Вернуться к Ю.Н. Борисов, А.Г. Головачева, В.В. Гульченко, В.В. Прозоров. Чехов и Достоевский

Е.-М. де Вогюэ. Достоевский

В литературной среде вот уже скоро как полтора столетия бытует одна популярная фраза, относящаяся к русским писателям второй половины XIX века: «Все мы вышли из гоголевской «Шинели»...» Устная молва закрепила ее авторство за Достоевским, хотя ни в одном из его текстов эту фразу не обнаружить. Пустил ее в свет как выражение группового сознания литераторов послегоголевского периода («русские писатели говорят...») французский историк литературы Э.М. де Вогюэ в своем очерке о Достоевском.

Эжен Мельхиор де Вогюэ (1848—1910) — писатель, литературный критик и дипломат, около семи лет провел в России в качестве секретаря французского посольства, изучил русский язык и литературу и даже женился на русской — сестре известного военачальника и строителя Закаспийской железной дороги генерала М.Н. Анненкова [Венгеров 1892: 705—706; Голенищев-Кутузов 1971: 171]. С безошибочным чутьем Вогюэ направил свой исследовательский интерес на судьбы и творчество тех, кто уже успел получить признание или в скором времени был готов к зачислению в корифеи не только русской, но и мировой литературы. Героями его историко-литературных трудов стали И.С. Тургенев, Л.Н. Толстой, Ф.М. Достоевский, А.П. Чехов, М. Горький. Сам же он заслужил справедливую репутацию человека, который одним из первых пробудил интерес к русским классикам во Франции.

Лет десять-пятнадцать спустя после публикаций критических статей Вогюэ в парижских журналах Revue des Deux Mondes и Journal des Débats и выхода его книги Le roman russe (1886) («Русский роман») интерес его соотечественников к Достоевскому уже был вполне очевиден. В октябре 1898 года один из французских знакомых А.П. Чехова, преподаватель русского языка в Париже Жак (Яков) Мерперт прислал Чехову в Ялту письмо, в котором сообщил, что 1 декабря ему предстоит читать лекцию о Достоевском в Сорбонне. Мерперт просил у Чехова разрешения прислать ему свою рукопись и, получив согласие, выслал свою лекцию тремя письмами, разделив текст на три части. Получив первую часть, Чехов в целом одобрил ее, но при этом высказал следующее соображение: «...мне кажется, есть кое-что лишнее в биографических подробностях. Я бы не называл братьев и учителей — это только загромождает. В указаниях времени я держался бы иного приема. «В 1839 г. — это мало говорит французу, и вместо этого, пожалуй, лучше было бы так: «Когда Д<остоевско>му было 20... лет»; и также не лишнее было бы дать легкий и очень короткий историко-литературный обзор того времени, когда начал и жил г. Д<остоевский>, надо указать, что он начал при таких-то и таких-то обстоятельствах, в царствование Николая I, в царствование Белинского и Пушкина (последний ведь имел на него громадное, подавляющее влияние). И вот эти имена — Белинский, Пушкин, Некрасов, по-моему, более выразительны, как даты, чем цифры, которые обыкновенно туго воспринимаются вниманием слушателя и остаются немыми» [П VII, 315].

Вогюэ, писавший свой очерк о Достоевском, конечно, не мог знать этих слов Чехова и даже не знал самого такого писателя, в то время скрывавшегося за многочисленными псевдонимами. Но его работа о Достоевском была выполнена словно по чеховским рекомендациям. Он не обременил своих читателей (а в первую очередь, себя как автора) ни обильными датами, ни подробными сведениями о семье и близких своего героя, задавшись главной целью — вычертить траекторию «самых сильных душевных потрясений» загадочной русской души. Поэтому очерку о Достоевском, с одной стороны, свойственна недостаточность, а порой и явная путаница каких-то имен и дат, если речь заходит о личных контактах изображаемого лица, а с другой — поражающее количество ассоциативно всплывающих имен и культурных реалий, то и дело вторгающихся в повествование в связи с тем или иным поворотом авторской мысли. В конечном итоге портрет Достоевского у Вогюэ создан именно этой свободной ассоциативностью, погружающей пока еще мало известного русского писателя в широкий историко-культурный общеевропейский контекст.

Разумеется, в этом контексте занимают должное место имена и предшественников — Пушкина с Гоголем, и литераторов в непосредственном общении с Достоевским — Некрасова, Белинского, Тургенева, Страхова, но также и Бальзака, Эжена Сю и Жорж Санд, «оставивших значительный след в его воображении», а вместе с ними — и Гофмана, Эдгара По, Бодлера, без соотнесения с которыми создаваемый портрет оказался бы недостаточным. В исторический контекст очерка Вогюэ неотъемлемой частью входят имена государственных и политических деятелей разных стран и времен: прусских экономистов Штейна и Гакстгаузена, французских социалистов-утопистов Фурье, Прудона и Луи Блана, итальянского карбонария Сильвио Пеллико и русского заговорщика Петрашевского с его петербургским кружком «петрашевцев», члены которого разделили судьбу Достоевского. Для понимания личности и творчества русского писателя Вогюэ важно привлечь и духовный опыт священников-проповедников Боссюэ, Ламенне, Винсента де Поля, и психологический анализ Сент-Бёва, и просветительское наследие Ж-Ж. Руссо, дополняемые, с другой стороны, учением естествоиспытателей-натуралистов Бюхнера, Фохта и Молешотта и последними достижениями в области невропатологии Ж. Шарко и его ученика З. Фрейда. Широкий диапазон исторического контекста — от библейских образов (пророк Иона в Ниневии) до реальных личностей разных времен и народов (графиня Дюбарри, барон де Лобардемон, генерал М.Д. Скобелев), привлечение литературных образов из сочинений Диккенса, Ф. Рабле, Тютчева — всё выдаёт в Вогюэ как намерение приблизить Достоевского к сознанию современных читателей-европейцев, так и стремление по возможности полнее отобразить многогранную «головокружительность» русского автора.

Приближая читателей к Достоевскому, Вогюэ дает возможность своим соотечественникам подключить воображение и представить себе Достоевского в театре «Амбигю Комик» на какой-нибудь мелодраме или же среди завсегдатаев Café Anglais, где рядом с ним за соседним столиком могли оказаться любимый им Бальзак, Александр Дюма, Альфред де Мюссе или Виктор Гюго. Приближая Достоевского к себе, Вогюэ подключает собственное воображение и создаёт представление о нем по своей мерке, уверяя себя и других, что «может высказать тайную мысль автора». При этом он не скрывает, что при личном общении их отношения приняли достаточно-таки курьезный характер: «Литературные прения с Достоевским кончались быстро — он заставил меня замолчать одним словом надменного соболезнования: «Мы обладаем духом всех народов и, кроме того, русским духом, следовательно, мы можем вас понимать, а вы нас не можете». Да простит же мне его память, я теперь пытаюсь доказать ему противное».

Склонность Вогюэ-писателя к мелодраматизму превращает события жизни Достоевского в сюжеты его ненаписанного романа. Такова, например, придуманная история о том, что первая жена Достоевского Мария Дмитриевна Исаева была вдовой его товарища-петрашевца, скончавшегося на каторге. Он подбирает ряд известных писательских имен, сумевших поразить воображение читателей, и приходит к парадоксальному выводу: «Гофман, Эдгар Поэ, Бодлер и все классики тревожного рода, которых мы знали до сих пор, не более как обманщики по сравнению с Достоевским. В их представлениях чувствуется, что литератор только выдерживает роль; в «Преступлении и наказании» вы видите, что сам автор, точно так же, как и мы, поражен ужасом перед лицом, извлеченным им из самого себя». Вогюэ соотносит Достоевского с писателями, воплотившими в своем творчестве категорию «ужасного», фантастического, мистического, и в сравнении с ними русский писатель поражает его еще большим ужасом и фантастичностью. Тема сумасшествия, играющая такую большую роль в произведениях Э.Т.А. Гофмана и Э. По, находит поддержку в повествовании Вогюэ о героях романов Достоевского и лицах из его реального окружения — Н.П. Григорьеве, И.Г. Долгомостьеве. Сюжеты рассказов Э. По о встающих с одра «погребенных заживо» дублируются рассказом Вогюэ об ужасной сцене прощания с Достоевским: «Первые ряды были отброшены на гроб, он наклонился. Несчастная вдова, стоявшая с двумя своими детьми между столом и стеной, бросилась поддержать тело мужа, испуская крик ужаса. В продолжение нескольких мгновений мы думали, что покойник будет сброшен под ноги, он закачался, колеблемый человеческой волной, горячей и грубой любовью, ринувшейся снизу вверх на его останки». В эту минуту, отмечает Вогюэ, вымысел вторгся в реальную жизнь: «Все эти неизвестные люди приняли для меня близко знакомые имена и лица; вымысел показал мне их в книге, действительная жизнь возвращала их, действующих точно так же, в подобной же страшной сцене». Так мелодраматические эффекты, свойственные литературным сюжетам, переносятся Вогюэ-биографом и на формируемый под его пером образ личности Достоевского.

Особо надо сказать о художественных пристрастиях Вогюэ, выдающих в нем знатока живописи разных направлений. В этой области ассоциативность его мышления приносит бесспорно ценные плоды и позволяет наиболее ярко проявиться его исследовательской оригинальности. Литературные характеристики не раз подкрепляются у него аналогиями с произведениями таких художников, как Коро, Анри Руссо, Милле, Эннер, Энгр, Ж. Калло. Сам он знает цену подобным аналогиям и рассчитывает на достаточную осведомленность читателей, когда, приступая к работе, раскрывает свой принцип подхода к материалу: «Мне не хотелось бы навязывать сравнения, но оно пока единственное средство помочь уму поскорее разобраться в неизвестном: Тургенев обладает грацией и поэзией Коро, Толстой — величавой простотой Руссо, Достоевский — трагической суровостью Миллье». Попытка понять Достоевского через работы художника Милле — одна из бесспорных удач Вогюэ, позволяющая развить и продолжить это сравнение на конкретном примере. Одна из известных работ Милле — картина «Анжелюс» («Вечерняя молитва») (1857—1859), находящаяся в Музее Орсэ в Париже. В рассказе «Анжелюс» русскоязычного израильского писателя Алекса Тарна (А.В. Тарновицкого) дано описание этой картины, позволяющее почувствовать ее связь с внутренним миром Достоевского:

«— Знаешь, у Милле есть такая картина — «Анжелюс»»?

— Та, что в Орсэ?

Да-да, та самая. Помнишь, что на ней? Крестьяне на картофельном поле, он и она. Уже поздно. Они весь день работали, копая картошку, и задержались почти до темноты. Грубые деревянные башмаки, вилы, клубни, тачка с мешками, тяжкий и безрадостный труд. А поле... ты помнишь это поле? Бескрайнее, пустое, монотонное... И вдруг... — лицо у Лоренцо осветилось, глаза вспыхнули. — Вдруг они слышат дальний звон колокола, зовущий к вечерней молитве... едва уловимый, тихий, летящий с колокольни, там, на самом краю земли. И с неба тут же начинает литься чудный свет, какой бывает только в такие прохладные осенние вечера, понимаешь? И весь мир освещается этим светом, и всё вокруг вдруг обретает какой-то пронзительный смысл, дальний, как этот колокольный звон, очень важный, но невыразимый словами. И они видят, что жизнь — это не только нескончаемое картофельное поле, не только осенняя грязь на деревянных башмаках, не только мозоли на руках и на сердце... это еще и свет, и чудная свежесть вечера, и смысл, и радость, и любовь, и счастье...» [Тарн 2006].

В таком восприятии картины Милле есть что-то бесспорно идущее от Достоевского, не случайно всего лишь в одном абзаце приведенного текста раз за разом повторяется слово «вдруг» — частое слово-понятие у Достоевского, имеющее свой особенный смысл, связанное с событиями, «которые играют решающую роль в судьбе человека» [Белкин 1973: 129]. От «Анжелюса» Милле ведут смысловые связи к финалу «Преступления и наказания», где изображен день Раскольникова и Сони, начинающийся как очередной день каторжных работ, а заканчивающийся апофеозом духовного обновления двух измученных сердец:

«Раскольников вышел из сарая на самый берег, сел на складенные у сарая бревна и стал глядеть на широкую и пустынную реку. С высокого берега открывалась широкая окрестность. С дальнего другого берега чуть слышно доносилась песня. Там, в облитой солнцем необозримой степи, чуть приметными точками чернелись кочевые юрты. Там была свобода и жили другие люди, совсем не похожие на здешних, там как бы самое время остановилось, точно не прошли еще века Авраама и стад его. Раскольников сидел, смотрел неподвижно, не отрываясь; мысль его переходила в грезы, в созерцание; он ни о чем не думал, но какая-то тоска волновала его и мучила. <...> Вдруг подле него очутилась Соня. <...> Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам. <...> настала же, наконец, эта минута...

Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь».

Важный смысловой поворот, обозначенный у Достоевского словами «настала же, наконец, эта минута», позволяет соотнести финал «Преступления и наказания» не только с идеей «Анжелюса» Милле, но и с идеей рассказа Чехова «Студент». Чеховский рассказ построен на оппозиции в сознании одного и того же героя гнетущих мыслей о повседневных житейских тяготах — и «вдруг заволновавшейся» в его душе радости от осознания вечности высоких духовных ценностей: «точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и <...> при них была точно такая же лютая бедность, голод, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета...» — но при всём том «правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; <...> и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла» [С VIII, 309].

Таким образом, лаконичное, но ёмкое замечание Вогюэ позволяет выстроить смысловую цепь, где «Анжелюс» Милле, «Преступление и наказание» Достоевского и «Студент» Чехова оказываются соседними звеньями; продолжая метафору из того же рассказа Чехова, можно сказать: дотронешься до одного звена этой цепи — отзовутся другие.

Нельзя не отдать должное проницательности Вогюэ и в том случае, когда он ассоциативно связывает способы введения персонажей в романы Достоевского — «все типы, встреченные им или созданные в аду его фантазии», — с гротесковой манерой французского гравера XVII века Жака Калло: «Это похоже на «Искушение св. Антония», выгравированное Калло. Читатель осажден толпой китайских теней, вьющихся через весь рассказ; здесь все угрюмые, болтливые, любопытные, взрослые дети, занятые вечными расследованиями в чужих душах». О необыкновенном умении сочетать в едином целом множество разнородных элементов писал еще Э.Т.А. Гофман в очерке «Жак Калло» (1813): «Отчего, дерзновенный искусник, не могу я отвести взора от твоих диковинных фантастических листков? Отчего не дают мне покоя твои создания, часто лишь двумя-тремя смелыми чертами намеченные? Гляжу неотрывно на это роскошество композиций, составленных из противоречивейших элементов, — и вот оживают предо мною тысячи и тысячи образов, и каждый зримо и твердо, сверкая наиестественнейшими красками, выступает вперед, возникая нередко из самых отдаленных глубин фона, где его поначалу и разглядеть-то было невозможно. Никакой другой мастер не сравнится с Калло в умении втиснуть в самые узкие пределы столь несметное изобилие явлений, кои с удивительной ясностью предстают нашему взору, соположенные друг с другом и неотделимые друг от друга, так что каждая единичность, себе довлея, вместе с тем встраивается и в совокупность» [Гофман 1991]. Вогюэ отмечает такую же манеру у русских романистов, говоря о том, что красота их произведений — во впечатлении, производимом целым. У Достоевского он выделяет «умение одной строчкой, одним словом возбуждать бесконечные отголоски, целые ряды мыслей и чувств. Уже в «Бедных людях», — замечает он, — это умение выразилось в полной мере. Слова, которые вы читаете на бумаге, кажутся написанными не в длину, а в глубину».

Некоторые из проницательных замечаний Вогюэ, брошенных как бы мимоходом, оказались перспективными для будущего литературоведения. Это относится и к сопоставлению с «Искушением св. Антония» — в работе Вогюэ оно не было развито, но его додумал и разъяснил уже следующий, двадцатый век. Один из главных смыслов упомянутой гравюры Калло — не только в том, что бесы искушают праведников, но и в том, что бесы истребляют себе подобных, погружая мир вокруг себя в хаос. Об этом сто лет спустя напишет Ю.Ф. Карякин в связи с романом «Бесы»: «Властолюбие, под каким бы флагом оно ни выступало, зависть, «подполье» («двойничество»), отношение к народу, к «девяти десятым», как к быдлу, представление о «живой жизни» как о tabula rasa, на которой можно, мол, писать всё, что угодно (а на деле можно только резать по живому, писать кровавые письмена, да к тому же чужой кровью), — всё это тоже бесовщина. Бесы против бесов, бесы изгоняют бесов — и такой есть вариант...» [Карякин 1981: 73].

Как историк литературы, Вогюэ точно чувствует отличие русской традиции от западноевропейской, определяя такую особенность, которая получит дальнейшее развитие в творчестве Чехова и его последователей в XX веке: «Прошу прощения у нашей школы, требующей точности и отчетливости, но, заявляю решительно, писатель наиболее могуществен именно тем, чего он не сказал: мы благодарны ему за то, что он дает нам угадывать». Это замечание совпадает с высказанным в скором времени убеждением Чехова, что в рассказах «лучше недосказать, чем пересказать» [П II, 181], и с тем принципом сотворчества с читателем, который ляжет в основу всей поэтики Чехова: «Когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам» [П IV, 54].

Характеризуя произведения Достоевского, Вогюэ умеет сделать это по-писательски художественно. Так, в романе «Униженные и оскорбленные» он отмечает два романа в романе (история Наташи и Нелли), удвоение и зеркальное отражение сюжетных линий: «здесь, как и там, главная драма пробуждает отдаленный отголосок, это мелодический рисунок оркестра, отражающий хоры, раздающийся на сцене. Или, быть может, лучше будет сказать, что два соединенных романа представляют собою как бы два зеркала, поставленных одно напротив другого и посылающих друг другу одно и то же изображение». От его внимания не ускользает мастерство художественных деталей, по которым можно судить о высоком искусстве писателя: «Что в особенности чрезвычайно любопытно, так это связанная из мельчайших электрических петель нить рассказа и разговоров, по которой чувствуешь, как пробегает непрерывное таинственное содрогание. Какое-нибудь слово, на которое не обратили внимания, какая-нибудь мелкая подробность, занимающая одну строчку, отражаются через пятьдесят страниц. Их надо вспомнить, чтобы объяснить себе видоизменения души, где в потемках взросли зерна...»

И в той же работе Вогюэ рядом с глубокими проникновениями в характер творчества русского писателя соседствуют замечания, которые сегодня могут вызвать только улыбку. К таким относится, например, утверждение, что чтение романа «Преступление и наказание» (который давно вошел в программу российской средней школы) «очень нелегко для женщин и впечатлительных натур». Или что «немногие в России имели мужество дочитать до конца бесконечную историю» романа «Братья Карамазовы». Не исключено, однако, что в этих и им подобных высказываниях был заложен провоцирующий заряд, призванный пробудить еще большее любопытство по отношению к Достоевскому как к «явлению из иного мира».

Очерк Вогюэ о Достоевском увидел свет на русском языке в 1887 году без указания имени переводчика. Стилевые особенности дают основание предположить, что текст переводился не одним, а несколькими переводчиками с разной степенью квалификации. На это же указывает и характер включения цитат из текстов Достоевского: в разных частях они даны то в оригинале, то в обратном переводе с французского. Для настоящего издания текст очерка Вогюэ приведен в соответствие с современной орфографией и пунктуацией. В тех случаях, где цитаты из сочинений Достоевского соответствуют оригиналам, при обнаружении небольших расхождений с каноническим современным изданием (в основном технического характера, что было вызвано, вероятно, ошибками набора) сделана соответствующая правка непосредственно в тексте. Такая же уточняющая правка внесена в отрывок из воспоминаний Н.Н. Страхова, включенный в третий раздел очерка. В случаях обратного перевода цитат из художественных произведений эти варианты оставлены в тексте для сохранения своеобразия стиля и исторического колорита, а в сносках к тексту даны соответствующие оригиналы в привычных для современного читателя формулировках Достоевского.

А.Г.

Религия страдания. Достоевский

Пред нами скиф, истый скиф, который перевернет все наши умственные привычки. Вместе с ним мы возвращаемся в сердце Москвы, в этот чудовищный собор Василия Блаженного, выкроенный и размалеванный, как китайская пагода, построенный татарскими архитекторами и, однако, служащий жилищем христианскому Богу.

Вышедшие из одной и той же школы, увлеченные одним и тем же умственным движением, выступившие вместе в один и тот же год, Тургенев и Достоевский представляют весьма редкие контрасты; они имеют только одну сходную черту, неизгладимый знак «сороковых годов» — любовь к человечеству. У Достоевского такая любовь вылилась в отчаянную жалость к униженным, и жалость эта дала ему господство над народом, который уверовал в него.

Существует таинственная связь между всеми формами искусства, родившимися одновременно. Наклонность, которая привела русских писателей к изучению действительной жизни, и влечение, обращавшее — приблизительно в ту же эпоху — наших великих французских пейзажистов к наблюдению природы, вытекают, кажется, из одного и того же чувства. Коро1, Руссо2, Миллье3 могут дать нам довольно точное понятие об общем направлении и личных оттенках трех разбираемых нами талантов. По предпочтению, которое оказывают одному из вышеупомянутых живописцев, можно заранее предугадать, к какому из этих романистов будут чувствовать большее влечение. Мне не хотелось бы навязывать сравнения, но оно пока единственное средство помочь уму поскорее разобраться в неизвестном: Тургенев обладает грацией и поэзией Коро, Толстой — величавой простотой Руссо, Достоевский — трагической суровостью Миллье.

Во Франции, наконец, стали переводить его романы и — что меня удивляет более — их, кажется, читают с удовольствием. Мне становится поэтому удобнее говорить о них. Мне не поверили бы, если бы я пытался показать эту странную фигуру, прежде чем можно было проверить ее сходство по книгам, где оно отражается. Но трудно также понять эти книги, если не знать жизнь того, кто их создал, я хотел сказать, кто их выстрадал, но это всё равно: первое слово всегда заключает в себе и второе.

Вступая в произведения и жизнь этого человека, я приглашаю читателя на прогулку, всегда печальную, часто ужасную, иногда похоронную. Пусть откажутся от нее те, кому противно посещать больницы, залы суда, тюрьмы, кто боится ночью проходить через кладбища. Я был бы неправдивым проводником, если бы старался представить веселой дорогу, которую судьба и характер сделали однообразно угрюмой.

Я верю, что некоторые пойдут со мной, даже предвидя утомления, пойдут те, кто думает, что на французском уме лежит наследственный долг, долг всё знать о мире, чтобы сохранить за собой честь руководить миром. А Россия за последние 20 лет есть необъяснимая загадка, если не знаешь произведений, которые оставили по себе в этой стране самый глубокий отпечаток и самые сильные душевные потрясения.

Рассмотрим же эти столь важные по своему значению книги и прежде всего — самую драматическую из всех, — жизнь человека, создавшего их.

Федор Михайлович Достоевский

I

Он родился в Москве, в больнице для бедных. Неумолимая судьба решила, чтобы глаза его открылись на зрелище, от которого им суждено было не отвращаться более — на самые отравленные формы несчастья. Отец его, отставной военный врач, состоял на службе в этом учреждении. Семейство его принадлежало к мелкопоместному дворянству, из которого набирается армия мелкого чиновничества; как и у всех подобных им, у них было маленькое имение в несколько душ в Тульской губернии4. Ребенка возили иногда в деревню, и первые впечатления деревенской жизни изредка и ненадолго появятся там и сям в его сочинениях. В противоположность другим русским писателям, влюбленным в природу и постоянно возвращающимся к картинам, среди которых они выросли, Достоевский дарит эту природу лишь очень рассеянным взглядом. Как психолог, он всецело увлечен изучением человеческой души, его любимыми картинами будут предместья больших городов, нищенские улицы. В воспоминаниях детства, от которых талант заимствует свою личную окраску, вы не почувствуете влияния мирных лесов и ясного неба. Когда воображение писателя получает потребность возвратиться к своему источнику, перед ним возникает больничный сад, болезненные призраки в форменных рыжих халатах и белых колпаках, тихие игры среди «униженных» и «оскорбленных».

Детей у доктора было много, жизнь была нелегка. Поместив детей на первые годы учения в один из московских пансионов, отец впоследствии успел перевести двух старших, Алексея5 и Федора, в военно-инженерную школу в Петербурге. Горячая дружба, скрепленная общей наклонностью к литературе, всегда связывала двух братьев; они служили постоянно опорой друг для друга в тяжелых потрясениях, поразивших их обоих. Письма, адресованные к Алексею, занимают лучшее место в томе «Переписки», которая дает нам материал для изучения внутренней жизни Федора Михайловича. Братья чувствовали себя вовсе не на месте в этой инженерной школе, заменявшей для них университет. Достоевскому недоставало классического образования — оно дало бы ему наружную отделку и равновесие, приобретаемые ранним знакомством с литературой. Достоевский, так или иначе, пополнял этот недостаток чтением Пушкина, Гоголя и французских романов: Бальзака, Евгения Сю, Жорж Санд, которые, как кажется, оставили значительный след в его воображении. Но Гоголь оставался любимым его писателем: «Мертвые души» открывали перед ним тот мир смиренных, к которому он чувствовал влечение. Вышедши из школы в 1843 году с чином подпоручика, Достоевский недолго носил инженерные жгуты; через год он уже вышел в отставку, с целью посвятить себя исключительно литературным занятиям.

С этого дня начинается ожесточенная борьба писателя с нищетой, не прекращавшаяся в течение последующих сорока лет. Отец его умер, маленькое состояние, разделенное между детьми, быстро исчезло. Молодой Федор Михайлович начинает заниматься переводами, хлопотать по редакциям и издателям. Переписка его, напоминающая письма Бальзака, в продолжение сорока лет представляет собой один томительный стон, пересчитывание долгов, которые он тащит за собой, жалобы на ремесло «извозчичьей клячи», заподряженной издателями. Только в течение годов, проведенных на каторге, имел он обеспеченный кусок хлеба. Легко перенося материальные лишения, Достоевский чувствовал себя бессильным относительно нравственных унижений, связанных с нуждой. Болезненная гордость, лежавшая в глубине его характера, жестоко страдала при всякой случайности, выдававшей его бедность. Открытая рана видится в его письмах, она чувствуется в героях его романов, послуживших наглядным воплощением души его; все они мучатся пугливой и недоверчивой стыдливостью. Наряду с этим он был уже болен, нервы были расшатаны, появлялись даже галлюцинации, и он воображал, что ему угрожают всевозможные беды. Иногда, ложась спать, он оставлял на письменном столе записки такого содержания: «Быть может, этой ночью я засну летаргическим сном, поэтому остерегитесь хоронить меня раньше известного времени...»

Но странный недуг — падучая болезнь, приступы которой давали себя чувствовать, не была уже галлюцинацией. Предполагали, что болезнь эта появилась у него позднее, в Сибири; но один из друзей его молодости подтверждал мне, что Федор Михайлович еще до ссылки падал иногда на улице с пеной у рта.

Да, вот каков был он, когда мы узнали его на закате его жизни: это была хрупкая и живучая связка раздраженных нервов, душа женщины в оболочке русского мужика, он был дик, сосредоточен, его осаждали видения; но при этом волны безграничной нежности заливали его сердце, когда он устремлял взор на низшие области. Одна только работа утешала и оживляла его. В своих письмах он со вспышками наивного восторга рассказывает планы будущих романов и впоследствии, вспоминая именно эти-то первые упоения, он и заставляет говорить одно из лиц, извлеченных им из самого себя, романиста, выведенного в «Униженных и оскорбленных»:

«Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже и не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда я еще не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими; любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим».

Это ясно видно в «Бедных людях», первом его произведении, представляющем зародыш всех остальных. Достоевский написал его, когда ему было двадцать три года. При конце жизни, в «Дневнике писателя» он рассказал прекрасную историю своего дебюта. Бедный молодой инженер не был знаком ни с одной душой в литературном мире и не знал, что ему делать со своей рукописью. Один из его товарищей, г. Григорович, занимающий теперь уважаемое место в литературе, — который подтвердил мне этот анекдот, — отнес рукопись к Некрасову — великому поэту обездоленных. В три часа утра Достоевский услыхал стук в свою дверь — это возвратился Григорович, приведя с собой и Некрасова. Поэт с заразительным волнением бросился в объятия незнакомца; он провел за чтением романа всю ночь и был потрясен до глубины души. Некрасов сам жил той недоверчивой и прячущейся жизнью, которая была уделом почти всех русских писателей того времени. Эти замкнутые сердца, привлеченные друг к другу неудержимым порывом, раскрылись при первом столкновении со всей горячностью их возраста. Рассвет застал трех энтузиастов среди восторженных излияний. Некрасов, прямо от Достоевского, отправился к Белинскому, тогдашнему оракулу русской мысли, критику, одно имя которого ужасало начинающих.

«Народился новый Гоголь!» — вскричал поэт, входя к своему другу.

«Гоголи нынче растут каждый день, как грибы», — отвечал критик, нахмурившись, и принял рукопись, как взял бы отравленный кусок хлеба. Известно, что великие критики везде берут рукописи таким образом. Но и на Белинского чтение рукописи также повлияло как бы волшебством6. Когда автор, весь дрожа от волнения, появился перед своим судьей, тот, как бы вне себя, резко обращался к нему: «Понимаете ли вы, молодой человек, всю правду того, что вы написали? Нет, в двадцать лет вы не можете понимать. Это вдохновение искусства, это дар свыше. Уважайте этот дар, и вы будете великим писателем»7.

Несколько месяцев спустя «Бедные люди» появились в ежемесячном издании, и Россия подтвердила приговор своего критика.

Удивление Белинского оправдывается вполне. Отказываешься верить, чтобы в двадцатилетней душе могла зародиться такая простая и раздирающая сердце трагедия. В этом возрасте угадывают счастье, — знание юности, для которого не нужно учителей, — правда, знание это ускользает, как только стараются приложить его, и тогда изобретают героические, бросающиеся в глаза страдания из разряда тех, для которых находится утешение в самой их величавости и трескотне. Но глухое, ничем не выдающееся страдание падения, страдание, стыдящееся самого себя и скрываемое, как тайная рана, — где преждевременно узнал его этот несчастный гений?

«Бедные люди» — очень обыкновенная история, рассказанная в переписке двух лиц. Мелкий канцелярский чиновник, истощенный годами и заботами, приближается к склону своей печальной жизни в борьбе с нуждой и муками оскорбленного самолюбия. Еще немного, и этот невежественный и наивный чиновник, со своим пошлым разговором, посредственной мыслью, служащий чуть не шутом для своих сотоварищей и полагающий всё свое честолюбие в красивой переписке бумаг — сделался бы только смешным. Но под этой устаревшей и забавной оболочкой сохранилось такое чистое, такое преданное, — я чуть было не сказал — столь свято тупоумное в своем высоком самоотвержении, сердце ребенка. Тип этот — любимый тип русских наблюдателей, он совмещает в себе всё, что есть лучшего в духе их народа: такова Лукерья в «Живых мощах» Тургенева, таков Каратаев в «Войне и мире» Толстого. Но то были простые крестьяне. Девушкин из «Бедных людей» стоит несколькими ступенями выше их на умственной и общественной лестнице. В этой жизни, томной и холодной, как русская декабрьская ночь, светит один ясный луч, одна радость. Напротив каморки, где чиновник переписывает свои бумаги, живет молодая девушка, дальняя его родственница. Она также убита судьбой и не имеет в мире другой опоры, кроме ничтожного покровительства своего друга. Удаленные от мира, полуподавленные грубыми столкновениями с людьми и действительностью, два несчастных существа поддерживают один другого, любят друг друга и помогают один другому — не умереть. В эту взаимную привязанность мужчина вносит молчаливое самоотвержение, деликатность тем более привлекательную, чем более она противоречит обычной неловкости его мысли и действия. Как будто видишь стыдливый цветок, выросший на бесплодной земле, среди терновника, — только аромат выдает его присутствие. Для того чтобы облегчить и даже приукрасить жизнь подруги, Девушкин налагает на себя героические лишения, они тщательно скрываются, их можно угадать только в некоторых нечаянно проскользающих неосторожных выражениях, он ведь считает свои поступки столь естественными. Он выражает поочередно чувство отца, брата, доброй старой собаки; сам Девушкин охотно охарактеризовал бы их так, если бы ему пришло в голову проверить себя. Мы, однако, хорошо знаем настоящее название его чувства; но сказать ему этого нельзя, он умер бы со стыда при одном звуке настоящего слова.

Характер женщины очерчен с удивительным мастерством. Она стоит гораздо выше своего друга по уму и воспитанию и руководит его8 во всем, что касается умственного развития, в котором всё для него ново. Она нежна и слаба, сердце ее менее надежно, не так безропотно. Она не совсем еще отказалась от жизни. Беспрестанно восставая против лишений, которые выносит Девушкин, прося его не заботиться более о ней, она иногда вдруг испускает вопль против бедности или выражает какое-нибудь детское желание, потребность в тряпке. Соседи, чтобы не подавать повода к сплетням, могут видаться только через долгие промежутки времени, и поэтому между ними установилась почти ежедневная переписка. Из этих-то писем мы и узнаем их прошедшее, их мрачную историю, мелкие происшествия ежедневной жизни и разочарований. В этих письмах рассказывается и об ужасе молодой девушки, преследуемой бдительным пороком, об отчаянии чиновника в погоне за куском насущного хлеба, напрасно старающегося сохранить обрывки собственного достоинства от бесчеловечных рук, раздирающих его. Наступает, наконец, развязка. Девушкин теряет свою единственную радость. Вы, без сомнения, думаете, что новая молодая любовь заменила братскую привязанность в сердце девушки, — о! нет, дело разрешилось проще, более по-человечески гораздо печальнее. Один господин, интересовавшийся прежде этой девушкой и бывший одной из главных причин ее настоящих затруднений, предлагает ей свою руку. Он уже не молод, очень богат и несколько подозрительного поведения, но все-таки предложение его почетно. Устав бороться против судьбы, уверенная, быть может, в том, что таким поступком она даже облегчит затруднительное положение, в котором находится ее друг, несчастная принимает это предложение. Здесь обрисовка характера достигает до поразительной правдивости. Невеста, перейдя от нужды к роскоши, чувствует минутное опьянение в новой атмосфере: наряды, драгоценности, наконец-то! С наивной жестокостью она наполняет последние письма подробностями об этих важных предметах, она по привычке поручает своему доброму Девушкину, делавшему для нее прежде все покупки, сходить к модистке, к ювелиру... Следует ли сказать, что это презренная душа, недостойная превосходного чувства, внушенного ею? Могу вас уверить, что в читателе ни на минуту не зарождается подобного впечатления: настолько писатель умел сохранить верный тон. Нет, здесь чувствуется немного молодости и человечности, всплывшей на поверхность в этой разбитой душе; разве можно негодовать за это? А затем такая жестокость объясняется недоразумением в отношениях двух лиц. Для нее это только дружба, которая останется навсегда такой же верной, такой же признательной, хотя, быть может, менее близкой. Как может она понять, что для него ее брак — причина отчаяния, так как одно из условий свадьбы составляет немедленный отъезд в одну из отдаленных провинций. Девушкин до последней минуты отвечает на письма с мелочными подробностями относительно исполненных поручений, он делает громадные усилия разобраться в кружевах и лентах, и разве только подавленное содрогание выдает там и сям ужас, наполняющий его при мысли о близкой разлуке. Только в последнем письме изливается растерзанное сердце, несчастный человек видит перед собою остающуюся ему жизнь, ее одиночество и ужасающую пустоту; он сам не помнит, что пишет, но, тем не менее, жалобы его сдержанны, он, кажется, еще сам не угадывает всего размера своей скорби. Драма заканчивается этим стоном, звенящим в одиночестве, позади поезда, разлучившего «бедных людей».

Уже в этом произведении замечаются некоторые длинноты, но недостаток менее чувствителен, чем сделается впоследствии. Некоторые картины схвачены с полной жизненностью, с трагической силой. Молодая девушка рассказывает о смерти студента, соседа ее по квартире, и об отчаянии его отца, простого, необразованного старика, который жил в боязливом преклонении перед знаниями такого ученого сына.

«Похоронами распорядилась сама Анна Федоровна. Купили гроб простой-простой и наняли ломового извозчика. В обеспечение издержек Анна Федоровна захватила все книги и все вещи покойного. Старик с ней спорил, шумел, отнял у нее книг, сколько мог, набил ими все свои карманы, наложил их в шляпу, куда мог, носился с ними все три дня и даже не расстался с ними и тогда, когда нужно было идти в церковь. Все эти дни он был как беспамятный, как одурелый и с какой-то странной заботливостью все хлопотал около гроба; то оправлял венчик на покойнике, то зажигал и снимал свечи. Видно, что мысли его ни на чем не могли остановиться порядком. Ни матушка, ни Анна Федоровна не были в церкви на отпевании. Матушка была больна, а Анна Федоровна совсем было уж собралась, да поссорилась с стариком Покровским и осталась. Была только одна я да старик. Во время службы на меня напал какой-то страх — словно предчувствие будущего. Я едва могла выстоять в церкви. Наконец гроб закрыли, заколотили, поставили на телегу и повезли. Я проводила его только до конца улицы. Извозчик поехал рысью. Старик бежал за ним и громко плакал; плач его дрожал и прерывался от бега. Бедный потерял свою шляпу и не остановился поднять ее. Голова его мокла от дождя; поднимался ветер; изморозь секла и колола лицо. Старик, кажется, не чувствовал непогоды и с плачем перебегал с одной стороны телеги на другую. Полы его ветхого сюртука развевались по ветру, как крылья. Из всех карманов торчали книги; в руках его была какая-то огромная книга, за которую он крепко держался. Прохожие снимали шапки и крестились. Иные останавливались и дивились на бедного старика. Книги поминутно падали у него из карманов в грязь. Его останавливали, показывали ему на потерю; он поднимал и опять пускался вдогонку за гробом. На углу улицы увязалась с ним вместе провожать гроб какая-то нищая старуха. Телега поворотила наконец за угол и скрылась от глаз моих».

Я хотел бы привести другие отрывки, но я колеблюсь и не знаю, что цитировать. Это самая лучшая похвала, какую только можно сказать о романе. Построение его настолько прочно, материалы так просты и так приспособлены к впечатлению, производимому целым, что вырванный кусок теряет всякую стоимость. Он значил бы не более чем обломок камня, отбитый от греческого храма, где вся красота заключается в общих линиях. Черта эта одинакова у всех великих русских романистов. Страницы в их книгах накопляются без шума, падают медленными и протачивающими каплями воды, но вдруг, неожиданно, не замечая прилива, очутишься среди глубокого озера, затопленного всё поднимающимися и поднимающимися волнами грустного чувства. Другое, общее им свойство, которым замечателен Тургенев, но Достоевский, быть может, превзошел его — это умение одной строчкой, одним словом возбуждать бесконечные отголоски, целые ряды мыслей и чувств. Уже в «Бедных людях» это умение выразилось в полной мере. Слова, которые вы читаете на бумаге, кажутся написанными не в длину, а в глубину: они влекут за собою глухие отзвуки, теряющиеся в неизвестной дали. Они, как клавиши органа, эти узкие косточки, откуда, кажется, выходит звук, но которые связаны невидимыми проводниками с глубиной инструмента, вместилищем гармонии, где раздаются громовые раскаты. Когда перевернута последняя страница, двух выведенных лиц знаешь так, как будто целые годы прожил с ними. Автор не рассказал нам и тысячной доли того, что мы узнали о них, а, однако, мы знаем их точным знанием, — настолько указания его раскрыли нам их жизнь. Прошу прощения у нашей школы, требующей точности и отчетливости, но, заявляю решительно, писатель наиболее могуществен именно тем, чего он не сказал; мы благодарны ему за то, что он дает нам угадывать.

Этот роман — скорбная книга, она могла бы взять вместо эпиграфа строки, написанные Девушкиным об одном из товарищей его по несчастью, пораженном новым ударом: «слезы текут у него, да, может быть, и не от горести, а так, по привычке, глаза гноятся». Эта книга, исполненная любви, — она вылилась из сердца одним порывом. Достоевский высказался в ней весь со своей болезненной чувственностью, потребностью соболезнования и преданности, он выразил в ней свойственное ему горькое воззрение на жизнь, постоянно болящую и нелюдимую гордость. Как в сочиненной переписке Девушкина, так и в его собственных письмах, относящихся к тому времени, говорится о несказанных страданиях, которые заставлял его испытывать «постыдный сюртук». Для того чтобы разделить удивление Некрасова и Белинского, чтобы понять всю самобытность творения, нужно возвратиться к тому литературному моменту, когда оно появилось. «Записки охотника» были напечатаны лишь спустя пять лет после того9. Правда, повесть Гоголя, под заглавием: «Шинель», дала уже тему. Русские писатели справедливо говорят, что все они «вышли из «Шинели»» Гоголя, но Достоевский иронию своего учителя заменил невольно вызываемым волнением. По той же дороге он и продолжал идти, в других, менее заметных произведениях. Его беспокойный талант искал выхода в различных направлениях и выступил даже в смехотворную область в фарсе, озаглавленном «Чужая жена и муж под кроватью». Шутливость здесь тяжела и груба — нашему романисту недоставало хорошего настроения духа. Он обладал психологической тонкостью сердца, и ничего не понимал в тонкой улыбке ума. Судьба, с суровостью, какую вносит она иногда в свои указания, заботилась уже о том, чтобы возвратить его на настоящую дорогу.

Мы приближаемся теперь к жестокому испытанию, отметившему этого человека наиболее трагической печатью между всеми писателями.

II

Приближался 1848 год, и Россия не избежала общего мирового брожения. Европа и не подозревала слабого отголоска, раздавшегося оттуда в ответ на провозглашение общественного утомления. А между тем западные идеи пробирались, подкапываясь под великую стену, проходили контрабандой книги и передавались из рук в руки в университетах, литературных кружках, даже в военных обществах. Наиболее благоразумные читали Штейна10 и Гакстгаузена11, наиболее горячие — Фурье12, Луи Блана13, Прудона14. Образовывались студенческие кружки: в них страстными, но сдержанными голосами обсуждались новые теории. Около 1847 г. эти кружки открылись для публицистов, для офицеров и начали связываться между собою под руководством одного бывшего студента — чиновника министерства иностранных дел, Петрашевского15. История заговора Петрашевского мало известна, как и вообще вся история того времени. Достоверно однако, что между участниками его резко обозначались два направления: одни были последователями предшественников — декабристов 1825 г. и ограничивали свои мечты освобождением крестьян и либеральной конституцией, другие заходили далее своих последователей, современных нигилистов, и провозглашали коренное разрушение нашего устаревшего общественного здания.

Такая натура, как Достоевский, — можно легко угадать, — была обреченной жертвой таких увлечений. Она принадлежала им как по своему великодушию, так и по прочувствованным ею горестям и неспособности подчинения. Долгое время спустя, в «Дневнике писателя», Достоевский рассказал, как Белинский убеждал его, как увлек в социализм и хотел превратить в атеиста. Эти строки, написанные в 1873 году, пропитаны горечью и дышат крайностями, в них та ошибка, что появились они слишком поздно, когда смерть замкнула уста, которые могли бы опровергать их. Белинский занимает слишком видное место в русской литературе, он оказал ей слишком много услуг, для того, чтобы можно было без всякой осторожности принять уверения бывшего его друга, сделавшегося его порицателем. Я стал бы опровергать эти строки, если бы писал для России и разбирал в подробности сказанный пункт истории литературы; но мы находимся пока в кругу общего исследования, еще не настало время для подробностей. Как бы там ни было, но автор «Бедных людей» скоро сделался усердным членом собраний, устроенных Петрашевским. Нет никакого сомнения, что он занял место в ряду умеренных, или, вернее сказать, между независимыми мечтателями. Из какого-либо политического учения он мог выделить только мистицизм, теорию сожаления, а неспособность его к действию делала этого метафизика мало опасным. Произнесенный впоследствии против него приговор выставлял весьма незначительные обвинения. Так, например, его обвинили в посещении собраний, в «разговорах о строгости цензуры», чтении или даже слушании запрещенных изданий, неясных обещаниях поддержки для предполагавшейся в будущем типографии. Такие мысленные преступления, конечно, покажутся не слишком тяжелыми, в особенности по сравнению с ужасной карой, вызванной ими. Полиция была настолько неустроена в те времена, что в продолжение целых двух лет даже не знала, что совершалось в кружках недовольных, пока один изменивший собрат не сделал доноса. Петрашевский с товарищами еще более выдали себя на банкете, устроенном в честь Фурье. На этом банкете проповедовали в духе того времени о разрушении семьи, собственности, ниспровержении богов и властей, — это, однако, не помешало заговорщикам собраться вновь на другой пирушке, где прославляли «основателя христианства». Достоевский не присутствовал на этих социальных сборищах.

Всё это происходило, — читая последующее, не надо забывать этого, — вскоре после июньских дней, ужаснувших Европу, год спустя после иных банкетов, низвергнувших трон16. Император Николай, характер которого искажен преданиями, был человеколюбив и милостив, но во имя религиозного убеждения, что Бог поставил его избранным для единственной цели — спасения готового рухнуть мира, он принуждал себя быть неумолимым. Чтобы быть справедливой, история должна заглядывать в глубину каждой совести, проверять ее побуждения и исследовать пружины, приводящие их в действие. Но в момент борьбы, о которой я говорю, не время было для объяснений и спокойного суждения. 23 апреля 1849 года, в пять часов утра, было арестовано тридцать пять заподозренных лиц. В том числе находились и оба брата Достоевские. Подсудимых отвели в крепость, в одиночное заключение в казематах Алексеевского равелина — печальном месте, посещаемом скорбными тенями. Они пробыли там восемь месяцев, подвергаясь, вместо развлечения, допросам следственных комиссаров. Только под конец в их камеры допущены были некоторые благочестивые книги. Федор Михайлович писал впоследствии своему брату, скоро освобожденному за недостаточностью улик: «В продолжение пяти месяцев я жил сам из себя, т. е. только одним моим мозгом и ничем более. Постоянно думать и только думать, без всякого внешнего впечатления, возобновляющего и поддерживающего мысль, — очень тяжело... Я находился как будто под колпаком воздушного насоса, откуда вытянут весь воздух». Увы, это сильное сравнение сохраняло тогда свою справедливость далеко за пределами рвов русской крепости. Один из заключенных, Апполон Дебу17, отметил в своих воспоминаниях единственное утешение, которое было им послано: молодой гарнизонный солдат, стоявший на часах в коридоре, сжалился над одиночеством заключенных и от времени до времени открывал окошечко, проделанное в дверях казематов, чтобы прошептать: «Скучно вам? Потерпите, Христос тоже мучился». Быть может, при этих-то словах солдата в душе Достоевского и зародились впервые некоторые из тех образов, в которых он так хорошо умел выразить благочестивую безропотность русского народа.

2 декабря заключенных вывели из тюрьмы, не сообщая им ничего о приговоре, постановленном военным судом в их отсутствии. Их оставалось только двадцать один человек, остальные были освобождены. Обвиненных вывели на Семёновский плац, где был воздвигнут эшафот. В то время как все они толпились на платформе, узнавая и приветствуя друг друга, Достоевский сообщил одному из них, — Монбелли18, который впоследствии рассказал об этом, — план новой повести, сочиненной им в тюрьме. При 20 градусном морозе государственные преступники должны были снять платье и в одних рубашках слушать чтение приговора, продолжавшееся около получаса. Когда секретарь начал чтение, Федор Михайлович сказал своему соседу, Дурову19: «неужели нас казнят?» Эта мысль впервые тогда пришла ему в голову. Дуров отвечал ему движением руки, показывая на повозку, прикрытую парусинным чехлом и нагруженную какими-то предметами, которые показались им похожими на гроба. Чтение приговора закончилось словами: «...подвергнуть их смертной казни через расстреляние». Секретарь сошел с эшафота, на который поднялся священник с крестом в руках, призывая осужденных к исповеди. Один из них, купец по происхождению, действительно исповедался, остальные приложились к кресту. Петрашевского и других двух главных заговорщиков привязали к столбу, и офицер скомандовал стоявшему напротив взводу солдат заряжать. В ту минуту, когда опускали ружья, белый флаг взвился перед ними, и только тогда осужденные узнали, что император изменил приговор военного суда и смягчил наказание. Телеги, ожидавшие у подножия эшафота, приготовлены были, чтобы отвезти приговоренных в Сибирь. Главных заговорщиков отвязали, но один из них, Григорьев20, сошел с ума навсегда21.

Совершенно наоборот, Достоевский всегда утверждал впоследствии, и утверждал совершенно искренно, что если бы он был избавлен от этого и других последовавших испытаний, то, в обыкновенном течении жизни, он непременно потерял бы рассудок. В течение последнего года, проведенного на свободе, тяжесть воображаемых болезней, нервное расстройство и мистический ужас22 вели его — можно поверить — прямо к умственному расстройству. Он уверяет, что был спасен только благодаря внезапной перемене жизни, благодаря необходимости скрепиться под ударами, падавшими тогда на него. Я, пожалуй, соглашусь с этим; тайны духа необъяснимы и, правда, нет лучшего лекарства от воображаемых несчастий, как несчастье действительное; однако я склонен думать, что в таком утверждении сквозит оттенок гордости. При внимательном чтении всех последующих произведений романиста всегда встретится точка, на которой вечно переживается мозговое потрясение утаенной минуты. В каждой из своих книг автор приводит подобную сцену, рассказ или сновидение о смертной казни и с особенной горячностью отдается психологическому изучению осужденного, готовящегося к смерти. Обратите внимание на особую напряженность этих страниц, и вы почувствуете появление призрака, вечно живущего в каком-то скорбном тайнике ума.

Императорский приговор, менее строгий по отношению к писателю, чем к другим его товарищам, низводил его наказание до четырех лет каторжных работ, со вступлением потом на службу в качестве простого рядового, при лишении дворянства и гражданских прав. Ссыльных тут же на месте усадили в сани, и поезд направился в Сибирь. В Тобольске, проведя вместе последнюю ночь, они распростились друг с другом. Тут их заковали, обрили им головы и отправили по различным назначениям. Здесь-то, в этапной тюрьме, их посетили жены декабристов. Всем известно, какой дивный пример подали эти доблестные женщины: принадлежа к высшим классам общества, ведя счастливую жизнь, они покинули всё, последовали за изгнанными мужьями в Сибирь и в продолжение двадцати пяти лет скитались у порога каторги. Узнав, что отчизна посылает им новое поколение изгнанников, женщины эти появились в тюрьме учительницами страдания и мужества, они преподали новому несчастью материнский урок старого горя и указали молодежи — старшему между ссыльными не было еще и тридцати лет — на то, что их ожидает и как следует переносить бедствие. Они сделали лучше — они предложили всё, что могли дать, всё, чем могли они владеть, — евангелие. Достоевский принял его и в течение четырех лет книга эта не покидала его изголовья. Он читал эту книгу по ночам, под фонарем арестантской, он научил других читать ее. После тяжелой дневной работы, в то время как сотоварищи его восстановляли сном свои физические силы, он искал от своей книги иного благодеяния, еще более необходимого для мыслящего человека, восстановления нравственных сил, подъема духа на уровень испытания.

Представьте его себе, этого человека мысли, с его утонченной нервной системой, с его пожирающей гордостью, с беспокойным от природы воображением, которое склонно было и без того быстро преувеличивать каждое неудобство, — представьте же его себе попавшим в это общество обыкновенных мошенников, осужденного на однообразную работу, выводимого каждое утро на принудительный труд и при малейшей небрежности, при каждом дурном расположении духа сторожей, подвергавшегося угрозе пройти под солдатскими палками. Он был вписан во «вторую категорию», категорию худших злодеев и политических преступников. Осужденные этого рода содержались в крепости под военным караулом, они должны были работать на мельницах, перемалывающих алебастр, разбирать зимою, на замерзшей реке, старые барки, и трудиться над другими тяжкими и бесполезными работами. Достоевский прекрасно описал впоследствии невыносимую усталость, подавляющую человека, принуждаемого работать только для того, чтобы работать, чувствующего, что дело его — не более как простая гимнастика. Он сказал также, и я верю этому вполне, что самое ужасное наказание состоит в том, чтобы в течение целых годов ни на одну минуту не оставаться одному. Но для этого писателя, в полном расцвете его сил, переполненного мыслями и образами, невозможность писать, облегчить свои страдания, передав их в литературном произведении, было высшей мукой. Не выразившийся, обращенный внутрь, талант душил его.

Однако он пережил это время и вышел из него очищенным и укрепленным. Нам не нужно представлять в воображении историю этого мученичества. Она вся вполне перед нами, едва прикрытая вымышленными именами, изложенная в книге, написанной им по выходе с каторги, под заглавием: «Записки из Мертвого дома». Этой книгой мы открываем вход в область его сочинений, продолжая следовать по пути его жизни. О! как случайна и несправедлива литературная слава. Произведение Сильвио Пеллико облетело весь образованный мир, во Франции оно считается классическим23. И в той же самой Франции, на этом великом пути всякой известности и всякой идеи, будет впервые, насколько мне известно, напечатано заглавие потрясающей и великолепной книги, превосходящей рассказ ломбардского узника настолько же со стороны искусства, насколько и со стороны ужаса рассказываемых вещей. Неужели русские слезы менее человечны, чем слезы итальянские?

Не существует книги, написать которую было бы труднее. Нужно было говорить о Сибири, таинственной стране, самое название которой неохотно произносилось в те времена. Даже язык закона часто прибегал к иносказанию, чтобы избежать настоящего слова. Суды приговаривали к ссылке «в отдаленные места». И вот бывший политический ссыльный предпринял путь по горячим углям. Первым условием успеха было — притвориться, что писатель не знает ничего ни о каких политических преступниках, а между тем нужно было показать, какие утонченные страдания ожидают человека высшего класса, сброшенного в эту опозоренную среду. Автор предлагает нам рукопись некоего Александра Горячникова, умершего в Сибири после своего освобождения. Несколько предварительных страниц предупреждают нас, что он был честным и образованным человеком, принадлежащим к дворянскому сословию, а осужден он был на десять лет каторжных работ, о, Боже мой, менее чем за ничто, за случайность, за один из тех грехов, которые не марают ни сердца, ни чести: Горячников убил свою жену в приступе справедливой ревности. Ведь вы не лишаете его за это своего уважения, наши присяжные оправдали бы его, и кроме того, вы угадываете, что эта история измышлена для того, чтобы прикрыть политическое преступление. Цель автора достигнута — вы входите в ад по следам невинного человека. Вот казарма, окруженная валами и оградами; от 3 до 4 тысяч каторжников, собранных со всех концов света. Этот маленький мирок представляет верное отражение России с ее мозаичным населением. Здесь есть и татары, и киргизы, поляки, лезгины, даже один жид. В продолжение десяти лет беспросветной скуки единственное занятие Горячникова — читайте: Достоевского — состоит в наблюдении над этими бедными душами, и отсюда появляются несравненные психологические картины. Мало-помалу под однообразным платьем презренных, из-под общего всем им угрюмого и нелюдимого настроения мы видим, как начинают вырисовываться характеры, выступают человеческие создания, проанализированные до самой глубины их инстинктов. Наблюдатель охватывает одним общим сочувствием всех окружающих его «несчастных», этим именем русский народ неизменно обозначает всех жертв правосудия. Писатель охотно пользуется таким названием, чувствуется, что он также избегает думать о грехе, для того, чтобы соболезновать печальному искуплению, чтобы отыскать, — и в этом его постоянная забота, — божественную искру, сохраняющуюся всегда даже в самом развращенном сердце. Некоторые из каторжников рассказывают ему свои истории, составляющие предмет небольших драматических отрывков, бесподобных по естественности и живому чувству. Наиболее законченными являются рассказы о двух убийствах из-за любви: солдата Баклушина и мужа Акулины. Философ не дает себе труда раскапывать прошедшее других, ему лучше нравится обрисовывать их нравственную природу саму по себе. Приемы его широки и неопределенны, все округлено неясными полутенями, которые так любят русские авторы. Они видят людей и вещи сквозь сероватую предрассветную мглу, незаконченные очертания теряются в смутной туманной возможности. Это портреты Геннера24, постановленные напротив наших портретов Ингреса25. И самый язык, в особенности народный язык, употребляемый Достоевским, превосходно способствует этому тону, благодаря своей неопределенности и тягучести.

Большинство таких натур может быть подведено под один общий тип. Повсюду излишество порыва, отчаянность, — то состояние сердца и ума, для которого я тщетно подыскиваю равносильное выражение в нашем языке. Достоевский определяет такое состояние во многих местах: «Это ощущение человека, наклоняющегося с вершины башни над зияющей пропастью и испытывающего сладострастное содрогание при мысли, что он может броситься туда вниз головой. Скорее и покончим! думает он. Иногда даже самые мирные, обыкновенные люди испытывают это чувство... Человек находит удовольствие внушать другим отвращение и ужас... Душа его разрывается в неудержимом отчаянии, и вот отчаявшийся человек призывает на себя кару как развязку, как нечто, что «решит за него»...»26 В романе «Идиот», к разбору которого мы скоро приступим, автор приводит характерный пример такого приступа прихоти, случившийся, по уверению его, на самом деле:

«На постоялый двор пришли двое крестьян, люди пожилые, давно знакомые между собой. Они напились чаю и на ночь поместились вдвоем в одной комнате. Один из них заметил дня за два перед тем, что у товарища надеты на шее серебряные часы на бисерной цепочке, которых он прежде у него не знавал. Этот человек был не вор, вел себя честно и даже был зажиточным крестьянином; но часы так понравились ему, так жестоко соблазняли его, что он не мог овладеть собой. Он взял нож и, как только приятель повернулся к нему спиной, он подкрался к нему, наметил место, поднял глаза к небу, перекрестился, набожно проговорил: «Прости Господи, ради Христа!», а потом одним махом зарезал товарища, как барана, и взял у него часы»27.

В такие приступы безумия часто входит и большая доля аскетизма. Вот отрывок, в котором выведен старовер, каторжник примерного поведения, а между тем он бросает в коменданта крепости камень, единственно затем, чтобы пойти под розги, «чтобы претерпеть страдание». Достоевского настолько поразила эта черта, что он возвратится к ней в «Преступлении и наказании», он по этому поводу в сотый раз объяснит таинственный смысл, какой русский народ связывает с понятием страдания, отыскиваемого добровольно ради его очищающего действия. «А если пострадать от властей, так еще лучше». Здесь виднеется мысль об Антихристе, неотделимая для некоторой части русского народа, для бесчисленных сект раскола, от понятия о временной власти. Весь этот очерк раскольника заслуживает быть приведенным здесь. Из него ясно видны приемы автора, и он объяснит страну, изучаемую нами, лучше, чем всякие долгие отступления. «Это был старичок лет шестидесяти, маленький, седенький. Он резко поразил меня с первого взгляда. Он так не похож был на других арестантов: что-то до того спокойное и тихое было в его взгляде, что, помню, я с каким-то особенным удовольствием смотрел на его ясные, светлые глаза, окруженные мелкими лучистыми морщинками. Часто говорил я с ним и редко встречал такое доброе, благодушное существо в моей жизни. Прислали его за чрезвычайно важное преступление. Между стародубовскими старообрядцами стали появляться обращенные. Правительство сильно поощряло их и начало строить единоверческую церковь. Старик, с другими фанатиками, решился стоять за веру, как он выражался, и они сожгли церковь. Как один из зачинщиков он был сослан в каторжную работу. Был он зажиточный, торгующий мещанин; дома оставил жену, детей, но с твердостью пошел в ссылку, потому что считал ее «мукою за веру». Прожив с ним некоторое время, вы бы невольно задали себе вопрос: как мог этот смиренный, кроткий, как дитя человек, быть бунтовщиком? Я несколько раз заговаривал с ним о «вере». Он не уступал ничего из своих убеждений; но никогда никакой злобы, никакой ненависти не было в его возражениях. А между тем он разорил церковь и не запирался в этом. Казалось, что по своим убеждениям, свой поступок и принятые за него «муки» он должен был считать славным делом. Но как ни всматривался я, как ни изучал его, никогда никакого признака тщеславия или гордости не замечал я в нем. Во всем остроге старик приобрел всеобщее уважение, которым нисколько не тщеславился. Арестанты называли его дедушкой и никогда не обижали его. Я отчасти понял, какое он мог иметь влияние на своих единоверцев. Но, несмотря на видимую твердость, с которою он переживал свою каторгу, в нем таилась глубокая, неизлечимая грусть, которую он старался скрывать от всех. Я жил с ним в одной казарме. Однажды, часу в третьем ночи, я проснулся и услыхал тихий сдержанный плач. Старик сидел на печи и молился по своей рукописной книге. Он плакал, и я слышал, как он говорил по временам: «Господи, не оставь меня! Господи, укрепи меня! Детушки мои малые, детушки мои милые, никогда-то нам не свидеться! Не могу рассказать, как мне стало грустно».

В параллель этому портрету я хочу перевести страницу ужасающей реальности — смерть Михайлова.

«Я мало знал этого Михайлова. Это был еще очень молодой человек, лет двадцати пяти, не более, высокий, тонкий и чрезвычайно благообразной наружности. Он жил в особом отделении и был до странности молчалив, всегда как-то тихо, как-то спокойно грустный. Точно он «засыхал» в остроге. Так по крайней мере о нем потом выражались арестанты, между которыми он оставил по себе хорошую память. Вспоминаю только, что у него были прекрасные глаза, и право, не знаю, почему он мне так отчетливо вспоминается... Он умер часа в три пополудни, в ясный и морозный день. Помню, солнце так и пронизывало крепкими, косыми лучами зеленые, слегка подмерзшие стекла в окнах нашей палаты. Целый поток их лился на несчастного. Умер он не в памяти и тяжело, долго отходил, несколько часов сряду. Еще с утра глаза его начинали не узнавать подходивших к нему. Его хотели как-нибудь облегчить, видели, что ему очень тяжело; дышал он трудно, глубоко, с хрипением; грудь его высоко подымалась, точно ему воздуха было мало. Он сбил с себя одеяло, всю одежду и наконец начал срывать с себя рубашку. Страшно было смотреть на это длинное-длинное тело, с высохшими до кости руками и ногами, с опавшим животом, с поднятою грудью, с ребрами, отчетливо рисовавшимися, точно у скелета. На всем теле его остались только деревянный крест с ладанкой и кандалы, в которые, кажется, он бы теперь мог продеть иссохшую ногу. За полчаса до смерти его все у нас как будто притихли, стали разговаривать чуть не шепотом. Кто ходил — ступал как-то неслышно. Разговаривали между собой мало, о вещах посторонних, изредка только взглядывали на умирающего, который хрипел всё более и более. Наконец он блуждающей нетвердой рукой нащупал на груди свою ладанку и начал рвать ее с себя, точно и та была ему в тягость, беспокоила, давила его. Сняли и ладанку. Минут через десять он умер. Стукнули в дверь к караульному, дали знать. Вошел сторож, тупо посмотрел на мертвеца и отправился к фельдшеру. Фельдшер, молодой и добрый малый, немного излишне занятый своей наружностью, довольно, впрочем, счастливою, явился скоро; быстрыми шагами, ступая громко по притихшей палате, подошел к покойнику и с каким-то особенно развязным видом, как будто нарочно выдуманным для этого случая, взял его за пульс, пощупал, махнул рукою и вышел. Тотчас же отправились дать знать караулу: преступник был важный, особого отделения, его и за мертвого-то признать надо было с особыми церемониями. В ожидании караульных кто-то из арестантов подал мысль, что не худо бы закрыть покойнику глаза. Другой внимательно его выслушал, молча подошел к мертвецу и закрыл глаза. Увидев тут же лежавший на подушке крест, взял его, осмотрел и молча надел его опять Михайлову на шею; и перекрестился! Между тем мертвое лицо костенело; луч света играл на нем; рот был полураскрыт; два ряда белых, молодых зубов сверкали из-под тонких, прилипших к деснам губ. Наконец вошел караульный унтер-офицер при тесаке и в каске, за ним два сторожа. Он подходил, всё более и более замедляя шаги, с недоумением посматривая на затихших и со всех сторон сурово глядевших на него арестантов. Подойдя на шаг к мертвецу, он остановился как вкопанный, точно оробел. Совершенно обнаженный, иссохший труп в кандалах поразил его, и он вдруг отстегнул чешую, снял каску, чего вовсе не требовалось, и широко перекрестился. Это было суровое, седое, служилое лицо. Помню, в это самое мгновенье тут же стоял Чекунов, тоже седой старик. Всё время он молча и пристально смотрел в лицо унтер-офицера, прямо в упор, и с каким-то странным вниманием вглядывался в каждый жест его. Но глаза их встретились, и у Чекунова вдруг отчего-то дрогнула нижняя губа. Он как-то странно скривил ее, оскалил зубы и быстро, точно нечаянно кивнув унтер-офицеру на мертвеца, проговорил: — Тоже ведь мать была! — и отошел прочь. Помню, эти слова меня точно пронзили. И для чего он их проговорил и как пришли они ему в голову? Но вот труп стали поднимать, подняли вместе с койкой, солома захрустела, кандалы звонко, среди всеобщей тишины, бряцнули об пол... Их подобрали. Тело понесли. Вдруг все громко заговорили. Слышно было, как унтер-офицер, уже в коридоре, посылал кого-то за кузнецом. Следовало расковать мертвеца».

Теперь можно судить о приеме автора, о его достоинствах и недостатках. Прием этот в настойчивом, мельчайшем разложении каждого действия. Между трагическими картинами проходят другие более кроткие, мягкие фигуры, добрые души, посвятившие себя облегчению участи заключенных, как напр., вдова, приходившая каждый день к воротам каторги, чтобы принести мелкие подарки, рассказать кое-какие новости или просто улыбнуться несчастным. «Она могла сделать очень немногое, она была очень бедна, но мы, заключенные, чувствовали, что близко за стенами острога есть существо, преданное нам, а это было уже много»28.

Я выбираю еще одну страницу, одну из наиболее сжатых, но и наиболее внутренне прочувствованных, — историю орла, освобожденного каторжниками, для того «чтобы он издох на свободе». Однажды возвращаясь с работы, они захватили одну из этих больших сибирских птиц, с подшибленным крылом. Несколько месяцев жила она на острожном дворе, ее кормили и тщательно старались приручить. Забившись в угол, образуемый частоколом, орел отбивался от всех приближавшихся, кидая злобные взгляды на тех, кто принудил его разделять их неволю. Наконец про него забыли:

«Одиноко и злобно он ожидал смерти, не доверяя никому и не примиряясь ни с кем. Наконец арестанты точно вспомнили о нем, и хоть никто не заботился, никто и не поминал о нем месяца два, но вдруг во всех точно явилось к нему сочувствие. Заговорили, что надо вынести орла. «Пусть хоть околеет, да не в остроге», — говорили они.

— Вестимо, птица вольная, суровая, не приучишь к острогу-то, — поддакивали другие.

— Знать, он не так, как мы, — прибавил кто-то.

— Вишь, сморозил: то птица, а мы, значит, человеки.

— Орел, братцы, есть царь лесов... — начал было Скуратов, но его на этот раз не стали слушать. Раз после обеда, когда пробил барабан на работу, взяли орла, зажав ему клюв рукой, потому что он начал жестоко драться, и понесли из острога. Дошли до вала. Человек двенадцать, бывших в этой партии, с любопытством желали видеть, куда пойдет орел. Странное дело: все были чем-то довольны, точно отчасти сами они получили свободу.

— Ишь, собачье мясо: добро ему творишь, а он все кусается! — говорил державший его, почти с любовью смотря на злую птицу.

— Отпущай его, Микитка!

— Ему, знать, черта в чемодане не строй. Ему волю подавай, заправскую волю-волюшку.

Орла сбросили с валу в степь. Это было глубокою осенью, в холодный и сумрачный день. Ветер свистал в голой степи и шумел в пожелтелой, иссохшей, клочковатой степной траве. Орел пустился прямо, махая больным крылом и как бы торопясь уходить от нас куда глаза глядят. Арестанты с любопытством следили, как мелькала в траве его голова.

— Вишь его! — задумчиво проговорил один.

— И не оглянется! — прибавил другой. — Ни разу-то, братцы, не оглянулся, бежит себе!

— А ты думал, благодарить воротится? — заметил третий.

— Знамо дело, воля. Волю почуял.

— Слобода, значит.

— И не видать уж, братцы...

— Чего стоять-то? марш! — закричали конвойные, и все молча поплелись на работу».

О, когда открываешь эту книгу, то с первых же страниц тон ее настолько надрывает душу, что спрашиваешь себя, каким образом автор соблюдает постепенность, каким образом приложил он здесь свою постоянную манеру — накопления мрачных звуков, медленного возрастания печали и ужаса. Но он успел сделать это, и тот, кто будет иметь мужество дойти до главы, описывающей телесное наказание, войти в госпиталь, куда каторжники отправляются на излечение после этого наказания, тот подтвердит мои слова. Я не думаю, чтобы можно было нарисовать более жестокие муки в более отвратительной рамке. Эти картины написаны как будто нарочно, чтобы привести в отчаяние наших натуралистов; я бросаю им вызов зайти когда-либо далее в область крови. А между тем Достоевский не принадлежит к их школе. Различие между ними не легко объяснить, но оно чувствуется. Человек, посетивший больницу только для того, чтобы из простого любопытства увидать необыкновенные раны, заслуживает строгого осуждения, но тот, кто приходит облегчать и исцелять эти раны, внушает сочувствие и уважение. Всё заключается в намерениях автора, как ни были бы тонки ухищрения его искусства, он не обманет читателя относительно своих намерений. Когда реализм писателя представляет из себя только причудливую изысканность, он может, конечно, возбудить в нас нездоровое любопытство, но в глубине нашей совести мы осудим его, а, сверх того, и самих себя, — такое чувство не поселит в нас любви к автору. Если же, напротив, мы ясно видим, что эта особая эстетика служит нравственной цели, что она глубже внедряет данный урок в нашу душу, мы можем оспаривать самую эстетику, но писатель приобрел уже наше сочувствие, отвратительные картины его облагораживаются, как язва под рукой сестры милосердия.

Таков и есть Достоевский. Он писал для того, чтобы излечить. Он поднял осторожной, но неумолимой рукой покров, скрывавший от взглядов самой России этот сибирский ад, этот ледяной круг Данте, затерянный в отдаленных туманах. «Записки из Мертвого дома» были для ссылки тем же, чем были «Записки охотника» для рабства, — первым ударом набата, ускорившего преобразования. Спешу заявить, что в настоящее время все эти отталкивающие сцены отошли в область прошедшего, телесное наказание уничтожено и тюремные постановления в Сибири настолько же человечны, как и у нас. Ввиду результата, простим этому мучителю тайное наслаждение, которое он испытывает, раздирая наши сердца в то время, как показывает нам призраки средних веков: тысячу, две тысячи ударов, падающих на окровавленную спину, шуточки надзирающих офицеров, вызывающие тошноту, ночь в госпитале, сумасшествие под влиянием страха, нервное расстройство как последствие казни. Надо победить себя и окончить чтение. Эта книга скажет более, чем все длинные отвлеченные рассуждения, о возможных нравах, о роковом характере страны, где вчера еще происходили подобные вещи, где можно было передавать их, как обыкновенный рассказ, без всяких взрывов негодования или удивления под пером автора. Я знаю хорошо, что такое беспристрастие есть не более как прием литературный. Но самый факт, что этот прием был принят читателями, то, что им можно было говорить о таких ужасах как об обыкновенных явлениях общественной, текущей жизни, этот факт, говорю я, указывает, что мы выступили уже из нашего мира, что мы должны ожидать всяких крайностей в добре и зле, в варварстве, мужестве, самоотречении. Ничто не должно уже удивлять в людях, идущих на каторгу с евангелием в руках. Из приведенных выписок можно видеть, насколько эти крайние натуры проникнуты духом Завета, прошедшего через Византию, переделавшую его на аскетический и мученический лад. Все заблуждения и все добродетели этих людей вытекают из одного источника. По правде сказать, мною овладевает отчаяние, когда я пытаюсь дать нашему миру понятие об этом ином мире, т. е. связать общей мыслью души, посещаемые столь различными образами, головы, слепленные столь различными руками. И такая мягкость вовсе одна только постановка. Достоевский и после тысячу раз говорил, что испытание хорошо на него подействовало, что оно научило его любить своих братьев из народа, научило различать величие души в самом худшем преступнике. «Судьба, поступая со мной, как мачеха, оказалась на самом деле матерью для меня».

Последняя глава могла бы быть названа: Воскресение. В ней мы можем проследить за развитием, с редким искусством, чувствами, наполняющими душу узника при виде приближения и при самой минуте его освобождения. Кажется, что присутствуешь при первых лучах рассвета, при постепенном распространении дня во тьме, до самой той минуты, когда появляется солнце. В течение последних недель Горячников может достать несколько книг, номер журнала. Не читая в продолжение десяти лет ничего, кроме евангелия, не имея никаких известий из мира живущих и вновь схватывая, после такого перерыва, нить современной жизни, он испытывает необычное чувство. Ему кажется, что он входит в новую вселенную, он не может объяснить себе самых простых слов и вещей, он с ужасом спрашивает себя, какие гигантские шаги вперед сделало без него его поколение; такие чувства, вероятно, испытывал бы воскресший из могилы. Наконец торжественный час пробил, он трогательно прощается с сотоварищами, покидая их, он почти испытывает сожаление, ведь частицу сердца оставляешь везде, даже на каторге. Он идет в кузницу, оковы его падают, он свободен.

III

Свобода очень относительная. Достоевский вступил рядовым в один из сибирских полков. Два года спустя, в 1856 году, новое правительство объявило помилование. Будучи произведен в офицеры и восстановлен в гражданских правах, Федор Михайлович вскоре получил позволение выйти в отставку. Нужны были, однако, долгие хлопоты, чтобы получить разрешение возвратиться в Европу и в особенности печатать свои сочинения, разрешение, без которого всё остальное не имело цены для писателя. Наконец в 1859 году, после десятилетнего изгнания, он переехал Урал и вступил в совершенно изменившуюся, так сказать, проветренную Россию, всю трепещущую от нетерпения и надежды накануне освобождения крестьян. Он привез из Сибири жену, вдову одного из бывших его сообщников по заговору Петрашевского, которую он там встретил и полюбил29. Этот роман в изгнании, как и всё касающееся его жизни, был затенен несчастьем и облагорожен самоотвержением. Молодая женщина чувствовала в то время более живую привязанность к другому, едва не кончившуюся браком. Переписка Достоевского в течение целого года указывает нам заботы его об устройстве счастья любимой женщины и его соперника, он постоянно пишет друзьям в Петербург с целью устранить все препятствия к их браку. «Что касается до меня, — пишет он в конце одного из этих писем, — перед Богом! Я брошусь в воду или запью».

Страницу из этой-то сердечной истории он передал в «Униженных и оскорбленных», первом романе, переведенном во Франции, первом, но не лучшем. Положение поверенного, покровительствующего любви, приводящее его в отчаяние, без сомнения правдиво, потому что автор сам перенес его. Но я не знаю, или положение это плохо изображено, или сердца наши более эгоистичные, только принимаешь его с трудом, оно не может долго тянуться, не делаясь несколько смешным. Слишком растянутое изложение, двойное драматическое действие неприятно затрагивают все наши сочинительские привычки. В тот момент, когда мы заинтересовываемся интригой, на заднем плане явственно восстает перед нами другая, как будто списанная с первой. Я охотно поверю, что таким раздвоением автор старался достигнуть утонченного эффекта в искусстве, посредством приема, заимствованного у музыкантов. Здесь, как и там, главная драма пробуждает отдаленный отголосок, это мелодический рисунок оркестра, отражающий хоры, раздающийся на сцене. Или, быть может, лучше будет сказать, что два соединенных романа представляют собою как бы два зеркала, поставленных одно напротив другого и посылающих друг другу одно и то же изображение. Но для публики всё это слишком большие тонкости. Кроме того, некоторые из действующих лиц не отвечают жизненной правде. Достоевскому очень нравился Эжен Сю, и подозреваю, что в то время он находился еще под влиянием нашего драматурга. По крайней мере, его князь Валковский совершенно мелодраматический злодей, так и кажется, что он явился прямо из театра Амбигю30. В очень редких случаях, когда автор брал свои типы из высших классов, он всегда вступал на ложный путь, он ничего не понимал в затаенной и ложной борьбе страстей, в движениях душ, приглушенных светскими привычками. Возлюбленный Наташи, сумасбродный ребенок, которому она всем пожертвовала, имеет ли большую ценность. Я хорошо знаю, что от любви нельзя требовать разума, что, может быть, философичнее было бы восхищаться силою самого чувства, независимо от достоинств его предмета. Но от читателя романа не требуется философских воззрений, он хочет, чтобы столь много любимый герой интересовал его, читатель скорее помирится с негодяем, но не потерпит дурака. Во Франции, по крайней мере, мы не могли бы примириться с утешительным, правда, и естественным явлением, с изящным созданием, преклоняющимся перед слабоумным юношей. Так как мы очень любезны, то, в сущности, допускаем обратную крайность: гения, обожающего дурочку, — но более этого мы не в состоянии ничего вообразить. Достоевский сам пошел дальше самого строгого осуждения: в одной из журнальных статей, говоря об «Униженных и оскорбленных», он писал: «Я признаю, что в моем романе много кукол вместо людей, это не живые лица, облеченные в артистическую форму, — это ходячие книги»31.

Но, сделав такие оговорки, прибавим, что на двух женских фигурах виден отпечаток руки художника. Наташа — это воплощенная страсть, преданная и ревнивая, она говорит и действует, как жертва из греческой трагедии, вся захваченная роковой богиней любви. Нелли, прелестный и трогательный ребенок, кажется сестрой утонченнейших изданий Диккенса32. Как прекрасно выражает она одну из евангельских истин, вечно живущую в сердце русского народа:

«Милостыню не стыдно просить: я не у одного человека прошу, я у всех прошу, а все не один человек; у одного стыдно, а у всех не стыдно; так мне одна нищенка говорила; ведь я маленькая, мне негде взять. Я у всех и прошу».

Возвратившись в Петербург в 1865 году, Достоевский был поглощен журнальной работой. У метафизика была несчастная страсть к этой соблазнительной форме деятельности, и он потратил на нее лучшую часть своей жизни и таланта. В продолжение первого периода он основал два листка для защиты убеждений, которые, как казалось ему, он имел. Я приглашаю кого-либо оформить эти идеи на практическом языке. Заняв место между либералами и славянофилами, даже ближе к последним, он взял за лозунг, подобно им, вместо всякой программы известный стих Тютчева:

Рассудком не понять России —
Поверить надобно в нее33.

Очень уважительное патриотическое верование, но верование мистическое, без определенного учения, ускользающее, по самой сущности своей, от всяких объяснений и опровержений. Нужно веровать в нее или не веровать — вот и всё. Заблуждение славянофилов и состояло именно в том, что в продолжение двадцати пяти лет они исписали целую гору бумаги для того, чтобы доказать чувство. Иностранцу нечего делать в этих препирательствах, где предполагается предварительное посвящение, откровение веры. Таким образом, посторонний знает наперед, что может ожидать его во всяком случае, что бы он ни сказал; если он пожелает войти в вопрос, ему заметят, что он неспособен к пониманию и что священные покровы очищаются только в колене левитов; если он коснется вопроса слегка, его заклеймят презрением и именем невежды.

В то особенное время, в достопамятные годы освобождения крестьян, мысль впала в умоисступление. Метель — жестокий ветер, вздымающий иногда неподвижные снега — заслоняет свет летучей пылью, заметает пути и уничтожает вид на даль. В такой-то тьме летит поезд, локомотив окружен облаками пара, сжатые силы, потрясая и сжигая, влекут его на всех парах к неизвестной цели. Такова была тогдашняя Россия.

У Страхова34, сотрудника Достоевского в то время, я нахожу страницу, которую нужно непременно привести здесь, ибо ничто не может яснее обрисовать то время и тех людей. «Один из сотрудников «Времени» и «Эпохи», Иван Григорьевич Долгомостьев, умный и благородный молодой человек, на моих глазах подвергся сумасшествию, за которым скоро последовала смерть. <...> он жил отдельно, но в начале декабря, при наступлении жестоких морозов, он вдруг является ко мне и со слезами жалуется на нестерпимые козни и преследования, которым он будто бы подвергается в своей меблированной комнате. Чтобы успокоить его, я предложил ему остаться у меня, довольно ясно понявши его состояние. Через несколько дней, когда я, около часу ночи, вернулся домой, он, против обыкновения, еще не спал и стал из своей комнаты говорить мне что-то, довольно странное, как и все его речи в последнее время. Я настоятельно попросил его не разговаривать и спать, улегся сам и заснул. Через час или полтора меня разбудил какой-то говор. В темноте слушаю и слышу, что мой гость лежа говорит сам с собою. Разговор, очевидно, начат был шепотом, но становился с каждою минутою громче и громче; наконец, он сел на своей постели и всё продолжал говорить. Я понял, что это полный бред сумасшествия. Что было делать? Толкаться среди ночи к доктору или в больницу было бы для всех большим беспокойством, и едва ли бы я выгадал много времени. Я решился ждать рассвета. И вот в продолжение пяти или шести часов, лежа в темноте, я слушал этот бред. Так как мне известны были все мысли и всякий способ выражения моего приятеля, то для меня с удивительной ясностью открылась тайна сумасшествия, по крайней мере этого сумасшествия. Это был хаос давно знакомых мне слов и мыслей, как будто вся душа несчастного Ивана Григорьевича, все его мысли и чувства были изорваны в клочки, и эти клочки путались и перепутывались самым неожиданным образом. Нечто подобное бывает с нами, когда мы засыпаем и когда образы и слова, наполняющие наш ум, приходят в странные, бессмысленные сочетания. Но во всем этом бреде была, однако же, руководящая мысль. <...> эта мысль была — новое направление почвенников. Читатель едва ли себе представит, с каким ужасом и с какой жалостью я слушал этот бред; в этих исковерканных и изорванных в клочки мыслях отражались споры и рассуждения, которые несколько лет, днем и ночью, занимали небольшой кружок людей».

Так разбились некоторые из умов, переполненных надеждами. В других разочарование образовало пустоту, господином в ней поселился нигилизм, логический, роковой наследник упавшего энтузиазма. Он появился именно в это время, с той минуты он поглотил как политику, так и роман. Достоевский покидает чисто артистический идеал, освобождается из-под влияния Гоголя и посвящает себя изучению нового духа.

С 1865 года для нашего автора начинается ряд печальных годов. Второй журнал был убит под его редакцией и оставил его раздавленным долгами как последствием предприятия. Удар за ударом — он потерял и жену, и брата Алексея35, помогавших ему в работе. Скрываясь от кредиторов, он бежит за границу и влачит в Германии и Италии самую несчастную жизнь. Он был болен, припадки падучей болезни прерывали литературный труд, на родину он возвращался только для того, чтобы получить сколько-нибудь денег вперед от издателей; он писал отчаянные письма о договорах, связывавших его по рукам и ногам. Ко всему, что пришлось ему видеть на западе, он относился довольно равнодушно, только одно сильно его поразило, именно — смертная казнь, виденная им в Лионе. Это зрелище напомнило ему Семеновский плац, и он досыта заставил рассказывать о нем действующих лиц своих будущих романов. И между тем он в то время писал: «Несмотря на это всё, мне кажется, что я только что начинаю жить. Смешно, не правда ли? Живучесть кошки!» В самом деле, в мучительный промежуток от 1865 до 1871 года он написал три больших романа: «Преступление и наказание», «Идиот» и «Бесы».

Первый из них отмечает высшую ступень таланта Достоевского. Перевод его скоро появится в Париже, я с любопытством ожидаю суждения нашей публики. Люди науки, посвятившие себя наблюдению над человеческой душой, с интересом прочитают наиболее глубокий психологический очерк преступления, какой только был написан со времен Макбета. Любопытные, вроде Перрена Дандена36, для которых пытка составляет всё-таки времяпрепровождение на час или два, найдут в этой книге кушанье по своему вкусу. Я думаю, что многие будут приведены в ужас и большая часть не в состоянии будет кончить романа. Вообще говоря, мы беремся за роман, ища в нем удовольствия, а не болезни, а изучение «Преступления и наказания» — добровольно принятая на себя болезнь; после него чувствуешь себя нравственно разбитым. Даже самое чтение его очень нелегко для женщин и впечатлительных натур. Всякая книга представляет из себя борьбу, с одной стороны, автора, желающего внушить нам какую-либо истину, представление или страх, с другой — читателя, защищающего<ся> от впечатления посредством равнодушия или рассудка.

В настоящем случае могущество ужаса в писателе далеко превосходит силу нервного сопротивления средней организации, и последняя сразу чувствует себя побежденной, преданной в жертву неопределенному томлению. Если я позволю себе говорить так утвердительно, так это потому, что в России я видел многочисленные примеры неизменных последствий чтения этого романа. Мне укажут, может быть, на впечатлительность славянской природы, но во Франции точно так же некоторые лица, приступавшие к попытке, удостоверяли меня, что испытывали такое же тяжелое чувство. Гофман37, Эдгар Поэ38, Бодлер39 и все классики тревожного рода, которых мы знали до сих пор, не более как обманщики по сравнению с Достоевским. В их представлениях чувствуется, что литератор только выдерживает роль; в «Преступлении и наказании» вы видите, что сам автор, точно так же, как и мы, поражен ужасом перед лицом, извлеченным им из самого себя.

Интрига романа очень проста. Человек замышляет преступление, мысль эта созревает в нем, он ее осуществляет, защищается некоторое время от розысков правосудия, наконец доходит до того, что сам предает себя — следует искупление. Один только раз русский художник соблюл западный обычай — единство действия. Чисто психологическая драма лежит всецело в борьбе человека с его мыслью. Окружающие лица и действия имеют цену только по мере влияния, какое они оказывают на решения преступника. Первая часть, в которой обрисовано возникновение и разрастание мысли, проведена с такой верностью и правдивостью анализа, что стоит выше всякой похвалы. Студент Раскольников, нигилист в полном смысле этого слова, очень неглупый, но без всяких правил, без разборчивости, подавленный бедностью и меланхолией, мечтает о более приятной жизни. По возвращении от старухи-ростовщицы, где он заложил какую-то вещь, ему приходит в голову мысль, которой он сначала не придает никакого значения, воображение о том, что «умный человек, владеющий состоянием этой женщины, мог бы достигнуть всего, для этого следовало бы только устранить бесполезную и ничтожную старуху»40. До сих пор это не более как зародыш мысли, проходившей по многим умам, хотя бы под влиянием лихорадочного бреда и в очень известной форме: а если бы убить мандарина?..41 Такая мысль получает жизнь только благодаря согласию воли. Согласие это зарождается и возрастает с каждой страницей, преобладающая мысль делается постоянной, все печальные сцены действительной жизни, окружающие Раскольникова, связываются в уме его с задуманным проектом, все они какой-то таинственной работой перерождаются в подстрекательство к преступлению. Сила, подталкивающая этого человека, выставлена с такой яркой выпуклостью, что мы видим ее как живое действующее лицо в драме, как Судьбу в древней греческой трагедии. Она направляет руку преступника до той минуты, когда топор обрушивается над головами жертв.

Страшное дело совершилось и несчастный вступает в борьбу с воспоминаниями, как прежде боролся он со своим намерением. Насквозь проницающий душу взгляд писателя господствует над этой второй частью. Благодаря неисправимому действию — уничтожению человеческого существования, — изменились все отношения убийцы к миру. Мир этот, который появляется отныне перед ним как бы сквозь призрак преступления, принял для него новый вид и новое значение, исключающие для виновного возможность мыслить и действовать наряду с другими, найти для себя устойчивое место в жизни. Вся душа перевернута, между нею и жизнью постоянный разлад. Это вовсе не угрызение совести в общепринятом значении слова. Достоевский старается как можно яснее выразить такой оттенок. Благодетельное и восстановляющее действие угрызения совести герой его испытает только в тот день, когда захочет принять искупление греха. До тех же пор им овладевает сложное и извращенное чувство: досада на то, что он дурно воспользовался столь хорошо подготовленным делом, возмущение против неожиданных нравственных последствий, порожденных его поступком, стыд за свою слабость и подавленность, так как гордость составляет главную основу характера Раскольникова. В его жизни сохранился только один интерес — хитрить с полицией. Он ищет общества полицейских, знакомства с ними. Влечение, однородное с тем, которое заставляет нас заглядывать в глубину пропасти, для того чтобы испытать головокружение, притягивает убийцу к друзьям его из полицейского участка, заставляет завязывать с ними нескончаемые разговоры. Он доводит такие беседы до крайней точки, на которой одно последнее слово может закончить его гибель, и мы ждем каждую минуту, что он произнесет это слово, но он ускользает и опять сладострастно продолжает ужасную игру. Следственный пристав Порфирий разгадал тайну студента, он играет с ним, как тигр, находящийся в веселом расположении духа и уверенный, что зачарованная жертва не ускользнет от него. И Раскольников знает, что он угадан; в продолжение нескольких глав тянется фантастический разговор между противниками, разговор двойной — один на устах, добровольно улыбающихся и отрицающих, другой во взглядах, которые знают и говорят всё.

Наконец, когда автор достаточно измучил нас, затягивая напряженное положение, он выдвигает спасительное влияние, которое должно сокрушить гордость преступника и примирить его с самим собою посредством искупления. Раскольников любит бедную уличную девушку. Но не заключите из этого поспешного выражения, что Достоевский замесил свой сюжет на глупой закваске, которая вот уже пятьдесят лет как тащится через наши романы, т. е. что каторжник и проститутка любовью искупают грехи друг друга. Несмотря на сходство положений, мы находимся здесь за тысячу верст от такой пошлой выдумки; из дальнейшего развития книги это быстро становится понятным. Нужно было ясновидение, чтобы угадать, что в душевном состоянии, порожденном преступлением, обыкновенное чувство любви должно было видоизмениться, как и все другие, что оно переродилось в мрачную безнадежность. Соня, смиренное создание, проданное голодом, почти не сознает своего бесчестия, она переносит его, как неизбежную болезнь. Могу ли я высказать тайную мысль автора, не рискуя возбудить недоверия к такому излишеству мистицизма? Соня несет свой позор, как крест, безропотно и благочестиво. Она привязалась к единственному человеку, отнесшемуся к ней без всякого презрения, она видит, что его мучит какая-то тайна, пытается вырвать ее и, наконец, после долгой борьбы у студента выскользает признание. Я не так говорю, тайна не выдана ни одним словом; в немой сцене, представляющей собой верх трагизма, Соня видит, как в глубине взгляда ее друга проходит чудовищное явление. Несчастная девушка, сраженная на мгновение, быстро находится: она знает средство, и из ее сердца вылетает крик: «Надо пострадать, страдать вместе... молиться, искупить... Идем на каторгу!»42

И вот мы возвратились на ту почву, куда Достоевский возвращается постоянно, к основному представлению христианства в русском народе, — достоинству страдания самого по себе, в особенности страдания, переносимого вместе, к его исключительному свойству разрешать всякие затруднения. Для того, чтобы объяснить странные отношения этих двух лиц, печальную и почти благоговейную связь между ними, совершенно не подходящую к понятию, возбуждаемому словом любовь, для того, чтобы перевести любимое выражение автора, надо восстановить этимологический смысл нашего слова «compassion» (сострадание), смысл, который придавал ему Боссюэт43, т. е. страдание через другого и вместе с другим. Когда Раскольников падает к ногам этой девушки, доставляющей пропитание семье своим бесчестием, когда она, презираемая всеми, ужасается и хочет поднять его, он говорит слова, составляющие средоточие всех разбираемых нами сочинений: «Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился».

Заметим здесь мимоходом, что нашему романисту ни разу не удалось изобразить любовь, освобожденную от всех этих тонкостей, простое и естественное влечение двух сердец друг к другу. Ему известны только крайности: или такое чисто духовное состояние «сострадание» к несчастному существу, преданность, лишенная желаний; или скотская страсть зверя, сопровождаемая извращением природы. Изображаемые им влюбленные сотворены не из плоти и крови, а из слез и нервов.

Отсюда вытекает почти необъяснимая особенность его творений. Этот реалист, расточительный на щекотливые сцены, на самые грубые рассказы, никогда не вызывает волнующих образов, он всегда только надрывает сердце. Я предлагаю найти во всех его сочинениях хотя одну строчку, возбуждающую чувственность, в которой женщина появилась бы как искусительница. Он показывает наготу только под хирургическим ножом, на ложе страдания. Взамен этого, и совершенно за пределами безукоризненно непорочных сцен любви, внимательный читатель найдет в каждом романе две или три страницы, в которых внезапно пробивается то, что Сент-Бев44 назвал бы «une pointe de sadisme»45. Я всё <же> должен сказать, нужно отметить все противоположности этой исключительной натуры, неспособной держаться середины между ангелом и животным.

Развязку можно предвидеть. Наполовину побежденный нигилист бродит еще некоторое время вокруг полицейской конторы, как дикое, но покоренное животное медленными обходами возвращается под бич своего господина. Он признается, наконец, его осуждают. Соня научает его молиться, и два погибших создания восстановляются посредством общего искупления. Достоевский сопровождает их в Сибирь и радостно схватывает случай написать, вместо эпилога, новую главу из «Мертвого дома».

Если бы даже вы удалили из разбираемого романа душу главного действующего лица, все-таки в душах других, второстепенных лиц оставалось бы довольно материала для мысли на целые годы. Рассмотрите поближе хотя эти три фигуры: мелкого чиновника Мармеладова, следственного пристава Порфирия и в особенности загадочного Свидригайлова, человека, который «должен был убить свою жену»46 и которого как бы магнитом притягивает к Раскольникову для разговоров о преступлениях. Я не буду приводить выписок, книга эта переведена и перевод г. Дерели47 представляет один из очень редких переводов с русского, которые не являлись бы мистификацией. Но если между нашими романистами есть желающие возвысить реальные приемы, не утратив притом ничего из их едкости, то я укажу им на рассказ Мармеладова, на описание похоронного обеда и, в особенности, на сцену убийства. Эту сцену, раз прочитав, невозможно забыть никогда. Есть еще хуже: сцена, когда убийца, постоянно, привлекаемый к зловещему месту, хочет возбудить в себе представление о своем преступлении; он приходит дернуть дребезжащий звонок старухиной квартиры, чтобы посредством звука живее воскресить впечатление кровавой минуты.

Я должен, сверх того, повторить здесь то, что говорил ранее: по мере того, как манера Достоевского выражается яснее, отдельные части получают меньшее и меньшее значение. Что в особенности чрезвычайно любопытно, так это связанная из мельчайших электрических петель нить рассказа и разговоров, по которой чувствуешь, как пробегает непрерывное таинственное содрогание. Какое-нибудь слово, на которое не обратили внимания, какая-нибудь мелкая подробность, занимающая одну строчку, отражаются через пятьдесят страниц. Их надо вспомнить, чтобы объяснить себе видоизменения души, где в потемках взросли зерна, занесенные случаем. Это настолько справедливо, что раз перевернешь несколько страниц, продолжение делается непонятным. Возмущаешься против многословности автора, хочешь перегнать его и тотчас же чувствуешь, что не понимаешь более — магнетический ток перерван. По крайней мере, мне так передавали все, кто делал такую попытку. Где же наши превосходные романы, которые можно безразлично начинать с того или другого конца? Но русский романист не дает отдыха, он утомляет, как кровные лошади, находясь постоянно в движении. Прибавьте к тому необходимость распознаться между целой толпой лиц, между коварными фигурами, пробегающими, как тени на заднем плане; а из всего следует, что от читателя требуется такое же усилие внимания и памяти, какой потребовал бы философский трактат. Здесь неудобство или наслаждение, смотря по разряду читателей. Кроме того, как бы хорош ни был перевод, он мало передает это постоянное содрогание, подкладку оригинального текста.

Нельзя удержаться от сожаления к человеку, написавшему подобную книгу, столь очевидно извлеченную им из самого себя. Чтобы понять, как он дошел до нее, нужно помнить, что он говорил одному из друзей о своем душевном состоянии, наступавшем после припадков: «Уныние, в которое они меня погружают, выражается тем, что мне кажется, будто какое-то неизвестное преступление, какое-то подлое дело лежат на моей совести». От времени до времени журнал, печатавший романы Достоевского, появлялся с несколькими только страницами выходившего произведения, сопровожденными короткой извинительной заметкой. В публике уже было известно, что у Федора Михайловича был припадок падучей болезни.

«Преступление и наказание» упрочило популярность писателя. В 1866 г. только и говорили об этом литературном событии; вся Россия была им больна. Вскоре после появления книги один студент в Москве убил ростовщика при обстоятельствах, совершенно сходных с измышлениями романиста. Можно было бы установить интересную статистику, проследив во многих подобных покушениях, произведенных после того, часть влияния этого романа. В намерениях Достоевского, конечно, нельзя сомневаться, он надеется отвратить от подобных поступков, рисуя картины душевных мук, следующих за ними. Но он не предвидел, что чрезмерная сила его изображений подействует в противоположном смысле, что она искусит демона подражания, обитающего в лишенных разума областях мозга. Поэтому я сильно затрудняюсь высказать свое суждение о нравственном достоинстве книги. Наши писатели скажут, что я задаю себе лишний труд, я знаю, они не признают, чтобы этот элемент принимался в расчет при оценке произведения искусства, как будто что-либо в мире может существовать независимо от нравственного достоинства! Русские писатели менее высокомерны, они высказывают притязания воспитывать души, и самое большое оскорбление, какое им можно нанести — это сказать, что они набрали слова, не подчинив их мысли. Полезен или вреден роман Достоевского, можно разрешить по тому — будем ли мы признавать или отрицать полезность публичных казней и судебных заседаний? Вопрос этот принадлежит к одному порядку — для меня он разрешается отрицательно.

IV

В «Преступлении и наказании» талант закончил свой подъем. Он даст, правда, еще могучие взмахи крыльев, но уже вращаясь в туманном кругу, среди всё более и более омраченного неба, подобно громадной летучей мыши во время сумерек. В «Идиоте», «Бесах» и особенно в «Братьях Карамазовых» длинноты становятся невыносимыми, а действие представляет не более как податливую вышивку, которая согласуется со всеми теориями автора и в которой он обрисовывает все типы, встреченные им или созданные в аду его фантазии. Это похоже на «Искушение св. Антония», выгравированное Калло48. Читатель осажден толпой китайских теней, вьющихся через весь рассказ; здесь все угрюмые, болтливые, любопытные, взрослые дети, занятые вечными расследованиями в чужих душах. Почти весь роман проходит в разговорах, где два дуэлиста в области мысли стараются с лукавством краснокожих вырвать тайны друг у друга. По большей части дело идет о тайне какого-либо намерения, преступления или любви, и тогда эти разговоры напоминают протоколы «допросной палаты» при Иване Грозном или Петре I — такая здесь смесь ужаса, двоедушия и твердости, глубоко засевших в этом племени. Иногда противники усиливаются проникнуть49 путаницу своих философских и религиозных верований, они выступают с оружием то странной, то тонкой диалектики, как два доктора схоластики из Сорбонны. Иные из таких бесед напоминают разговоры Гамлета с его матерью, Офелией, Полонием. Более двухсот лет толкователи спорят о том, был ли Гамлет сумасшедшим или нет во время этих разговоров. Когда этот вопрос будет разрешен, ответ на него может быть приложен и к героям Достоевского. Нередко говорят, что писатель и его действующие лица, отражавшие его, были просто не в своем уме. Это справедливо настолько же, насколько справедливо то отношение к Гамлету.

Что касается до меня, я думаю, что слово «разумный» плохое слово, его нужно предоставить очень простым умам, которые отказываются признать душевные состояния, отличные от тех, какие известны им по собственному опыту. Изучая Достоевского и его произведения, надо помнить одну из его любимых фраз, не раз попадавшую под его перо: «Россия — это игра природы»50. Странная аномалия представляется в некоторых из лунатиков, описанных романистом. Они сосредоточены в своем внутреннем созерцании, горячо предаются разбору своих душевных движений, и что же? если автор приказывает им действовать, они бросаются в действие по первому побуждению, покорные беспорядочному нервному порыву, без всякой узды и уравновешивающего разума; можно сказать, что это воля, выпущенная на свободу, что это первобытные силы.

Понаблюдайте физические указания, досыта воспроизведенные в рассказе. Они заставляют нас угадывать треволнения души по положению тела. Когда нам представляют какое-либо лицо, это последнее почти никогда не сидит за столом, отдаваясь какому-нибудь занятию. «Он растянулся на диване, с закрытыми глазами, но не спал. Он шел по улице сам не сознавая, где находился... Он стоял неподвижно, с глазами, упорно устремленными на какую-то точку в пространстве...» Эти люди никогда не едят, они пьют чай по ночам. Многие из них пьяницы. Спят они мало, а когда спят, видят сны; в произведениях Достоевского найдется больше снов, чем во всей нашей классической литературе. Их почти постоянно съедает лихорадка, редко перевернете вы двадцать страниц, не встретив слова «лихорадочный». Как только создания эти начинают действовать и входить в сношения с подобными себе, вот какие указания повторяются почти в каждом периоде. «Он содрогнулся... Он вскочил одним прыжком... Лицо его передернулось... Он побледнел как воск... Нижняя губа его дрожала... Зубы его стучали...» Или еще долгие немые сцены среди разговора: двое собеседников пристально смотрят друг на друга... Среди бесчисленного персонала, изобретенного Достоевским, я не знаю ни одного человека, которого не мог бы, по тому или другому поводу, потребовать к себе Шарко51.

Характер, наиболее обработанный писателем, любимое его дитя, одно наполняющее целую большую книгу, — это «Идиот». В ней Федор Михайлович обрисовал себя, как обыкновенно рисуют себя авторы, конечно, не таким, каков он был, а каким желал бы себя видеть. Прежде всего, «идиот» подвержен эпилепсии — припадки его доставляют неожиданную развязку для всех волнующих сцен, и романист вволю насладился описанием их. Он утверждает, что наплыв бесконечного восторга переполняет всё существо в продолжение нескольких мгновений, предшествующих припадку, мы можем поверить ему на слово. Прозвище «идиота» упрочилось за князем Мышкиным потому, что болезнь в юности ослабила его способности и он навсегда остался странным. Раз приняты такие патологические данные, этот вымышленный характер развит с удивительной настойчивостью и правдоподобием. Сначала Достоевский предполагал перенести в современную жизнь тип Дон Кихота, идеального исправителя зла, там и сям очевидно заметна обработка именно этого образца. Но вскоре, сам увлеченный своим творением, он наметил более высокую цель, он собирает в душе, в которой преклоняется перед самим собой, самые величественные евангельские черты и отчаянным усилием пытается возвеличить своего героя до нравственных размеров святости.

Представьте себе исключительное существо, которое по зрелости ума, по высокому разуму было бы взрослым человеком, оставаясь в то же время ребенком по простоте сердца; создание, которое, одним словом, осуществляет евангельское правило: «Будьте, как дети»52. Таков и есть князь Мышкин, «Идиот». Нервная болезнь, по счастливой случайности, взялась закончить такое исключительное творение: она уничтожила те части рассудка, в которых обитают наши недостатки — ирония, эгоизм, высокомерие, нечистые желания; благородные стороны развились свободно. По выходе из больницы, этот необыкновенный человек брошен в течение общей жизни, казалось бы, что он должен потонуть, так как у него нет для защиты носимого нами подлого оружия. Вовсе нет. Его простая прямота оказывается сильнее всех хитростей, замышляемых против него, она разрешает всякие затруднения и победоносно выходит из всех козней. За его наивной мудростью остается последнее слово в прениях, слово глубокого аскетизма, как, например, это, сказанное им умирающему: «Идите вперед нас и простите нам наше счастье»53. В другом месте он скажет: «Я боюсь, что недостоин своего страдания»54. И сотни других, подобных слов. Он живет в мире ростовщиков, лжецов, мошенников; люди эти относятся к нему, как к идиоту, но окружают его уважением и почтением, они подчиняются его влиянию и становятся лучше. Женщины также сначала смеются над идиотом, и все кончают любовью к нему, он же отвечает на их обожание только нежным сожалением, любовью «сострадания», единственной любовью, которую Достоевский дозволяет своим избранникам.

Писатель беспрестанно возвращается к своей упорной мысли: превосходству страдающего и простого духом. Я хотел бы, однако, проникнуть эту мысль до самой глубины. Откуда это ожесточение всех русских идеалистов против мысли, против полноты жизни? Вот в чем, думаю я, тайная и бессознательная причина такого неразумия. Они инстинктивно чувствуют ту основную истину, что жить, действовать, мыслить — значит делать безвыходное дело, смешанное из добра и зла. Кто живет, тот творит и разрушает в одно и то же время, занимает свое место на счет кого-либо или чего-либо. Таким образом — не думать, не действовать значит упразднить это предопределение — производство зла наряду с добром; а так как зло оказывает на них более впечатления, чем добро, то они и укрываются в убежище нирвана (néant). Они восхищаются, возводят во святые идиота, среднее, бездеятельное существо. Такое существо, правда, не делает добра, но не творит и зла, следовательно, в их пессимистическом воззрении на мир оно представляется лучшим.

Я пробегаю среди этих гигантов и чудовищ, пристающих ко мне, но как пройти молчанием купца Рогожина, вполне действительную фигуру, один из наиболее могущественных образов, созданных артистом. Двадцать страниц, на которых он показывает нам мучения страсти в сердце этого человека, написаны великим художником. Страсть, достигшая до подобной степени напряжения, одарена таким очаровывающим свойством, что любимая женщина, помимо воли, с уверенностью, что будет убита, всё-таки приходит к этому дикарю, которого ненавидит. И он убивает ее, а сам перед постелью, на которой лежит зарезанная им женщина, целую ночь спокойно разговаривает о философии со своим другом. Ни одной мелодраматической черты, сцена эта совершенно проста, по крайней мере, она кажется такой автору, и потому-то именно она оледеняет нас ужасом. Отмечу еще, так как редко представляется случай ввести смех в разбор этих сочинений, мелкого, пьяного ростовщика, который каждый вечер молится за упокой души графини Дюбарри55. Не думайте, чтобы Достоевский хотел позабавить нас, нет, он вполне серьезно высказывает устами этого действующего лица сожаление о страданиях графини Дюбарри во время долгого переезда в телеге на место казни и борьбы с палачом. Постоянно всё то же воспоминание о получасе, проведенном 22 декабря 1849 г.

«Бесноватые» представляют картину революционного нигилистического мира. Я слегка изменяю слишком темное русское заглавие «Бесы». Романист ясно выражает свою мысль, избрав эпиграфом книги стих евангелия св. Луки об изгнании бесов в стране Гергесинской. Он обошел настоящее заглавие, которое могло бы быть придано не этому одному, а всем его романам. Действующие лица Достоевского все находятся в состоянии беснования, как понимали его в средние века: посторонняя и непреодолимая воля толкает их, помимо их самих, к совершению чудовищных дел. Бесноватая и Наташа в «Униженных и оскорбленных», бесноватый и Раскольников в «Преступлении и наказании», и Рогожин в «Идиоте», бесноватые и все эти заговорщики, убивающие себя и друг друга без определенной причины и цели. Довольно любопытна история этого романа. Достоевский никогда не сближался с Тургеневым, причиной того были частью политические разногласия, а главное, увы! литературная зависть. В те времена могущество Толстого еще не было установлено и двое романистов одни оспаривали друг у друга власть над русскими умами. Неизбежное соперничество между ними у Федора Михайловича выродилось почти в ненависть, вина была на его стороне, и он совершил поступок, не имеющий названия, выставив своего собрата в занимающей нас книге под обрисовкой смехотворного лицедея56.

Тайная, непрощаемая обида состояла в том, что Тургенев первый угадал и заговорил о крупном современном явлении, о нигилизме и присвоил его себе в знаменитом его романе «Отцы и дети». Но с 1861 года нигилизм созрел, он готов был перейти от метафизики к действиям, и Достоевский в отплату написал «Бесов». Три года спустя Тургенев принял вызов, напечатав «Новь». Задача обоих романов одинакова — это описание революционного заговора в небольшом провинциальном городе. Если бы нужно было присуждать призы при таком ломании копий, я признал бы, что мягкий художник «Нови» был побежден драматическим психологом, так как последний яснее проникает во все изгибы этих искалеченных душ. Сцена убийства Шатова передана с такой дьявольской силой, к какой Тургенев никогда и не приближался. Но в последнем выводе, как в том, так и в другом произведении, я вижу только прямое потомство Базарова. Все эти нигилисты выродились из своего нетленного первообраза, циника «Отцов и детей». Достоевский чувствовал это, и это-то приводило его в отчаяние.

Несмотря на то, значителен и его удел. Книга его является объяснением и пророчеством. Она пророчество, потому что в 1871 году, когда закваска анархий еще скрывалась, ясновидящий рассказывает факты, до подробностей сходные с теми, которые развернулись впоследствии на наших глазах. Я присутствовал на процессах нигилистов и могу засвидетельствовать, что многие из людей и покушений, которые судились там, были точным воспроизведением людей и покушений, заранее вымышленных романистом. Книга эта является объяснением — если ее переведут, Запад узнает, наконец, истинные данные загадки, до сих пор, кажется, неизвестные ему, ибо он ищет их в политике. Достоевский указывает нам различные отделы умов, из которых набирается секта. Сначала простак, верующий навыворот, посвящающий свои способности к религиозной ревности на служение атеизму. Наш автор обрисовывает его поразительными чертами. Известно, что в каждой русской комнате, в небольшом киоске, находятся изображения святых: «Подпоручик выбросил из квартиры своей два образа и один из них изрубил топором, в своей же комнате разложил на подставках, в виде трех налоев, сочинения Фохта, Молешотта и Бюхнера, и перед каждым налоем зажигал восковые церковные свечи»57. За простыми идут слабые, подвергающиеся притягательному свойству силы и следующие за руководителями во всех оборотах машины. Затем логические пессимисты, как инженер Кириллов, которые убивают себя вследствие нравственного бессилия к жизни и уступчивость которых партия употребляет в свою пользу. Человек без правил, решившийся умереть, потому что не может их найти, он соглашается на то, чего от него требуют, как на обыкновенное времяпрепровождение. Наконец, худшие «бесноватые» те, кто убивает, чтобы протестовать против мирового порядка, которого они не понимают, чтобы дать новое, необыкновенное применение своей воле, чтобы насладиться внушаемым ими ужасом и насытить бешеное животное, сидящее в них.

Главная заслуга этой смутной, плохо построенной, часто смешной и переполненной апокалипсическими творениями книги состоит в том, что, несмотря на всё это, она оставляет в нас ясное сознание относительно того, в чем заключается сила нигилистов. Сила эта находится не в учении, которого не существует, не в могуществе организации, страшно преувеличенном, она лежит единственно в характере нескольких людей. Достоевский думает — и разоблачения процессов подтверждают его мысль, — что идеи заговорщиков почти ничтожны, что пресловутая организация сводится к нескольким местным сообществам, плохо спаянным между собою, что все призраки центральных и исполнительных комитетов существуют единственно в воображении посвященных. Взамен того он мощно, выпуклыми чертами обрисовывает эту напряженную до крайности волю, души, выкованные из закаленной стали, а напротив них выставляет боязливость и нерешительность власти, олицетворенной в губернаторе фон Лембке. Между такими двумя полюсами масса слабых привлекается к тому, кто обладает сильнейшим магнитом.

Да, нужно беспрестанно повторять, что только характеры этих смельчаков, а не их идеи оказывают влияние на русский народ, и проницательный взгляд философа видит это яснее, чем целая Россия. Люди становятся всё более и более требовательными в отношении мысли, более и более недоверчивыми к программам; и всё реже и реже с каждым днем встречаются верующие в безусловную силу доктрины. Увлекает людей единственно характер, даже тогда, <когда> он устремляет свою энергию на зло, увлекает потому, что обещает руководство и обеспечивает твердость управления, первую потребность человеческого общества. Человек есть прирожденный раб всякой сильной воли, проходящей перед ним.

После выхода в свет «Бесов» и возвращения Достоевского в Россию начинается последний период его жизни с 1871 по 1881 г. Период этот был уже не так тяжел и мрачен, как предшествовавшие. Тут он вторично вступил в брак с умной и мужественной женщиной, которая помогла ему выбраться из материальных затруднений. Известность его возрастала, успех его сочинений позволял ему освободиться. Вновь захваченный демоном журналистики, он был сначала сотрудником одной петербургской газеты и кончил тем, что завел свой собственный листок, составляемый им самим — «Дневник писателя». Это ежемесячное издание выходило... иногда. Оно не имело ничего общего с тем, что мы называем газетой или журналом. Если бы в Дельфах существовал вестник, обязанный заносить на свои страницы перемежающиеся предсказания Пифии, то это было бы нечто подобное. В такой-то энциклопедии, составлявшей крупное занятие последних его годов, Федор Михайлович изливал все беспокоившие его политические, общественные и литературные мнения, рассказывал анекдоты и воспоминания из своей жизни. Не знаю, думал ли он о «Речах верующего» Ламенне58, но часто он заставляет вспоминать о них. Я говорил уже о его политических мнениях, это было беспрерывное торжество веры в судьбы России, прославление ума и доброты русского народа. Такие неясные гимны ускользают как от разбора, так и от возражений.

«Дневник писателя», начатый накануне войны с Турцией, появлялся хотя отчасти правильно только до тех пор, пока продолжалась эта патриотическая горячка, и отражал в себе все приступы энтузиазма и уныния, потрясавшие вооруженную Россию. Я не знаю, чего нельзя найти в этом складе славянских мечтаний, где перебраны все вопросы человечества. Одного только недостает — это самого состава учения, за которое мог бы зацепиться ум. Там и сям трогательные эпизоды, художественные рассказы — перлы, затерянные в мутных волнах, — напоминают великого романиста. «Дневник писателя» имел успех в публике особого рода, которая интересовалась не мыслью, а скорее личностью, так сказать, звуком голоса Федора Михайловича. От времени до времени он писал свой последний роман: «Братья Карамазовы». Я недолго остановлюсь на этой книге. По общему признанию, немногие в России имели мужество дочитать до конца бесконечную историю, но однако среди неизвинительных отступлений и сквозь дымные облака можно различить несколько поистине эпических образов, несколько сцен, достойных занять место наряду с лучшими его сценами, — такова, напр., смерть ребенка.

В одной короткой главе истории литературы нельзя охватить целое дело подобного труженика. Четырнадцать томов этих грозных русских in 8, каждый из которых заключает в себе тысячи страниц наших французских изданий! Небесполезно указать на такую подробность. Наружный вид книги указывает на литературные нравы страны. Французский роман делается день ото дня легче, проворнее укладывается в дорожный мешок, ради нескольких часов, проводимых в вагоне. Тяжелый русский роман приготовляется царить долгое время на семейном столе, в деревне, в течение длинных зимних вечеров. Он возбуждает мысли, имеющие связь с понятиями о терпении и вечности. Я как бы вижу еще Федора Михайловича, когда он входил к своим друзьям в тот день, как вышли «Братья Карамазовы», неся свои книги на руках, и с гордостью восклицает: «добрых пять фунтов весу!» Несчастный! он свесил свой роман и гордился тем, что должно бы привести его в ужас. Моя задача должна ограничиться привлечением внимания на писателя, прославленного там и почти неизвестного здесь, а также отметить те из его творений, которые лучше выясняют различные стороны его таланта: «Бедные люди», «Записки из Мертвого дома», «Преступление и наказание».

Что же касается целого в этих сочинениях, каждый может произнести свое суждение на основании указаний, которые я старался вывести. Если стать на точку зрения нашей эстетики и наших вкусов, то это суждение нелегко формулировать. Надо рассматривать Достоевского как явление из иного мира, чудовище могущественное, но незавершенное, исключительное по самобытности и силе. По тому трепету, который чувствуешь, приближаясь к некоторым из его лиц, невольно спрашиваешь себя, не находишься ли в присутствии гения? но быстро вспоминаешь, что гения в литературе не существует без двух высших даров — чувства меры и всеобщности. Без чувства меры, т. е. без умения покорить себе свои мысли, сделать между ними выбор и весь таящийся в них свет сжать в несколько молний. Без всеобщности, то есть способности видеть жизнь во всей ее целости, изображать ее во всех ее гармонических проявлениях. Мир сотворен не из одного мрака и слез, в нем существуют, даже и в России, и свет и веселье, цветы и радость. Достоевский видел только вполовину, потому что писал два рода книг: печальные и ужасные. Он — путешественник, облетевший всю вселенную и великолепно описавший всё, что он видел, но он путешествовал только ночью. Он несравненный психолог, как только начинает разбирать мрачные или израненные души, он искусный драматург, но только для сцен ужаса или сострадания.

Никто не зашел в реализме далее его: взгляните на рассказ Мармеладова в «Преступлении и наказании», на изображения каторжников и их жизни. Никто не осмелился заглянуть глубже в область химерического: рассмотрите всю личность «Идиота». Он правдиво и грубо описывает житейскую действительность, но благочестивая мечта беспрестанно уносит его выше, над этой действительностью, в сверхчеловеческом усилии к какому-нибудь новому осуществлению евангельского завета. Назовем это, если хотите, мистическим реализмом. В нем, с какой стороны ни посмотрите, видна двойственная природа — сердце сестры милосердия и ум великого инквизитора. Я представляю его себе живущим в ином веке, — ни он сам, ни герой его не принадлежат нашему времени, они занимают место в отделе русского народа, изъятом из западного летоисчисления. Он более подходит к временам великого самоотвержения и великой жестокости, колеблясь между св. Винцентом де Поль59 и Лобардемоном60, опережая первого в розысках покинутых детей и останавливаясь далее второго, чтобы не потерять ни звука из треска костров. Смотря по тому, какое излишество его таланта более затронет душу, его можно по справедливости назвать философом, апостолом, сумасшедшим, утешителем огорченных или палачом спокойных умов, Иеремией каторги или Шекспиром дома умалишенных. Все эти названия будут заслужены, но, взятое в отдельности, ни одно не будет достаточно.

Быть может, о нем следует сказать, что он говорил в «Преступлении и наказании» о всей своей расе: «Русский человек широк, как широка его земля, страшно склонен к фантазиям и беспорядку — большое несчастье широта без определенного направления»61. Я согласен с этим, но также соглашаюсь и с слышанным мною суждением о нем одного из знаменитых современных психологов: «Этот человек открывает неведомые горизонты в духовном мире, совершенно отличном от нашего. Он показывает нам новую вселенную, натуры более могучие, чем мы, в добре и зле, более сильные в желаниях и страдании».

V

Да простят мне, если я для исполнения настоящего очерка, для того, чтобы воскресить человека и дать понятие о его влиянии, прибегну к личным воспоминаниям. В продолжение последних трех лет жизни Федора Михайловича я имел случай часто встречаться с ним. Лицо его было похоже на главные сцены его романов: раз увидев — невозможно было его забыть. О! как подходил этот человек к таким творениям и такой жизни. Маленький, сухощавый, весь составленный из нерв<ов>, изношенный и согнутый тяжкими шестьюдесятью годами. Он скорее увял, чем состарился, и имел со своей длинной бородой и всё еще белокурыми волосами болезненный вид, исключающий возраст. Но, несмотря на всё, от него веяло «живучестью юшки», как выразился он однажды. У него лицо русского крестьянина, настоящее лицо московского мужика: приплюснутый нос, маленькие мигающие глаза, блестящие порою мрачным, порою мягким огнем, широкий, изрытый выпуклостями и морщинами лоб с вдавленными, как бы молотком, висками, и все эти натянутые, судорожные черты опускались к скорбно сложенным губам. Я никогда не видал на человеческом лице подобного выражения скопившихся страданий. Все духовные и физические страдания положили на нем свой отпечаток. В этом лице лучше, чем в книге, можно было прочесть воспоминания Мертвого дома, долгие привычки страха, недоверия и мученичества. Ресницы, губы, все жилки этого лица трепетали от нервных страданий. Когда он одушевлялся гневом над какой-либо мыслью, можно было поклясться, что вы видели уже эту голову на скамьях уголовного суда или между бродягами, выпрашивающими подаяния у тюремных дверей. В другие минуты она дышала печальным благодушием старинных святых, изображенных на славянских иконах. В этом человеке всё принадлежало народу, начиная от невыразимого смешения грубости, тонкости и мягкости, часто встречаемых у великорусских мужиков, кончая, я не знаю, каким-то тревожным выражением, быть может, происходившим от сосредоточения мысли на облике пролетария. Он отталкивал сначала, до той поры, пока его странная притягательная сила не начинала действовать на вас. Обыкновенно молчаливый, он начинал говорить всегда тихим, медленным тоном, постепенно одушевляясь, и при защите своих мнений он не щадил уже никого. Ему случалось иногда, отстаивая любимое свое положение о превосходстве русского народа, говорить женщинам в светских кружках, куда его приглашали: «Вы не стоите последнего из мужиков». Литературные прения с Достоевским кончались быстро — он заставил меня замолчать одним словом надменного соболезнования: «Мы обладаем духом всех народов и, кроме того, русским духом, следовательно, мы можем вас понимать, а вы нас не можете». Да простит же мне его память, я теперь пытаюсь доказать ему противное.

По несчастью для его мнений, он судил о делах Запада с забавной наивностью. Я всегда вспоминаю одну его выходку против Парижа, сделанную им однажды вечером под влиянием охватившего его вдохновения. Он говорил о Париже, как Иона мог говорить о Ниневии62, с огнем библейского негодования: «Когда-нибудь ночью появится пророк и напишет на стене три огненных слова — это будет сигналом конца старого мира и Париж падет, в крови и пожаре, со всем, что составляет гордость его, со всеми театрами и Café Anglais63...» В воображении ясновидящего это безобидное учреждение представлялось пупом Содома, вертепом адских и завлекательных оргий, которые следовало проклинать, чтобы не слишком мечтать о них. Он долго и очень красноречиво предсказывал на эту тему.

Федор Михайлович часто заставлял меня думать о Жан-Жаке64. Мне казалось, что с тех пор, как я свел знакомство с мрачным московским филантропом, я познакомился с нашим гениальным педантом. Я находил в обоих одно и то же настроение, одну и ту же смесь грубоватости и идеализма, дикости и чувствительности, одинаковую глубину неизмеримого человеческого сочувствия, которое закрепило за каждым из них влияние на их современников. После Руссо никто, кроме Достоевского, не заходил так далеко в недостатках человека, посвятившего себя писательству, в отчаянном самолюбии, обидчивости, зависти и злопамятности, но никто также не сумел сильнее захватить большинство людей, раскрывая перед ними сердце, всецело полное ими. Этот писатель, столь неприятный в общественных сношениях, сделался идолом большой части русской молодежи, она не только лихорадочно ожидала его романов, его журнала, но она обращалась к нему как к духовному руководителю, требуя от него доброго слова, помощи в духовных скорбях. В последние годы главный труд Федора Михайловича состоял в ответах на груды писем, которые приносили ему отголоски неведомых страданий.

Нужно было жить в России в течение этих смутных годов, чтобы понять влияние, какое он имел на мир «бедных людей», отыскивающих новые идеалы, на классы, не составляющие более народа, но не дошедшие еще до буржуазии. Литературное и артистическое обаяние Тургенева подверглось совершенно несправедливому затмению, философское влияние Толстого действовало только на умы, Достоевский овладел сердцами и его доля в руководительстве современным движением, быть может, наиболее могущественна. В 1880 году на открытии памятника Пушкину, когда русская литература держала великие заседания, популярность нашего романиста подавила собою популярность всех его соперников. Когда он говорил, слышались рыдания, его понесли с триумфом на руках, студенты взяли приступом эстраду, чтобы ближе видеть, чтобы прикоснуться к нему, и один из молодых людей, приблизившись к нему, упал в обморок. Течение подняло его так высоко, что положение его, если бы он прожил долее, могло сделаться затруднительным. Несмотря на то, что мне неприятно заканчивать и без того уже мрачную главу, я все-таки должен рассказать об этом апотеозе65, я должен отметить здесь впечатление, произведенное тогда на всех нас. Такая картина лучше, чем долгая критика, даст понятие о том, чем был этот человек для своей страны.

10 февраля 1881 года друзья Достоевского сообщили мне, что он, после недолгой болезни, скончался накануне. Мы отправились к нему в дом с целью присутствовать при богослужении, которое русская церковь дважды в день отправляет над останками своих сынов с той минуты, как они закроют глаза, и до момента погребения. Федор Михайлович жил в Кузнечном переулке, в населенной местности Петербурга. Мы увидали тесную толпу перед дверью дома и на ступенях лестницы; с большим трудом мы пробили себе дорогу до рабочего кабинета, где писатель вкушал свое первое отдохновение. Это была скромная комната, усеянная беспорядочно сложенными бумагами и наполненная посетителями, сменявшимися вокруг гроба.

Он лежал на небольшом столе в единственном углу комнаты, остававшемся свободным от толпы незнакомцев. В первый раз я увидал покой в этих чертах, освобожденных от покрова страдания. Лицо сохраняло выражение беспечальной мысли и казалось наконец счастливым в благотворном сне, под массой набросанных роз, которые быстро исчезли, расхватанные толпой. Новые волны людей прибывали с каждой минутой; плачущие женщины, шумливые и желающие всё видеть мужчины давили друг друга в крутом водовороте. Удушающая температура царила в комнате, герметически закрытой, как и все русские комнаты зимой. Вдруг вследствие недостатка воздуха пламя многочисленных свечей, окружавших гроб, заколебалось и погасло, оставался только неверный свет лампады, горевшей перед иконами. В эту минуту, благодаря темноте, новый сильный наплыв поднялся с лестницы, принося новую волну народа, казалось, что снизу поднимается вся улица. Первые ряды были отброшены на гроб, он наклонился. Несчастная вдова, стоявшая с двумя своими детьми между столом и стеной, бросилась поддержать тело мужа, испуская крик ужаса. В продолжение нескольких мгновений мы думали, что покойник будет сброшен под ноги, он закачался, колеблемый человеческой волной, горячей и грубой любовью, ринувшейся снизу вверх на его останки.

В эту минуту передо мной промелькнули в быстром видении все творения этого человека, со всей их жестокостью, ужасом, нежностью, с его точным отношением к миру, который хотел он описать. Все эти неизвестные люди приняли для меня близко знакомые имена и лица; вымысел показал мне их в книге, действительная жизнь возвращала их, действующих точно так же, в подобной же страшной сцене. Личности, созданные Достоевским, пришли мучить его даже после конца, они принесли ему свое неловкое и суровое сожаление, не заботясь о том, что могут осквернить самый предмет своего сожаления. Именно такое-то грубое чествование и понравилось бы ему.

Два дня спустя мы вновь видели это видение, но только в более широких и полных размерах. День 12 февраля 1881 года остался памятным в России. Исключая, быть может, смерти Скобелева66, в этой стране не видано было более внушительного, более знаменательного погребения. Я затруднился бы сказать, чьи похороны были прекраснее — героя ли русского действия или героя русской мысли. Начиная с утра, всё население города высыпало на Невский проспект. Сотни тысяч людей составили ограду по окраине долгого пути, который должно было пройти шествие до Александро-Невского монастыря. Участвовавших в процессии насчитывали более двадцати тысяч человек.

Кто видел это шествие, видел эту страну противоречий со всех ее сторон. Тут были священники, многочисленное духовенство с пением молитв, студенты университета, малые дети из гимназий, девицы из медицинских школ, нигилисты обоего пола, легко узнаваемые по особенностям одежды и манер — плед через плечо у мужчин, очки и стриженые волосы у женщин. Там присутствовали все литературные и ученые общества, депутации из всех мест империи, старые московские купцы, крестьяне в тулупах, лакеи и нищие. В церкви ожидали государственные сановники, министр народного просвещения и молодые Великие Князья Императорской фамилии. Целый лес хоругвей и венков поднимался над этой движущейся армией, и по мере того, как проходили мимо разные отрезки России, можно было различать кроткие или зловещие лица, слезы, молитвы, насмешливый хохот, сосредоточенное или суровое молчание. В зрителях сменялись подвижные впечатления. Каждый судил по тому, что он видел в данную минуту, и казалось, что видишь прославление народного гения, печаль всего народа. Но каждое из таких суждений было неполно. То, что проходило тогда перед глазами, было всё одно и то же грозное и тревожное дело этого человека, во всем его величии и безумии. В первых рядах — и, без сомнения, в большем числе, шли излюбленные им «бедные люди», «униженные», «оскорбленные», даже сами «бесноватые», все бедствующие, осчастливленные тем, что праздник теперь на их улице и могут проводить своего заступника по дороге славы. Но вокруг их и поглощая их, двигалась вся неясность и смута народной жизни, в том виде, как он описал ее, все неопределенные надежды, которые он поднимал в других.

Толпа скучилась в маленькой, переполненной цветами церкви Лавры и на окружающем ее кладбище, засаженном березами. Смешение партий и общественных условий завершилось безурядицей речей. В церкви архимандрит говорил о Боге и вечных упованиях, другие взяли мертвое тело и понесли его к могиле, чтобы говорить там о славе. Официальные говоруны, студенты, славянофильские и либеральные комитеты, поэты и литераторы, каждый являлся объяснить свой идеал, сослаться в свою пользу на отходящий ум и, по обычаю, послужить на этой могиле своему честолюбию. В то время как февральский ветер уносил прочь всё это красноречие вместе с засохшими листьями и поднятой лопатами снежной пылью, я старался по всей справедливости беспристрастно оценить нравственное достоинство человека и его дела. Я был в таком же затруднении, как и тогда, когда должен был высказать его литературную оценку. Он излил на этот народ и возбудил в нем сожаление и даже благочестие, но ценой каких же излишеств мысли, каких нравственных потрясений! Он бросил толпе свое сердце, — это было прекрасно, — но он не послал вперед сурового и необходимого спутника сердца — разума.

Я долго колебался бы в своем суждении, если бы передо мной не восстала внезапно вся эта жизнь, зародившаяся в больнице, захваченная с самого начала нищетой, болезнью и горем, продолжавшаяся в Сибири, на каторге, в казармах, загнанная затем на всех путях материальными и нравственными бедствиями, постоянно подавленная и постоянно облагороженная искупающим трудом. Я понял тогда, что эта преследуемая душа ускользает от нашего измерения, измерения фальшивого, потому что оно везде одно и то же. Я предоставил приговор тому, у кого столько же разных весов, сколько разных сердец, столько суждений, сколько жизненных уделов. И когда я преклонился над этим, достигнутым посредством такого труда, пристанищем из грязи, для того чтобы в свою очередь бросить кусок снега на нагроможденные лавровые венки, я не нашел другого слова прощания, как слова студента, обращенные к бедной девушке, слова, заключающие в себе все верования Достоевского, — речь, которая должна возвратиться к нему самому: «Не тебе я кланяюсь, я преклоняюсь перед всем страданием человеческим».

Литература

Белкин А. «Вдруг» и «слишком» в художественной системе Достоевского // Белкин А. Читая Достоевского и Чехова (Статьи и разборы). М.: Худож. лит., 1973. С. 129—134.

Венгеров С. Вогюэ (Eugène-Melchior vicomte de Vogüé) // Энциклопедический словарь. Издатели Ф.А. Брокгауз, И.А. Ефрон. Т. VI-А. СПб.: Типо-литография И.А. Ефрона, 1892. С. 705—706.

Голенищев-Кутузов И.Н. Вогюэ Эжен Мелькиор де // Большая Советская Энциклопедия: В 30 т. Изд. 3-е. Т. 5. М.: Сов. энциклопедия, 1971. С. 171.

Гофман Э.Т.А. Жак Калло / Перевод А.В. Карельского // Гофман Э.Т.А. Собр. соч.: В 6 т. Т. 1. М.: Худож. лит., 1991 [Электронный ресурс]. Режим доступа: [http://www.lib.ru/GOFMAN/kallo.txt].

Карякин Ю. Зачем Хроникер в «Бесах»? // Литературное обозрение. 1981. № 4. С. 72—84.

Тарн Алекс. Анжелюс. 2006 [Электронный ресурс]. Режим доступа: http://www.alekstarn.com/anj.html

Примечания

Подготовка текста, предисловие, примечания А.Г. Головачёвой.

Публикуется с исправлениями по изданию: Современные русские писатели: Толстой — Тургенев — Достоевский. Сочинение Мельхиора де Вогюэ. Изд-е В.Н. Маракуева. Типография В.О. Рихтер, Тверская, дом Мартынова. Москва, 1887. С. 2—73.

1. Жан Батист Камиль Коро (фр. Corot) (1796—1875) — известный французский живописец, прославившийся одухотворенно-лирическим изображением природы. Его пейзажи настроения, наполненные воздухом и светом, оказали влияние на импрессионистов.

2. Анри Руссо (фр. Rousseau) (1844—1910) — французский художник-самоучка, начинавший в стиле примитивизма, точно отображавший бытовые детали. В позднем периоде творчества писал пейзажи, отказавшись от изображения натуры и придумывая экзотические и фантастические картины природы.

3. Жан Франсуа Миллье, современное написание: Милле (фр. Millet) (1814—1875) — французский художник, один из основателей барбизонской школы. Мотивами его творчества были тяжесть крестьянского труда, нищета и смирение простых людей.

4. Сельцо Даровое Каширского уезда Тульской губернии, приобретенное отцом в 1831 г. Сейчас относится к Зарайскому району Московской обл. В 1974 г. здесь учрежден музей республиканского значения «Усадьба Ф.М. Достоевского в д. Даровое», с 1990 г. — филиал Зарайского историко-художественного музея.

5. Здесь и ниже Алексеем ошибочно назван Михаил Михайлович Достоевский (1820—1864), старший брат Федора Михайловича (брата Алексея не было).

6. Вольное изложение следующего отрывка из воспоминаний Достоевского: «Несмотря на всю тогдашнюю молодость Некрасова и на разницу лет их (с Белинским. — А.Г.), между ними наверно уж и тогда бывали такие минуты, и уже сказаны были такие слова, которые влияют навек и связывают неразрывно. «Новый Гоголь явился!» — закричал Некрасов, входя к нему с «Бедными людьми». — «У вас Гоголи-то как грибы растут», — строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашел к нему, вечером, то Белинский встретил его «просто в волнении»: «Приведите, приведите его скорее!»» («Дневник писателя» за 1877 г., январь).

7. Вольное изложение следующего отрывка из воспоминаний Достоевского: «Он заговорил пламенно, с горящими глазами: «Да вы понимаете ль сами-то, — повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, — что это вы такое написали!» Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. «Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали. <...> Вы до самой суш дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг всё понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!..» («Дневник писателя» за 1877 г., январь).

8. В смысле: направляет его.

9. Роман Достоевского «Бедные люди» был закончен в мае 1845 г., опубликован в альманахе Некрасова «Петербургский сборник» в январе 1846 г., отдельным изданием вышел в 1847 г. Первый очерк Тургенева из народной жизни, положивший начало «Запискам охотника», «Хорь и Калиныч», был завершен в ноябре 1846 г., опубликован в журнале «Современник», редактируемом Некрасовым, в январе 1847 г. Последующие очерки Тургенева, составившие книгу «Записки охотника», печатались в «Современнике» на протяжении 1847—1851 гг. Определяя разницу в пять лет между романом Достоевского и книгой Тургенева, Вогюэ исходил из факта отдельного издания «Записок охотника» в 1852 г.

10. Барон Генрих Фридрих фон Штейн (нем. Stein) (1757—1831) — прусский государственный и политический деятель; на посту министра торговли, экономики и финансов, а затем премьер-министра провел ряд политических, экономических и финансовых реформ, перспективных для экономического процветания и социальной стабильности Пруссии после наполеоновских войн.

11. Барон Август фон Гакстгаузен (нем. Haxthausen) (1792—1866) — прусский чиновник, экономист, автор исследований по аграрным вопросам. В 1843 г. с разрешения Николая I совершил поездку по России с целью изучения русской крестьянской общины, считал общину средством прикрепления крестьян к земле, выступал за постепенную отмену крепостного права.

12. Шарль Фурье (фр. Fourier) (1772—1837) — французский социалист-утопист, основатель системы фурьеризма — учения о построении будущего общественного строя, при котором совпадают интересы личности и коллектива, труд носит творческий и высокопроизводительный характер, наступает обилие материальных благ. Выступая с критикой современного буржуазного строя, Фурье был противником насильственной революции и рассчитывал мирной пропагандой своих идей основать социалистическое общество.

13. Луи Блан (фр. Blanc) (1811—1882) — французский социалист, организатор «общественных мастерских», автор лозунга «От каждого по способностям, каждому по труду». Тесно связывал социализм и политику, стал первым в истории социалистом, вошедшим во временное французское правительство в февральскую революцию 1848 г.

14. Пьер Джозеф Прудон (фр. Proudhon) (1809—1865) — французский социалист, социолог и экономист, объявил крупную капиталистическую собственность кражей, отстаивал владение мелкой собственностью, не связанной с эксплуатацией чужого труда. В 1846 г. издал книгу «Система экономических противоречий, или Философия нищеты», в которой предлагал реформу капитализма мирным путем. В России идеи Прудона, как и других утопических социалистов, вошли в сознание нескольких поколений реальных людей и литературных героев. В романе Гончарова «Обрыв» (1869) в сцене первой встречи Марка Волохова и Веры герой-нигилист, воруя яблоки из чужого сада, апеллирует к мнению Прудона: «Собственность — кража», а благовоспитанная барышня свободно цитирует его на языке оригинала: «— Вы, верно, не читали Прудона, — сказал он <...> Что Прудон говорит, не знаете? — Га propriété c'est le vol, — сказала она. — Читали! — с удивлением произнес он, глядя на нее во все глаза. Она отрицательно покачала головой. — Ну, слышали: эта божественная истина обходит весь мир. Хотите, принесу Прудона? Он у меня есть» // Гончарова. А. Собр. соч.: В 6 т. Т. 4. М., 1952. С. 144. В характеристике исторической ситуации, данной Вогюэ, разделение читателей Штейна и Гакстгаузена, с одной стороны, и читателей Фурье, Блана и Прудона, с другой, на «наиболее благоразумных» и «наиболее горячих», обусловлено тем, что прусские авторы-экономисты выдвигали необходимость системы реформ, не затрагивающих классовые основы настоящего общественного строя, тогда как французские социалисты, хотя и придерживалась пути мирного переустройства общества, имели целью коренное общественное переустройство.

15. Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский (1821—1866) основал кружок русских утопических социалистов в Петербурге осенью 1845 г. В кружок входили чиновники, офицеры, учителя, писатели, поэты, переводчики, проявлявшие интерес к обсуждению философско-политических вопросов, осуждавшие самодержавие и крепостное право.

16. Имеются в виду события французской революции 1848 г.: падение монархии Луи-Филиппа, его бегство в Англию, провозглашение во Франции Второй республики, июньское восстание парижских рабочих, названное историками первой великой классовой битвой между буржуазией и пролетариатом.

17. Правильно: Ипполит Матвеевич Дебу (Десбут) (1824—1890) — кандидат юридического факультета Петербургского университета, чиновник Азиатского департамента Министерства иностранных дел. Как член кружка Петрашевского, был приговорен к смертной казни, замененной двумя годами солдатской службы в арестантских ротах. Вместе с ним был арестован его брат Константин (1810—1868), служивший начальником отделения в том же департаменте, также приговоренный к смертной казни, замененной лишением всех прав и отдачей в солдаты на четыре года.

18. Правильно: Николай Александрович Момбелли (1823—1902) — поручик лейб-гвардии Московского полка, на квартире у которого проходили собрания кружка петрашевцев. Был приговорен к расстрелу, казнь заменена 15 годами каторги.

19. Сергей Федорович Дуров (1816—1869) — поэт, прозаик, переводчик, был осужден на расстрел, замененный 4 годами каторги, вместе с Достоевским был отправлен в Омский острог.

20. Николай Петрович Григорьев (1822—1886) — поручик лейб-гвардии конно-гренадерского полка, автор агитационного рассказа «Солдатская беседа», был приговорен к 15 годам каторги на Нерчинских заводах, в 1856 г. выпущен на поселение, в 1857 г. в состоянии умственного расстройства отдан на попечение родных в Нижегородскую губ.

21. Эти подробности заимствованы из биографии, помещенной г. Орестом Миллером в начале «Переписки» и составленной из рассказов всех очевидцев того времени. — Примеч. М. де Вогюэ.

22. «С самого наступления сумерек я впадал в то состояние души, которое так часто приходит ко мне теперь, в моей болезни, по ночам, и которое я называю мистическим ужасом. Это самая тяжелая, мучительная боязнь чего-то, чего я сам определить не могу, чего-то непостигаемого и несуществующего в порядке вещей, но что непременно, может быть сию же минуту, осуществится, как бы в насмешку всем доводам разума, придет ко мне и стоит передо мною как неотразимый факт, ужасный, безобразный и неумолимый». — Примеч. М. де Вогюэ.

Здесь приведена не совсем точная в первой строке цитата из «Униженных и оскорбленных», ч. 1, гл. X. Не указывая источника цитируемого отрывка, Вогюэ тем самым отождествляет изображенное в романе состояние литературного героя и самого автора — Достоевского на каторге.

23. Сильвио Пеллико (итал. Pellico) (1789—1854) — итальянский писатель, журналист, общественный деятель, живший в период господства в Италии Австрийской империи. За интерес к обществу карбонариев, высказанный в письмах к другу, в 1820 г. был арестован, признан политическим преступником и приговорен к смертной казни, которая была заменена на 15 лет арестантских работ. Поначалу был заключен в одиночную камеру, без книг и возможности писать, без какого-либо общения с внешним миром, лишенный даже евангелия и посещения церкви. Проведя десять лет в разных тюрьмах, был помилован в 1830 г., после чего написал и опубликовал автобиографические записки «Мои темницы» (1832). Эта книга была переведена на многие языки, в русском переводе появилась в 1836 г., о ней успел упомянуть А.С. Пушкин в своей заметке о выходящем из печати новом переводе другого сочинения С. Пеллико — «Об обязанностях человека» («Современник», 1836, т. III).

24. Жан Жак Геннер, современное написание: Эннер (фр. Henner) (1829—1905) — французский живописец и портретист. Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона дает такую характеристику его творческой манеры: «В своих картинах любит воспроизводить нагие фигуры и полузрелые, преимущественно женские формы тела, чувственная прелесть которых приковывает к себе зрителя. Этот художник обладает тайной производить сильный колоритный эффект при помощи весьма несложной палитры. Точно так же оригинальны у него выбор тем и композиция, впадающая иногда в странность и неэстетичность, но отличающаяся нередко смелостью и живостью фантазии» [http://dic.academic.ru/dic.nsf/brokgauz_efron/27917/Геннер].

25. Современное написание: Жан Огюст Доминик Энгр (фр. Ingres) (1780—1867) — французский живописец, график, портретист. Его работы отличает точность наблюдений, правдивость психологических характеристик, тонкое чувство цвета, гармоничность колорита.

26. В издании 1887 г. этот отрывок приведен в кавычках, подобно другим цитатам. Однако прямого соответствующего текста обнаружить не удалось. Вероятно, здесь Вогюэ совместил и обобщил характерные мотивы, почерпнутые из разных произведений Достоевского. В частности, в описании столь необычного состояния отзывается исповедь Дмитрия Карамазова перед братом Алешей: «Потому что я Карамазов. Потому что если уж полечу в бездну, то так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой. И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чёртом, но я все-таки и твой сын, господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть» («Братья Карамазовы», ч. 1, кн. 3, гл. III). Ощущение человека над пропастью свойственно Аркадию Долгорукому: «Я шел по тоненькому мостику из щепок, без перил, над пропастью, и мне весело было, что я так иду; даже заглядывал в пропасть. Был риск и было весело» («Подросток», ч. 2, гл. 1). Прибавление мотива, что кто-то «решит за него», вызывает в памяти отношения рассказчика-игрока и Полины: «— Вы мне в последний раз, на Шлангенберге, сказали, что готовы по первому моему слову броситься вниз головою, а там, кажется, до тысячи футов. Я когда-нибудь произнесу это слово единственно затем, чтоб посмотреть, как вы будете расплачиваться... <...> клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на модном пуанте, она действительно сказала мне: «бросьтесь вниз», то я бы тотчас же бросился, и даже с наслаждением <...> Если б для шутки одной сказала, если б с презрением, с плевком на меня сказала, — я бы и тогда соскочил!» («Игрок», гл. 1, 5).

27. Текст Достоевского: «Вечером я остановился в уездной гостинице переночевать, а в ней только что одно убийство случилось, в прошлую ночь, так что все об этом говорили, когда я приехал. Два крестьянина, и в летах, и не пьяные, и знавшие уже давно друг друга, приятели, напились чаю, и хотели вместе, в одной каморке, ложиться спать. Но один у другого подглядел, в последние два дня, часы, серебряные, на бисерном желтом снурке, которых, видно, не знал у него прежде. Этот человек был не вор, был даже честный и, по крестьянскому быту, совсем не бедный. Но ему до того понравились эти часы и до того соблазнили его, что он наконец не выдержал: взял нож и, когда приятель отвернулся, подошел к нему осторожно сзади, наметился, возвел глаза к небу, перекрестился и, проговорив про себя с горькою молитвой: «Господи, прости ради Христа!» — зарезал приятеля с одного раза, как барана, и вынул у него часы» («Идиот», ч. 2, гл. IV).

28. У Достоевского: «Многого она, конечно, не могла: она была очень бедна. Но мы, сидя в остроге, чувствовали, что там, за острогом, есть у нас преданнейший друг» («Записки из Мертвого дома», ч. 1, гл. VI).

29. Мария Дмитриевна Исаева, урожденная Констант (1924—1864), стала женой Достоевского в феврале 1857 г. Ее первый муж, А.И. Исаев, был не из круга петрашевцев, а служил чиновником особых поручений при начальнике Сибирского таможенного округа, умер в 1855 г. Достоевский познакомился с супругами Исаевыми в Семипалатинске в 1854 г., когда отбывал наказание рядовым Сибирского 7-го линейного батальона. Сложные отношения Достоевского и Марии Дмитриевны, черты ее противоречивого характера отразились во многих сочинениях Достоевского: в отношениях Ивана Петровича и Наташи в «Униженных и оскорбленных», в образах восторженных, порывистых, болезненно фантастических женщин — Катерины Ивановны Мармеладовой в «Преступлении и наказании», Настасьи Филипповны в «Идиоте», Катерины Ивановны в «Братьях Карамазовых».

30. «Амбигю Комик» — один из старейших бульварных театров Парижа, где ставились пьесы разных жанров, в том числе мелодрамы, построенные на резком противопоставлении добродетельных героев и закоренелых злодеев.

31. У Достоевского: «Совершенно сознаюсь, что в моем романе выставлено много кукол, а не людей, что в нем ходячие книжки, а не лица, принявшие художественную форму» (Примечание к статье Н. Страхова «Воспоминания об Аполлоне Александровиче Григорьеве» // Достоевский Ф.М. Собр. соч.: В 15 т. Т. 11. СПб.: Наука, 1993. С. 376—377).

32. Ближе всего к Нелли Достоевского образ Нелл из «Лавки древностей» Диккенса, где сходство героинь передано даже в общности их имен.

33. Обратный перевод первой и последней строк известного четверостишия Ф.И. Тютчева (1866): «Умом Россию не понять, / Аршином общим не измерить: / У ней особенная стать — / В Россию можно только верить».

34. Николай Николаевич Страхов (1828—1896), критик, публицист, с 1861 г. — ближайший сотрудник журнала братьев Достоевских «Время», затем — журнала «Эпоха», по общественно-политическим взглядам принадлежал к лагерю «почвенников».

35. Михаила, — см. примеч. 5.

36. Перрен Данден — персонаж одной из историй сатирического романа Ф. Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль», проявлявший интерес ко всем соседским ссорам и заслуживший славу всеобщего примирителя: действовал методом долгого выжидания, пока измученные тяжбой противники сами не начинали склоняться к завершению конфликта.

37. Эрнст Теодор Амадей Гофман (нем. Hoffmann) (1776—1822) — немецкий писатель-романтик, чей мир населён призраками, ночными грёзами, фантастическими пришельцами и двойниками, персонажи разделяются на приземленных обывателей («филистеров») и художников-творцов («энтузиастов») с возвышенным образом мысли. У Достоевского к героям второго типа относится Мечтатель в «Белых ночах»: день за днем, год за годом он погружается в «бесконечный рой восторженных грёз», уводящих от жалкой реальной жизни, и особое место в его грёзах занимаю мечты «о дружбе с Гофманом». Идея двойничества, восходящая к Гофману, стала основополагающей идеей Достоевского от «Двойника» до «Братьев Карамазовых».

38. Эдгар Аллан По, старое написание: Поэ (англ. Poe) (1809—1849) — американский поэт-романтик, новеллист, основоположник жанра детектива и автор рассказов с мрачными и трагическими нотами, преимущественно мистического содержания.

39. Шарль Бодлер (фр. Baudelaire) (1821—1867) — французский поэт, автор скандальной книги «Цветы зла», вошел в литературу как поэт мировой скорби, вечного сплина и тоски по идеалу. Один из важнейших образов в мире Бодлера — Красота, которой всегда сопутствует несчастье. Определяющие мотивы всех перечисленных здесь писателей могут быть соотнесены с разными сторонами творчества Достоевского.

40. У Достоевского это разговор студента и офицера в трактире, подслушанный Раскольниковым и совпавший с зародившимися в его голове точно такими же мыслями: «...с одной стороны, глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и, напротив, всем вредная, которая сама не знает, для чего живет, и которая завтра же сама собой умрет. <...> Убей ее и возьми ее деньги, с тем чтобы с их помощию посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу...» («Преступление и наказание», ч. 1, гл. VI). Тот же мотив встречается в словах признания Раскольникова Соне уже после убийства: «...вот я и решил, завладев старухиными деньгами, употребить их на мои первые годы, не мучая мать, на обеспечение себя в университете, на первые шаги после университета, — и сделать все это широко, радикально, так чтоб уж совершенно всю новую карьеру устроить и на новую, независимую дорогу стать...» («Преступление и наказание», ч. 5, гл. IV).

41. В кругу литературных впечатлений Достоевского ближайший источник выражения «убить мандарина» — роман О. де Бальзака «Отец Горио» (1834). Герой романа Эжен де Растиньяк, бедный честолюбивый студент юридического факультета, задает вопрос своему приятелю-медику Бьяншону: «— Читал ты Руссо? — Читал. — Помнишь то место, где он спрашивает читателя, как бы тот поступил, если бы мог разбогатеть, убив в Китае старого мандарина одним лишь усилием воли, не двигаясь из Парижа? — Помню. — Ну и что же? — Чего там! Я приканчиваю уже тридцать третьего мандарина! — Не шути! Предположим, доказано, что это вполне осуществимо, и тебе достаточно кивнуть головой, — как бы ты поступил? — А он очень стар, твой мандарин? Впрочем, молод или стар, в параличе или в добром здоровье, всё равно, я бы его... Чёрт подери! Сказать по правде, — нет» (Пер. А. Кулишер). Герои Бальзака связывают вопрос о неизвестном мандарине с этическими концепциями Руссо, так же этот фрагмент прокомментирован в примечаниях к «Отцу Горио»: «Имеется в виду приписываемая французскому писателю и философу Жан-Жаку Руссо (1712—1788) фраза: «Если бы с целью получить богатое наследство человека, живущего в глубине Китая и совершенно неизвестного, нужно было бы убить его, только нажав пружину, — кто бы не нажал пружину?»» // Бальзак О. Отец Горио. Гобсек. Л., 1974. С. 123. Диалог Растиньяка и Бьяншона проецируется Достоевским на диалог неизвестного студента и молодого офицера: «...убьешь ты сам старуху или нет? — Разумеется, нет!» («Преступление и наказание», ч. 1, гл. VI). Достоевский также вспоминал этот эпизод в набросках к Пушкинской речи (1880): «У Бальзака в одном романе, один молодой человек, <...> обращается с вопросом к своему товарищу, студенту, и спрашивает его: послушай, представь себе, у тебя ни гроша, и вдруг, где-то там, в Китае, есть дряхлый больной мандарин, и тебе стоит только здесь, в Париже, не сходя с места, сказать про себя: умри, мандарин, и он умрет, но из-за смерти мандарина, тебе какой-нибудь волшебник принесет сейчас миллион и никто этого не узнает, и главное он ведь, где-то в Китае, он мандарин все равно, что на луне или на Сириусе — ну что, захотел бы ты сказать, умри, мандарин, чтоб сейчас же получить этот миллион?». К 1880-м годам, когда Вогюэ писал свою работу о Достоевском, вопрос о допустимости такого убийства уже имел свою историю. В 1880 г. он был развит в сюжете романа португальского писателя Э. де Кейроша «Мандарин». Автор предисловия к современному изданию книги Кейроша возводит этот вопрос к положению Ф.-Р. Шатобриана из его трактата «Гений христианства» (1802): «Если бы ты мог одним твоим желанием, не покидая Европы, убить человека, живущего в Китае, и завладеть его богатством, да еще был бы уверен в том, что никто об этом никогда не узнает, уступил бы ты этому желанию?», — и отмечает: «...кроме Бальзака, к парадоксу Шатобриана обращались многие другие писатели: А. Дюма-отец в «Графе Монте-Кристо», журналист и театральный критик О. Витю, впервые развернувший парадокс о мандарине в новеллистический сюжет (новелла Витю «Мандарин» была опубликована в 1848 г.), драматурги А. Монье и Э. Мартен, сочинившие одноактный водевиль «А ты убил мандарина?» (1855), Л. Прота, автор песенки «Убьем мандарина» (во французский язык перешло выражение «убить мандарина», ставшее идиоматическим), а также другие — в основном весьма второстепенные — сочинители» // Пискунова С. Pro и contra Эсы де Кейроша. Предисловие к книге: Жозе Мария Эса де Кейрош. Преступление падре Амаро [http://www.rulit.me/books/prestuplenie-padre-amaro-read-163133-2.html]. Лев Толстой в своей публицистической статье «О голоде» (1891), отстаивая интересы умирающего от голода народа перед сытым обществом богачей, возводил эту этическую концепцию к иронии Вольтера: «Вольтер говорил, что если бы возможно было, пожав шишечку в Париже, этим пожатием убить мандарина в Китае, то редкий парижанин лишил бы себя этого удовольствия. Отчего же не говорить правду? Если бы, пожавши пуговку в Москве или Петербурге, этим пожатием можно было бы убить мужика в Царевококшайском уезде и никто бы не узнал про это, я думаю, нашлось бы мало людей из нашего сословия, которые воздержались бы от пожатия пуговки, если б это могло им доставить хоть малейшее удовольствие» // Толстой Л.Н. Собр. соч.: В 22 т. Т. 17. М.: Худож. лит., 1984. С. 161.

42. У Достоевского: «Вместе, вместе! — повторяла она как бы в забытьи и вновь обнимала его, — в каторгу с тобой вместе пойду! <...> Вместе ведь страдать пойдем <...> помолимся и пойдем» («Преступление и наказание», ч. 5, гл. IV).

43. Жак Бенинь Боссюэт, современное написание: Боссюэ (фр. Bossuet) (1627—1704) — французский католический писатель, историк, богослов, один из самых красноречивых проповедников своего времени.

44. Шарль Огюстен де Сент-Бев (фр. Sainte-Beuve) (1804—1869) — французский писатель-романтик, литературный критик, поэт, проявлял интерес к психологическому анализу.

45. Une pointe de sadisme (фр.) — изощренный садизм.

46. Ср. слова матери Раскольникова: «Я уверена, что он был причиною смерти покойницы Марфы Петровны» («Преступление и наказание», ч. 4, гл. II). Далее в диалоге Дуни и Свидригайлова: — Ты жену отравил, я знаю, ты сам убийца!..

— А вы твердо уверены, что я Марфу Петровну отравил?

— Ты! Ты мне сам намекал; ты мне говорил об яде... я знаю, ты за ним ездил... у тебя было готово... Это непременно ты... подлец!

— Если бы даже это была и правда, так из-за тебя же... («Преступление и наказание», ч. 6, гл. V).

47. Виктор Дерели (фр. Derély) (1840—1904) — французский литератор и переводчик на французский язык произведений русской литературы XIX века. Из сочинений Ф.М. Достоевского перевел «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Бедные люди».

48. Жак Калло (фр. Callot) (1592—1635) — французский гравер и рисовальщик, один из известнейших мастеров офорта. См. описание упомянутой Вогюэ гравюры: «Гравюра «Искушение святого Антония», которую обычно называют «Второе искушение святого Антония», потому что Калло уже обращался к этому сюжету в 1617 году, самая вдохновенная из всех его сатирических и гротескных композиций. Словно во сне, перед зрителем возникает огромная, озарённая подземным огнём пещера, где в дыму и пламени мечется несметное множество уродливых и фантастических существ. Несколько омерзительного вида тварей окружило лежащего на земле седобородого отшельника. Отвратив взор от восседающей на огнедышащем драконе нагой женщины, Св. Антоний храбро обороняется крестом от наступающих на него бесов. Над головой святого, на кафедре полуразрушенного храма, — оркестр с хором бесов и солистом — ослом. В преддверии подземного царства, слева два чёрта в монашеских рясах читают требник, а справа — стреляющая картечью пушка и отряд вооружённых демонов» // Все искушения Святого Антония. Картины с описанием. Жак Калло [http://tannarh.narod.ru/publ/iskusstvo/zhivopis/vse_iskushenija_ svjatogo_antonija/25-1-0-143].

49. В смысле: разорвать, преодолеть.

50. У Достоевского это фраза капитана Лебядкина: «По-моему, Россия есть игра природы, не более!» («Бесы», гл. 5, IV).

51. Жан Мартен Шарко (фр. Charcot) (1825—1893) — французский невропатолог, основоположник клинической неврологии. Специально для него в 1882 г. решением парламента и министерства просвещения Франции в Сальпетриере была создана первая в истории медицины кафедра нервных болезней. Коллекционировал произведения искусства, изображавшие больных с неврологическими расстройствами, и на основе своей коллекции издал (в сотрудничестве с П. Рише) две книги: «Безумие в искусстве» (1887) и «Уродства и болезни в искусстве» (1889). Одним из его выдающихся учеников был Зигмунд Фрейд.

52. «Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (Мф. 18:3).

53. У Достоевского: «Пройдите мимо нас и простите нам наше счастье!» Слова князя Мышкина Ипполиту («Идиот», ч. 4, гл. V).

54. Эта реплика принадлежит Ипполиту в диалоге с Мышкиным: «А очень вы меня презираете теперь, как вы думаете? — За что? За то, что вы больше нас страдали и страдаете? — Нет, а за то, что недостоин своего страдания» («Идиот», ч. 4, гл. V).

55. Мари Жанна Бекю, по мужу графиня Дюбарри (фр. du Barry) (1746—1793) — фаворитка французского короля Людовика XV, преданная суду и гильотинированная во время Великой французской революции. В молодости была проституткой и имела связь с палачом Анри Сансоном, который и совершил ее казнь. Вогюэ имеет в виду сцену спора между Лебедевым и его племянником, свидетелем которой становится князь Мышкин («Идиот», т. 1, ч. 2, гл. II). Лебедев, которому случилось прочитать жизнеописание графини Дюбарри, был поражен ее последней мольбой на эшафоте: «Encore un moment, monsieur le bourreau» («Еще минуточку, господин палач!»): «От этого графининого крика, об одной минуточке, я как прочитал, у меня точно сердце захватило щипцами». Лебедев молится за упокой души «великой грешницы графини Дюбарри и всех ей подобных», что вызывает насмешки племянника-нигилиста, но сочувственное отношение князя Мышкина. Тема графини Дюбарри усиливает тему «великой грешницы», ассоциативно связанную в романе Достоевского с образом Настасьи Филипповны, а негативная реакция князя Мышкина на позицию лебедевского племянника прогнозирует поведение князя в дальнейших его отношениях с Настасьей Филипповной.

56. Свое критическое отношение к И.С. Тургеневу Достоевский выразил в «Бесах» в пародийном образе литератора Кармазинова: «Кармазинов уж конечно имел в виду сношения его с прогрессивными юношами обеих столиц. Великий писатель болезненно трепетал пред новейшею революционною молодежью и, воображая, по незнанию дела, что в руках ее ключи русской будущности, унизительно к ним подлизывался, главное потому что они не обращали на него никакого внимания» (ч. 2, гл. 1, I); «Ваш Кармазинов, это старая, исписавшаяся, обозленная баба!» (ч. 2, гл. 5, III) и т. д. В изображении внешности, манеры поведения, тяготения к жизни в Европе и в характеристике последней «прелестной вещицы» Кармазинова под названием Merci (ср. название и содержание интимно-философской повести Тургенева «Довольно») также пародийно преломлены узнаваемые черты личности и творчества И.С. Тургенева.

57. У Достоевского: «Выбросил, например, из квартиры своей два хозяйские образа и один из них изрубил топором; в своей же комнате разложил на подставках, в виде трех налоев, сочинения Фохта, Молешота и Бюхнера, и пред каждым налоем зажигал восковые церковные свечки» («Бесы», гл. 6, II).

Карл Фохт (Фогт) (нем. Voht) 1817—1895) — немецкий естествоиспытатель; Якоб Молешотт (нем. Moleschott) (1822—1893) — немецкий физиолог; Людвиг Бюхнер (нем. Büchner) (1824—1899) — немецкий врач, естествоиспытатель; все трое — идеологи механистического материализма, чьи труды по философии и физиологии оказали заметное влияние на развитие материалистического сознания в XIX и XX столетиях.

Литературной аналогией изображенной Достоевским ситуации можно считать сцену из «Отцов и детей» Тургенева (1861), в которой Базаров предлагает Аркадию перевоспитать его отца, «отставного человека», заменив тому чтение Пушкина на «дельное» изучение книги Бюхнера «Stoff und Kraft» («Материя и сила»). В тот же день Аркадий приносит отцу бюхнерову брошюру (девятого издания!), еще не переведенную на русский язык (действие романа относится к 1859 г., русский перевод «Stoff und Kraft» появился в 1860 г., но все герои романа читают по-немецки), с безмолвным, но красноречивым жестом заменяя устаревшего кумира кумиром новейшим: «Сегодня я сижу да читаю Пушкина... помнится, «Цыгане» мне попались... Вдруг Аркадий подходит ко мне и молча, с этаким ласковым сожалением на лице, тихонько, как у ребенка, отнял у меня книгу и положил передо мной другую, немецкую... улыбнулся и ушел, и Пушкина унес» // Тургенева. С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Соч. Т. 7. М.: Наука, 1981. С. 45, 46.

Характерная ситуация того времени изображена в повести В.Г. Короленко «С двух сторон» (1 ред. — 1888 г.). Ее герой Гаврик Потапов, студент Петровской академии, которому только идет двадцатый год, увлечен чтением Фохта, срисовывает из книги его портрет и размещает над своей кроватью, но главное — как бесспорные истины принимает поразившие его положения из работ Фохта «Зоологические очерки» и «Физиологические письма»: «Мысль есть выделение мозга, как желчь есть выделение печени»; «Наше время ниспровергло противоположность между вещественным и нравственным и не признает более такого деления» и т. п. «Точность и ясность материалистической мысли производила на меня впечатление прямо эстетическое», — признаётся Потапов. В ходе дальнейшего повествования у Короленко выясняется, как много вреда в нравственном отношении принесут подобные убеждения самому герою повести и его близким людям // Короленко В.Г. Собр. соч.: В 10 т. Т. 4. М., 1954. С. 286—381.

58. Фелисите Робер де Ламенне (фр. Lamennais) (1782—1854) — французский священник, философ и литератор. Книга «Paroles d'un croyant» (1834), в русском переводе — «Слова верующего» (1906) — наиболее оригинальная из его публицистических работ, в которой обличался капитализм и католическая церковь.

59. Святой Викентий (Винсент) де Поль (фр. Vincent de Paul) (1581—1660) — католический священник, основатель конгрегации лазаристов (по имени монастыря св. Лазаря, где располагалась резиденция конгрегации) и общества дочерей милосердия, главным делом которого стала помощь бедным, больным, брошенным детям и каторжникам. Канонизирован в 1737 г.

60. Жан де Мартен барон де Лобардемон — советник короля Людовика XIII, агент кардинала де Ришелье, ревностный организатор судебных процессов по выявлению одержимых и изгнанию бесов в 1-й половине XVII в., действовал методами ложных свидетельств и жестоких пыток, отправил на костер инквизиции не один десяток «ведьм» и «колдунов».

61. Слова Свидригайлова Дуне Раскольниковой: «Русские люди вообще широкие люди, Авдотья Романовна, широкие, как их земля, и чрезвычайно склонны к фантастическому, к беспорядочному; но беда быть широким без особенной гениальности» («Преступление и наказание», ч. 6, гл. V).

62. Древний город Ниневия — последняя столица мощной Ассирийской державы. За грехи Бог решил разрушить его и оповестить об этом послал Иону, пророчившего жителям разрушение их города через 40 дней.

63. «Кафе Англэ» — парижский ресторан, открытый в 1802 г., был назван в честь мирного соглашения между Францией и Англией. В середине XIX в. пользовался известностью у гурманов всех сословий: аристократов, буржуа, представителей литературной богемы, в числе его завсегдатаев были Альфред де Мюссе, Александр Дюма, Оноре де Бальзак, Эжен Сю.

64. Жан Жак Руссо (фр. Rousseau) (1712—1778) — французский философ-просветитель, писатель, автор политических и педагогических сочинений, из которых наиболее известны трактаты «Рассуждение о начале и основании неравенства между людьми» и «Об общественном договоре», романы «Юлия, или Новая Элоиза» и «Эмиль, или О воспитании», автобиографическая «Исповедь».

«Система взглядов Руссо, его критическое отношение к цивилизации, городской культуре, возвеличивание естественности и природы, приоритет сердца над разумом во многом повлияли на литературу и философскую мысль разных стран. Он был одним из первых, кто указал на обратную сторону цивилизации. Его радикальные взгляды по отношению к социальному развитию стали питательной средой для Великой Французской революции, послужили ее идеологической основой» [http://www.wisdoms.ru/avt/b207.html].

Соотнесение Достоевского и Руссо обосновано близостью многих их воззрений, прежде всего — общим для них сознанием ценности религиозного чувства, живущего в сердце как внутренний голос совести.

65. Апотеоз (греч.) — обоготворение человека.

66. М.Д. Скобелев (1843—1882), выдающийся русский военачальник и стратег. «Российская академия Генерального Штаба очень высоко оценила полководческий талант Скобелева Михаила Дмитриевича, назвав его «равным Суворову». Генерал Скобелев не проиграл ни одного сражения, проявив при этом исключительную храбрость и высокое военное мастерство. Особенно наглядно это было во время Русско-турецкой войны 1877—1878 гг. В июне 1882 г. он умер при очень странных обстоятельствах в московской гостинице «Дюссо». Официально был зарегистрирован «паралич сердца». Но по Первопрестольной ходили слухи: одни предполагали, что его отравили агенты иностранных государств или масоны, другие считали это политическим убийством. И до сих пор тайна его смерти остается тайной за семью печатями... Похороны Скобелева вылились в грандиозную народную демонстрацию. От церкви Трех Святителей до вокзала гроб несли на руках. Вдоль всего движения траурного поезда, до самой родины Скобелева — села Спасского, к железной дороге выходили крестьяне со священниками, — выходили целыми деревнями, городками с хоругвями и знаменами» [http://gen-skobelev.narod.ru/biography.html].