказе «В ссылке» не случайно. «Оно, конечно, тут не рай, — говорил Толковый. — Сам видишь: вода, голые берега, кругом глина и больше ничего». А потом прибавляет очень важные слова: «Святая давно уж прошла» [С VIII, 42]. Чеховская Сибирь — это мир темноты в буквальном и в переносном смыслах. В начале рассказа присутствует упоминание «темной холодной реки», напоминающей нам о Стиксе — одной из пяти рек, окружающих Аид. Размечтавшись о доме, татарин думает: «Однако, какие бывают страшные сны! К чему они?» И открывая глаза, всё еще в полусне, спрашивает: «Какая это река? Волга?» [С VIII, 48]. Ответа нет. Чехов, словно желая утаить географию ссылки, оставляет реку безымянной. Однако ответ на вопрос татарина дают два слова, которые Чехов выделяет отдельным абзацем: «Шел снег». И вслед за этим кто-то кричит с противоположного берега: «Подава-ай!».
Чтобы не спутать этот мир темноты с нашим миром, татарин напоминает нам о том, что даже небеса здесь другие. У него дома, в Симбирской губернии, и звезды, и небо выглядели иначе. «Ты худо, ты худо!» — повторяет он снова и снова. В ответ Толковый произносит слово, уже знакомое нам по рассказу «Циник»: «Привыкнешь!». Сопровождается оно злобным демоническим смехом. «Привыкнешь!» — вот основа мировоззрения Толкового.
Подчеркивает Чехов и другие мотивы из «Ада». Толковый тоже лодочник, как и Харон у Данте. Седовласый Харон подходит к лодке, в которой повезет душу грешника,
Крича: «О, горе вам, проклятый род!
Забудьте небо, встретившись со мною!
В моей ладье готовьтесь переплыть
К извечной тьме, и холоду, и зною.(«Ад», песнь III, 84—87)
Обязанность Толкового, образно говоря, — переправлять каторжан в ад, помочь им принять Сибирь как свою участь, ведь для него самого она стала принудительно суженным миром. Крик «Подава-ай!», разносящийся эхом над безымянной рекой, звучит зловеще. Злая мысль Толкового такова: каторжане никогда больше не увидят рая. Его страшный и жестокий вид сочетается с видом его лодки: «Было в потемках похоже на то, как будто люди сидели на каком-то допотопном животном с длинными лапами и уплывали на нем в холодную унылую страну, ту самую, которая иногда снится во время кошмара» [С VIII, 48].
Эта «холодная унылая страна» и есть Сибирь, но в аллегорическом смысле это ад. И находимся мы, безусловно, в самом низу этого мира, где огонь сменяется льдом и где лирический герой «дрожал в темнеющей пустыне» (XXXII, 75). Мир этот сходен с миром Толкового. «И в Сибири люди живут. Живу-ут!» — передразнивает он Василия Сергеича, который уже давно пытается найти в Сибири хоть какое-то счастье. А Толковый и правда каким-то чудовищным и невообразимым образом привык к негостеприимной Сибири; он может «голый на земле спать и траву жрать» [С VIII, 43]. «А мне хорошо!» — говорит он в конце рассказа, засыпая в избушке; дверь остается открытой, и внутрь залетает снег. «Дай бог всякому такой жизни». Эти слова Толковый часто повторяет. «Ты, известно, семикаторжный. Тебя и черти не берут» [С VIII, 50], — говорят ему. На самом деле черти «взяли» Толкового так же, как и Сюсина в «Цинике»; вернее, Толковый и внешне, и внутренне уже стал одним из них. Данте пишет о Люцифере: «Мучительной державы властелин / Грудь изо льда вздымал наполовину» (XXXIV, 28—29).
Мы мало что знаем о прошлом Толкового, кроме того, что он «не мужик простой, не из хамского звания, а дьячковский сын и, когда на воле жил в Курске, в сюртуке ходил» [С VIII, 43]. А теперь он спит на голой земле и жрет траву. «Дай бог всякому такой жизни». Гоголь как-то сказал, что дьявол носит сюртук.
Толковый частенько поминает Бога, и это говорит нам о его прежней близости к Богу. Но он падший человек и не может обмануть нас, когда говорит от имени Бога. Держа в руке бутылку, Толковый продолжает разглагольствовать о терпимости и примирении, о нигилизме и небытии. «Никто» и «ничего» — его самые употребительные слова. «Ничего мне не надо», — уверяет он. «Как прислали меня сюда из России, я с первого же дня уперся: ничего не хочу!» [С VIII, 43]. Толковый презирает всё и всех — семью, свободу, счастье и саму жизнь: «Уж ежели <...> нас с вами судьба обидела горько, то нечего у ней милости просить и кланяться ей в ножки, а надо пренебрегать и смеяться над ней. А то она сама насмеется... Ничего не хочу» [С VIII, 43—44].
«А на что тебе мать и жена?» — спрашивает он татарина. «Одна глупость, брат. Это тебя бес смущает, язви его душу. Ты его не слушай, проклятого. Не давай ему воли. Он тебе насчет бабы, а ты ему назло: не желаю! Он тебе насчет воли, а ты упрись и — не желаю! Ничего не надо! Нету ни отца, ни матери, ни жены, ни воли, ни кола, ни двора! Ничего не надо, язви их душу! <...> А ежели кто даст поблажку бесу и хоть раз послушается, тот пропал, нет ему спасения: завязнет в болоте по самую маковку и не вылезет» [С VIII, 43].
Вот какой путь к спасению предлагает Толковый, но речи его полны парадоксов: на первый взгляд, его стоицизм есть способ выживания, на самом же деле его философия провозглашает отречение от жизни как таковой; он говорит о «спасении», но всячески пытается выбить из других саму надежду на спасение, желание жить. По сути Толковый — предатель, в аллегорическом же смысле — дьявол, то есть тот, кто сам является падшим.
«Щука и нельма под водой, а я над водой. И слава богу» [С VIII, 43], — с гордостью говорит Толковый. На самом же деле под водой он сам. Он уверяет, что тот, кто послушается дьявола, «завязнет в болоте по самую маковку и не вылезет». В VII Песни «Ада» Данте пишет о судьбе скупцов и расточителей. Болото, в которое впадает Стикс, и есть то место, где оказываются люди, подобные Толковому. Данте пишет о людях, «погрязших в омуте реки» (VII, 110).
Угрюмый ключ стихает и растет
В Стигийское болото, ниспадая
К подножью серокаменных высот.И я увидел, долгий взгляд вперяя,
Людей, погрязших в омуте реки;
Была свирепа их толпа нагая.Они дрались, не только в две руки,
Но головой, и грудью, и ногами,
Друг друга норовя изгрызть в клочки.(VII, 106—114)
Захлебнувшись в собственной злобе, они продолжают набрасываться друг на друга. Это люди, находящиеся под водой.
Увязнув, шепчут: «В воздухе родимом,
Который блещет, солнцу веселясь,
Мы были скучны, полны вялым дымом;
И вот скучаем, втиснутые в грязь».(VII, 121—124)
Читатель не верит Толковому, когда тот говорит, что он «над водой», как не верит и его богохульным речам. Герой этот служит не Богу, но дьяволу. Его цинизм, мазохизм и издевки по поводу человеческих потребностей и счастья, полное отсутствие сострадания — неотъемлемая часть мира зла, олицетворяющего собой саму суть ада, окружающего каждого человека.
Чехов осуждает «жизнеотрицающую», безразличную философию Толкового. Когда Семен посмеивается над попытками русского барина создать в ссылке подобие жизни или подшучивает над надеждами татарина смягчить свою участь, он говорит, что жить можно, только если отринуть всё, составляющее смысл жизни: любовь, семью, людей и надежду. Очень важно, что первое, о чем нам сообщает Чехов применительно к Толковому, это что он не делится водкой с другими перевозчиками. Мотив «неразделения» — один из главных в рассказе: именно нежелание делиться и привело в Сибирь Василия Сергеича. Его жена уходит от него, потому что отказывается разделить с ним жизнь в Сибири. Татарин (играющий в рассказе роль библейского Иосифа), как и Алей в «Записках из Мертвого дома» Достоевского, сам невиновен, но вынужден разделить судьбу виновных. Мы не знаем, за что Толковый был сослан в Сибирь, но его нежелание «разделять» что бы то ни было говорит о его скупости и эгоизме. Оба — и он, и русский барин, если принять во внимание дантовский подтекст, мучительно наказаны за свои пороки.
Какие же основные выводы о чеховском замысле рассказа «В ссылке» можем мы сделать?
Наш анализ мотивов Данте и Достоевского в этом рассказе наводит на мысль, что Чехов строит его так, чтобы опровергнуть философию Толкового4. Он ищет способы разоблачить лживую жизненную философию демонического Семена Толкового. Но есть у этого героя и «подпольное» свойство. Можно даже сказать, что он в чем-то похож на подпольного человека Достоевского: он встает на защиту страданий и жестоко карает других за сохранение надежд и стремлений, умерших в нем самом. Он смеется над проблесками жизни, надежды и веры у других людей. Чехов, как и Достоевский, прекрасно понимал «подпольную» психологию. Но, как и Достоевский, Чехов ее не приветствовал. В этом рассказе Чехов дважды показывает нам свое уважение к татарину, говоря: «...если бы жена приехала к нему хоть на один день и даже на один час, то за такое счастье он согласился бы принять какие угодно муки и благодарил бы бога. Лучше один день счастья, чем ничего» [С VIII, 46]. Я думаю, здесь присутствует аллюзия к «Хождению Богородицы по мукам», в котором — цитируя Ивана Карамазова — богородица, посетив ад, «...вымаливает у бога остановку мук на всякий год, от великой пятницы до Троицына дня, а грешники из ада тут же благодарят господа и вопиют к нему: «Прав ты, господи, что так судил»» [Достоевский, XIV, 225].
Еще один местный житель, барин Василий Сергеич, тщетно пытается найти в Сибири хоть подобие счастья. На самом деле, на короткое время он это счастье обрел, когда жена и дочь приехали пожить вместе с ним. Дождется татарин своего счастья или нет, но он стремится к нему, гонит от себя отчаяние и не забывает о том, что он человек.
Повторенная Чеховым глубинная правда Достоевского заключается в том, что смысл жизни — в движении, борьбе и надежде. Даже в самых безнадежных обстоятельствах жизнь остается жизнью. «Учение материалистов — всеобщая косность и механизм вещества, значит смерть, — писал Достоевский. — Учение истинной философии — уничтожение косности...» [Достоевский XX, 175]. Татарин и Василий Сергеич, люди, никогда не перестающие мечтать и надеяться, разделяют «учение истинной философии», т. е. необходимость движения и свободы. При всем внешнем сопротивлении смерти Толковый, как и подпольный человек, является сторонником инертности, замороженного мира, материализма, смерти. Он хранитель этой тюрьмы и лжец в самом полном смысле этого слова: он убил в себе самую суть жизни — любовь, единение с людьми и надежду. «Нет надобности спешить — все равно, мол, толку не выйдет», — замечает он; нет смысла в путешествиях, ведь «люди веки вечные ездят, и днем и ночью, а всё никакого толку». Эти слова еще раз подчеркивают инертность, лежащую в основе его философии. «Всё равно»: «всё одно», «никакого толку» — это тот же взгляд на жизнь, что и у Рагина в «Палате № 6», и у Чебутыкина в «Трех сестрах». Чехов же считает, что не всё равно. Толковый является носителем «подпольной» правды, у него есть свое «мироощущение», но оно заключается в том, что всё бессмысленно; он рационалист и уверен, что дважды два — четыре. «Дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти» [Достоевский V, 118—119], — заявляет подпольный человек, хотя сам он — иллюстрация того, что дважды два — четыре.
Татарин не без причины упрекает Толкового:
«Бог создал человека, чтоб живой был, чтоб и радость была, и тоска была, и горе было, а ты хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина! Камню надо ничего и тебе ничего... Ты камень — и бог тебя не любит, а барина любит!» [С VIII, 49—50].
Татарин трижды сравнивает Толкового с камнем — символом неподвижности и инертности. А еще он напоминает нам о том, что мы уже знаем: Бог не любит Толкового. Он не любит его так же, как и другого тюремщика — Сюсина, потому что он не питает любви к дьяволу, полному ненависти и зла и всегда хотевшему уничтожить человека.
«Ад — это состояние, в которое погружается душа, упорно стремящаяся к злу, и в этом состоянии она страдает от собственных извращений, — писала Дороти Сэйерс в связи с «Адом» Данте. — Мертвецы, выбравшие «вечную ссылку» вдали от Бога, страдают от избранной ими реальности». Таким мертвецом в «вечной ссылке вдали от Бога» и является Семен Толковый.
Перевод с английского Марии Ворсановой
Литература
Катаев В.Б. Литературные связи Чехова. М.: Изд-во МГУ 1989. 261 с.
Dante Alighieri. The Divine Comedy. Translated, with a Commentary, by Charles S. Singleton. Inferno. Italian Text and Translation. Bollingen Series LXXX. Vol. I. Princeton, New Jersey, 1970.
Peace, Richard. In Exile and Russian Fatalism. Reading Chekhov's Text. Ed. by Robert Louis Jackson. Evanston, Illinois, 1993.
Примечания
Перевод публикации: Robert Louis Jackson. Dantesque and Dostoevskian Motifs in Cechov's «In Exile». Russian Literature, XXXV. North-Holland, 1994. P. 181—194. Статья была впервые прочитана как доклад на русском языке на Международном Чеховском конгрессе «Сибирь, Сахалин и Дальний Восток в жизни и творчестве Чехова», проведенном 24—27 сентября 1990 г. в Южно-Сахалинске. В переводе Л.С. Евсюковой доклад был опубликован в сборнике научных статей «Сибирь и Сахалин в биографии и творчестве А.П. Чехова». Южно-Сахалинск, 1993. С. 66—76. — Ред.
1. Все цитаты из «Божественной комедии» Данте приведены по переводу М. Лозинского. В оригинале статьи использован текст Данте в переводе на английский язык Чарльза С. Синглтона [Dante 1970].
2. Заслуживают упоминания две работы о рассказе «В ссылке»: статья В. Катаева в его книге «Литературные связи Чехова» [Катаев 1989: 62—68] и статья Ричарда Писа ««В ссылке» и русский фатализм» [Peace 1993]. Статья Писа впервые была представлена как доклад на Третьем Международном Чеховском симпозиуме в Йельском университете (26—29 апреля 1990 г.).
3. Я пользовался переводом рассказа «В ссылке», выполненным Констанс Гарнетт (Constance Garnett): переиздан в Anton Chekhov's Short Stories, ed. Ralf E. Matlaw. New York 1979. P. 90—97. По причинам стилистического характера я в некоторых местах изменил текст.
4. Владимир Катаев высказывает противоположную точку зрения в своей книге «Литературные связи Чехова». «Прежде всего обращает на себя внимание, — пишет он, — что в рассказе Чехов постоянно показывает, как Толковый почти во всем, почти до конца оказывается прав, точнее — жизнь полностью подтверждает именно его точку зрения... <...> Автор строит повествование так, чтобы подтвердить аргументы Семена Толкового. Слова Толкового о слабости человеческой, о насмешках судьбы <...> полностью подтверждаются историей ссыльного Василия Сергеича» [Катаев 1989: 64] Однако Катаев согласен с тем, что в чеховском мире людские «мечты и надежды» противоречат философии отчаяния [Катаев 1989: 68].
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |