Вернуться к А.М. Турков. Чехов и его время

«Искать, искать, искать...»

Герой чеховской повести «Огни», наблюдая огни, разбросанные вокруг людских жилищ, находил, что «они похожи на человеческие мысли»: «Знаете, мысли каждого отдельного человека тоже вот таким образом разбросаны в беспорядке, тянутся куда-то к цели по одной линии, среди потемок, и, ничего не осветив, не прояснив ночи, исчезают где-то...».

Подождем обвинять писателя в пессимизме (тем более что это и без нас давно сделано), хотя бы уже затем, чтобы не следовать обыкновению некоторых читателей и даже критиков — отождествлять автора с героем.

Подумаем лучше о том, что мысли Чехова, бескомпромиссно и решительно отталкиваясь от «лжи и насилия во всех их видах», в реальной действительности тех лет не могли не перекрещиваться, не перекликаться с другим «рядом» таких же «огней», уже выстроившихся к этому времени в целую определенную систему, в своеобразное философское «мирозданье».

Речь идет, разумеется, о Льве Николаевиче Толстом, пережившем на рубеже 70—80-х годов глубокий и драматический духовный кризис.

«Со мной, — писал Толстой в «Исповеди», опубликованной в 1881 году, — случился переворот, который давно готовился во мне и задатки которого всегда были во мне. Со мной случилось то, что жизнь нашего круга — богатых, ученых — не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл... Действия же трудящегося народа, творящего жизнь, представились мне единым настоящим делом...»1

Призывы Толстого приблизиться к народу, уподобиться ему в ежедневной жизни в определенной мере перекликались с идеалами раннего народничества. Недаром один из народнических публицистов (С.Н. Кривенко) иронически заметил, что Толстой принялся пахать и шить сапоги «после того, как другие уже отшились и отпахались».

Но В.Г. Короленко прекрасно сказал по этому поводу, что, помимо того, что великий писатель «всегда стремился к опрощению жизни, увлекался всякой непосредственностью», «...когда другие отпахались. Толстой остался на брошенной ниве» (курсив мой. — А.Т.)2.

И впрямь, после краха иллюзий, связанных с хождением в народ, а затем с героическим, но неравным единоборством народовольцев с царизмом, толстовская публицистика 80-х годов по-своему поддерживала в обществе непримиримо критическое и беспокойно взыскующее отношение к современной действительности.

И даже его спорные теории были выношены отнюдь не в «келье под елью», как иронизировал в полемике с Толстым Михайловский, а как результат горьких уроков, данных недавней историей.

«...Когда он, — писал о Толстом Короленко, — говорит о непротивлении злу насилием, то он не похож на тех фарисеев, которые обращаются со своей проповедью исключительно к стороне слабейшей. Толстой уже раньше бесстрашно и резко осудил тех, кто обладает властью и силой и кто пытается обосновать эту власть на авторитете христианства и его морали...»3.

В самом деле, после убийства Александра II Толстой предостерегал нового императора против казни народовольцев: «Убивая, уничтожая их, нельзя бороться с ними, — писал он Александру III. — Неважно их число, а важны их мысли. Для того, чтобы бороться с ними, надо бороться духовно»4.

В знаменитой формуле «непротивление злу насилием» логическое ударение стоит отнюдь не на первом, а на последнем слове. Речь идет о методах, путях борьбы со злом, а вовсе не о примирении с ним. Пути могут быть ошибочны (каким Толстой считал насилие), иллюзорны (каким другие считали его собственную проповедь), но насущность, необходимость так или иначе противиться злу — не подлежит никакому сомнению.

Эту «действенную тревожную сторону» (выражение А.П. Скафтымова)5, думается, и ценил Чехов в теории Толстого.

«...Толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6—7, — писал Чехов в марте 1894 года, — и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода» (П., 5, 283).

Как трудно нам проникнуть к «истокам» чеховской личности вообще, к обстоятельствам, причинам и ходу формирования ее неповторимого своеобразия, так же скрыта от нас, в частности, и история обращения Антона Павловича к философии Толстого.

Ссылаясь на приведенное выше, позднее свидетельство самого Чехова, легко при желании объяснить случившееся исключительно художественной мощью толстовской проповеди — «манерой выражаться... гипнотизмом своего рода».

Однако слово «рассудительность» говорит и о силе воздействия толстовской логики, мысли, всепроникающего анализа человеческой души и взаимных отношений между людьми. Именно беспощадность и отвага этого толстовского исследования, толстовской диагностики состояния окружающего общества и человеческой души, — то, что порой пугало Суворина, ужасавшегося «ледяному холоду анализа» в «Смерти Ивана Ильича», — привлекали и восхищали Чехова.

Наконец, необычайно важным был для него Толстой и как образец человеческого и художнического поведения, объективности, свободы от предвзятости, пристрастий, групповых и кружковых предубеждений.

Много лет спустя, уже освободясь от первоначального толстовского «гипнотизма», Чехов писал: «Нужно веровать в бога, а если веры нет, то не занимать ее места шумихой, а искать, искать, искать одиноко, один на один со своею совестью...» (П., 10, 142).

Позиция чисто чеховская, но возможность, плодотворность, нужность такого «одинокого» искания была утверждена для писателя примером Толстого, мучительно и героически прокладывавшего свой собственный путь.

Вряд ли Чехов знал про дневниковую запись Льва Николаевича 20 мая 1884 года, где описание тягостного дня, бедности и грубости деревенских будней, суетности близких завершается поразительными словами: «Как тут жить, как прорывать этот засыпающийся песок? Буду рыть»6.

Это ведь тоже «искать, искать, искать одиноко, один на один со своею совестью».

Собственно в защиту того же права на поиски и был написан чеховский рассказ «Хорошие люди», первоначально опубликованный в «Новом времени» под названием «Сестра» (22 ноября 1886 г.).

Исследователи сравнивают мысль этого рассказа с высказанной почти одновременно Н.С. Лесковым оценкой споров вокруг учения Толстого: «Есть хвалители, есть порицатели, но совестливых и толковых судей нет»7.

Одним из таких порицателей и является литератор Владимир Семенович Лядовский, характеристикой которого открывается рассказ Чехова: «...мне всякий раз казалось... что еще во чреве матери в его мозгу сидела наростом вся его программа. Даже в его походке, жестикуляции, в манере сбрасывать с папиросы пепел я читал всю эту программу от а до ижицы, со всей ее шумихой, скукой и порядочностью»8.

Сестра Лядовского, Вера Семеновна, пережив личную драму, разуверилась во всем и сосредоточила свою привязанность на брате, сделавшемся предметом ее благоговения: «Обыкновенно, когда он писал, она сидела возле и не сводила глаз с его пишущей руки. В это время она походила на больное животное, греющееся на солнце».

Но жизнь берет свое, в Вере Семеновне идет тайная внутренняя работа, заставляющая ее отнестись к безапелляционным разглагольствованиям брата критически и заинтересоваться толстовскими идеями, о которых Владимир Семенович судит поверхностно и свысока. «Непротивление злу выражает безучастное отношение ко всему, что в сфере нравственного именуется злом», — утверждает он, явно без серьезного знакомства с делом. «...Вместо лица он видел перед собой вуаль, вместо поля битвы — туман и дым», — читаем в первоначальном газетном варианте рассказа.

Примечательно, что в этой редакции Вера Семеновна, врач по профессии, говорила о необходимости проверить толстовские идеи при помощи научного метода»:

«Отчего бы не отдать всю свою жизнь тому, чтобы успокоить людей, доказать им, что непротивление — нелепость или благо? Отнестись к этому вопросу честно, с восторгом, с той энергией, с какой Дарвин писал свое «О происхождении видов», Брем — «Жизнь животных», Толстой — «Войну и мир»... Изучи ты историю и литературу вопроса, возьми себе на помощь биологию, литературу, философию, естественные науки, как это делают настоящие добросовестные мыслители. Одни естественные науки могут дать тебе ключ к разгадке!» (С., 5, 589).

Думается, что здесь явно звучит голос самого автора с его восторгом перед Дарвином и «его приемами» исследователя (П., 1, 65). В письме современника сохранилось свидетельство о том, как Чехов в споре с приятелями «доказывал, что нужно хорошенько разобраться в толстовской теории непротивления злу, а пока нельзя честно говорить ни за, ни против...»9.

Это, по всей вероятности, во многом объясняет, почему впоследствии Чехов изъял из текста рассказа столь пылкий и слишком «личный» монолог.

А. Дерман был совершенно прав, когда писал, что «в данном рассказе толстовство является реакцией на рутину и протестом против нее»10.

В высшей степени знаменательно, что Владимир Семенович, прежде любивший говорить о драматизме судьбы сестры, после ее размышлений о «толстовстве» исключительно занят той обидой, которую она ненароком нанесла его «взглядам» и писаниям. На его глазах напряженно ищет выхода, хотя бы даже иллюзорного, с болью вырывается из темницы пассивности и горя живой, родной ему человек, а он «думал... не о муках одиночества, какое переживает всякий начинающий мыслить по-новому, по-своему11. не о страданиях, какие неизбежны при серьезном душевном перевороте, а о своей оскорбленной программе, о своем уязвленном авторском чувстве».

Вряд ли можно согласиться с определением этого рассказа как «истории бессмысленного разрушения живых, естественных человеческих связей»12. Разрыв брата с сестрой обнаруживает как раз непрочность, формальность этих связей, чтобы не сказать — полное их отсутствие, дотоле скрадывавшееся депрессией Веры Семеновны, временным параличом ее душевной жизни.

В характеристике Владимира Семеновича ощущается нескрываемая авторская оценка. Чтобы убедиться в этом, достаточно сопоставить рассказ с некоторыми пунктами сердито-назидательного письма Чехова к брату Николаю о «воспитанных людях»:

«Они не рисуются. Они не суетны. Их не занимают такие фальшивые бриллианты, как знакомства с знаменитостями... Они смеются над фразой: «Я представитель печати!..» (П., 1, 223, 224).

Вспомним слова Владимира Семеновича: «Я занимаюсь литературой!» — и то, что «в нем был виден пишущий, когда с вдохновенным лицом возлагал он венок на гроб какой-нибудь знаменитости или с важным, торжественным выражением собирал подписи для адреса; его страсть знакомиться с известными литераторами...».

Сквозь легкую «вуаль» чеховских мнимых похвал герою ясно различимо истинное лицо претенциозного профана, «постоянная восторженность» которого таила за собой, в сущности, совершенное безразличие к жизни.

«Он находил, что автор... искренен и знает превосходно крестьянскую жизнь. Сам критик был знаком с этой жизнью только по книгам и понаслышке, но чувство и внутреннее убеждение заставляли его верить рассказу».

Но столь же «симпатичной» находит он и идею другой повести, где «изображалась тягость нелегального положения светской дамы, живущей под одной крышей с любовником и со своим незаконнорожденным ребенком».

В самой этой параллели, в деловитом упоминании о том, что он «писал быстро, без помарок и остановок» и что перо его «взвизгивало» (видимо, тоже от восторженности), невозможно не ощутить злой иронии.

В сущности, Владимир Семенович такой же литератор, как Кунин («Кошмар») — «непременный член по крестьянским делам присутствия».

Герою рассказа «Кошмар» можно даже в известном смысле отдать предпочтение, потому что последний разговор с отцом Яковом все-таки пробудил в его душе сознание какой-то неведомой ему дотоле реальности и угрызения совести.

Владимир Семенович же наглухо забронирован от таких «уколов» жизни. При всей его «любви» к сестре, судьба ее скорее являлась для него лишним поводом для прекраснодушной болтовни. С «красивым писательским жестом» он уподоблял сестру книге, которая «валяется в пыли, как ненужная вещь, но раскройте ее, и она заставит вас побледнеть и заплакать». Однако же, в сущности, сам он никогда не задавался мыслью «раскрыть» эту «книгу» и действительно попытаться понять ее. Перефразируя слова, относящиеся к герою чеховского рассказа «Житейская мелочь»: торчит перед глазами сестра, а к чему она тут, какую роль играет, как соотносится с его «программой» — и думать об этом как-то не хочется.

Ему дела нет до того, что с ней происходит. «Я уже рукой махнул, пусть мыслит, как хочет, но зачем она говорит, зачем волнует меня», — жалуется он. После ее внезапного отъезда «в N-скую губернию, оспу прививать» (дело в то время отнюдь не безопасное!) Владимир Семенович «тотчас же сел за стол и принялся за фельетон».

Вера Семеновна обрисована в рассказе менее подробно и сравнительно с братом играет второстепенную роль, но ее уход из дому — это один из тех решительных поступков, которые импонировали Чехову как проявление самостоятельности натуры. «Мне всякая своеобразность нравится, а особливо такая, к<ото>рая долго держится в человеке», — писал он Лейкину, защищая одного из сотрудников «Осколков», Билибина (П., 2, 21).

Неизвестно, что ждет Веру Семеновну впереди, как и героиню «Переполоха» Машеньку, да и некоторых более поздних персонажей Чехова («Невеста»). Кое-кто из них, во всяком случае, вполне может оказаться причастным к самым драматическим ключевым событиям жизни, русской истории, хотя в чеховских рассказах не содержится никаких многозначительных указаний на этот счет. Но впереди у них смутно маячит «поле битвы» — в широком значении слова, — жизнь, суровая действительность, ее подлинные заботы, тревоги, надежды, а не «туман и дым» рутинерских разглагольствований.

Чеховское «толстовство» — это не покорное послушничество у яснополянского «старца», у некоего духовного отца, а радость встречи со сходно мыслящим художником, восторженное преклонение перед бесстрашием мышления, диагностическим и «хирургическим» искусством старшего «коллеги», стремление освоить его опыт и приемы.

Быть может, очевиднее всего это выступает в «Огнях» (1888).

При своем появлении в «Северном вестнике» этот рассказ вызвал более или менее дружные отрицательные отзывы и в печати, и даже в письмах некоторых друзей и знакомых самого автора.

«Его настроение, — писал впоследствии об этом рассказе В.Г. Короленко, — значительно усложнялось, а пожалуй, и омрачалось несколькими циничными, но еще более грустно-скептическими нотами...»13

Беллетрист И.Л. Щеглов не видел в «Огнях» нравственного вывода. Суворин считал, что Чехов не решил вопроса о пессимизме. И даже в наше время некоторые исследователи, в сущности, повторяют эти суждения, говоря о том, что писатель «не справился» с решением поднятой проблемы и что повесть говорила не о сложности проблемы, а всего лишь о растерянности автора.

Сам Чехов, которому повесть, судя по его письмам, далась очень трудно, впоследствии не включал «Огни» ни в сборники, ни в собрание сочинений. Тем не менее произведение это представляется важным звеном в творчестве писателя. В нем есть зерно его будущих созданий (в первую очередь — «Палата № 6», некоторые мотивы которой почти текстуально совпадают с впервые прозвучавшими в «Огнях»).

«Наше мышление не так невинно, как вы думаете», — говорит инженер Ананьев студенту фон Штенбергу и в доказательство рассказывает случившуюся с ним историю. Однажды в молодости «возвышенно-философские» размышления инженера о суете сует послужили ему не только превосходным «щитом», помогли отгородиться от всего задевающего, ранящего, что происходит вокруг, но и позволили, в сущности, поступать заодно с теми, кто пользуется несовершенством, запутанностью, несправедливостью жизни в своих корыстных целях.

Диковинным образом «аристократическая», «надзвездная» философия смыкается с самой заурядной бесчеловечной практикой.

«...Наше мышление, отрицая смысл жизни, тем самым отрицает и смысл каждой отдельной личности, — возмущенно доказывает Ананьев. — Понятно, что если я отрицаю личность какой-нибудь Натальи Степановны, то для меня решительно все равно, оскорблена она или нет».

Женское имя кажется в этом отвлеченном контексте такой же условностью, как и все рассуждение в целом, — некой алгебраической формулой. Но в дальнейшем рассказе Ананьев в эту «формулу» подставляет конкретную человеческую личность — давнюю гимназическую знакомую — Наталью Степановну, по прозвищу Кисочка.

Встретившись с ней, уже замужней, инженер в те далекие годы низко воспользовался ее горем, оскорбленностью неудачным супружеством, порывом доверчивости и симпатии, вызванным встречей со свидетелем прежней, счастливой поры.

В последовательном и беспощадном саморазоблачении Ананьевым тогдашних своих мыслей и побуждений чувствуется несомненное влияние толстовской «школы»:

«Я помнил, что на кладбищенских воротах есть надпись: «Грядет час, в онь же вся сущие во гробех услышат глас сына божия», отлично знал, что рано или поздно настанет время, когда и я, и Кисочка, и ее муж... будем лежать за оградой под темными деревьями, знал, что рядом со мной идет несчастный, оскорбленный человек, — все это я сознавал ясно, но в то же время меня волновал тяжелый, неприятный страх, что Кисочка вернется (домой. — А.Т.) и что я не сумею сказать ей то, что нужно. Никогда в другое время в моей голове мысли высшего порядка не переплетались так тесно с самой низкой, животной прозой, как в эту ночь...»

История подобного преступления перед ближним, ставшего толчком к мукам совести, раскаянию и, наконец, духовному преображению, перевороту, — сюжет типично толстовский, дающий полную свободу его морально-нравственной проповеди. «Дойти до убеждения вы можете только путем личного опыта и страданий!..» — говорит Ананьев.

Однако Чехов был уже настолько самостоятельным художником, что полностью следовать чужим путем для него было невозможно. Не без труда, но упорно, «выгребает» он против могучего течения толстовской «рассудительности» на свой, «чеховский» берег, где читателю не предписываются какие-либо новые «скрижали», а лишь предлагается задуматься надо всем происшедшим.

В известном письме к А.Н. Плещееву (4 октября 1888 г.) Чехов четко изложил свою «программу»: «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и — только... Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались».

Комментируя это письмо, В.А. Келдыш отмечал: «Глубоко социальный художник, он вместе с тем скептически относится к конкретно-идеологическим определенностям своего времени. Скепсис этот говорил о проницательной мысли: «святая святых» писателя — идея свободного человека — требовала гораздо большего, чем современные ему консервативные, либеральные, народнические и т. п. общественные программы... Именно в Чехове русский реализм как бы осознает — впервые с такой ясностью — недостаточность социальных идеологий, которые определяли развитие общественной мысли и литературы до этого рубежа»14.

«Многое было сказано ночью, — говорится от лица повествователя, — но я не увозил с собою ни одного решенного вопроса, и от всего разговора теперь утром у меня в памяти, как на фильтре, оставались только огни и образ Кисочки».

Но и сам образ Кисочки не то чтобы меркнет при утреннем свете, но входит в соприкосновение со всей будничной, разнообразной действительностью и тем самым теряет свою обособленность, «иллюстративный» характер и становится лишь частью огромного и сложного мира, который трудно, а пожалуй, и просто невозможно охватить единым, всевидящим и всепроникающим взглядом.

В мир этот входят и мужик, который никак не может отыскать какого-то инженера Чалисова, неуловимого почти как Варламов, и копошащиеся в утреннем тумане рабочие, и изображенная «крупным планом», как в кино, и, может быть, поэтому тревожащая явным сходством с работающими вокруг людьми лошаденка, которая «плелась на насыпь и, изо всех сил вытягивая шею, тащила за собою телегу с песком...».

Совершенная моральная «толстовская» определенность рассказа Ананьева всем этим затуманивается, ставится под сомнение. И это вызвало в критике недоумение.

Дважды повторенное повествователем утверждение — «Ничего не разберешь на этом свете!» — загипнотизировало критиков, посчитавших его выражением авторской философии. Между тем даже в речи самого повествователя эта «формула» не отличается столь уж категорическим характером: «Я думал, а выжженная солнцем равнина, громадное небо, темневший вдали дубовый лес и туманная даль как будто говорили мне: «Да, ничего не поймешь на этом свете!» (курсив мой. — А.Т.)

Конец повести не означает здесь итога размышлений, вывода, а напротив, вносит в нее ноту тревожной неуспокоенности, неудовлетворенности.

В отклике на «Скучную историю» (1889) В. Буренин писал, что Чехов «вовсе не думал написать свою «Смерть Ивана Ильича»; но эта оговорка сама по себе знаменательна. Определенная параллель между этими, близкими по времени появления произведениями напрашивалась15: и тут и там перед лицом близящейся смерти в герое происходила совершенная переоценка прожитой жизни.

«Прошедшая история жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная», — писал Толстой, и, может быть, эти слова смутно вспоминались впоследствии читателям чеховской повести:

Однако судьбу Николая Степановича уже нельзя назвать ни простой и обыкновенной, ни тем более ужасной. Не тянулся он, подобно толстовскому герою, «как муха к свету... к наивысше поставленным в свете людям», не любил давать людям другого, низшего ранга «чувствовать, что вот он, могущий раздавить, дружески просто обходится с ними» и т. д.

Напротив, с его именем «тесно связано понятие о человеке знаменитом, богато одаренном и несомненно полезном». В простоте и легкой иронии, с какими Николай Степанович, от лица которого ведется повествование, аттестует себя, ощущается человек недюжинный, «редкий экземпляр», как говорит его воспитанница Катя. И легко поверить, что в списке его друзей были Пирогов, Кавелин и поэт Некрасов, «дарившие его самой искренней и теплой дружбой».

Бывшая актриса Катя уверяет, что сыграть Николая Степановича на сцене невозможно. И действительно, герой повести не умещается в привычные амплуа тех лет — ни в актерские, ни в «беллетристические».

В. Буренин считал, что Чехов в «Скучной истории» «не имел в виду ничего, кроме патологического исследования в беллетристической форме». Бесспорно, симптомы одряхления и смертельной болезни профессора описаны в повести с большой реалистической выразительностью и вместе с тем с огромным тактом.

Однако главный драматизм повествования в ином, в том, как героя, если употребить выражение из толстовского дневника, «затягивает и затягивает... илом»16.

Его чисто физическое угасание оказывается заметно сродни общему процессу обесцвечивания жизни, происходящему вокруг, — как сугубо частной, так и имеющей уже, несомненно, общественное значение.

Правда, чувствительность героя ко всему, выходящему за рамки его профессиональных, научных интересов, не очень велика: он, по собственному свидетельству, «никогда... не совал своего носа в литературу и в политику». «Где другие протестовали и возмущались, — говорит он Кате, — там я только советовал и убеждал». И мы вправе видеть в этом отражение его общей, мировоззренческой, политической позиции.

Однако многочисленные детали, разбросанные по повести, дают нам ощутить тягостное давление игнорируемой героем «политики» на быт и судьбы людей, его окружающих.

Так, знакомая герою тридцать лет дорога в университет примечательна не только «зарубками» его лирических воспоминаний, но и характерным наброском микропортретов сменяющихся хозяев бакалейной лавочки, где вместо «толстой бабы, любившей студентов за то, что у каждого из них мать есть», «теперь сидит рыжий купец, очень равнодушный человек».

В самом университете исчезновение живой души выражается больше всего в образе прозектора Петра Игнатьевича, в котором замкнутость в пределах своей профессии, свойственная уже и его патрону Николаю Степановичу, доходит до самых крайних пределов. И, думая о том, что это, вполне вероятно, его преемник, профессор ужасается будущему: «моя бедная аудитория представляется мне оазисом, в котором высох ручей...». Характерный образ! Студенческая аудитория, общение с нею — последний оазис и для самого героя. За пределами этого оазиса расстилается пустыня.

Размышления Николая Степановича о своих «милых мальчиках» высвечивают в его душе тот «святой угол», который дольше всего в ней сохраняется. Разговоры об измельчании молодежи, — ощущает он, — «производят на меня всякий раз такое впечатление, как будто я нечаянно подслушал нехороший разговор о своей дочери... Студенческие грехи досаждают мне часто, но эта досада ничто в сравнении с тою радостью, какую я испытываю уже 30 лет, когда беседую с учениками, читаю им, приглядываюсь к их отношениям и сравниваю их с людьми не их круга».

И как бы ни зарекался профессор от «сования носа» в политику, но его защита молодежи выглядела в ту пору совсем не столь уж индифферентно, если вспомнить хотя бы те комментарии, которыми сопроводила реакционная печать раскрытие заговора Александра Ульянова и его товарищей в марте 1887 года.

Катковские «Московские ведомости» уверяли, что нигде в России нет никакой опасности порядку, «у нас нет ни пролетариата, ни рабочего вопроса... ни организованных политических партий, домогающихся власти» и т. п., кроме «искусственной фабрикации» последних «из детей, из учащейся молодежи, которую злоумышленная пропаганда уловляла в свои сети»17. В свою очередь, «Новое время» указывало на «вред» сосредоточения в столице высших школ, откуда «вытекает целый ряд новых неестественных явлений», и на массу людей с «правами образования», как на «готовую почву для всякой злой немочи, откуда бы она ни шла»18.

Не драматизируя семейных отношений Николая Степановича, подобно тому как это сделано в «Смерти Ивана Ильича», Чехов рисует глубокое отчуждение его от жены и дочери. А единственная оставшаяся у него живая привязанность, сирота Катя, давно растеряла былую «необыкновенную доверчивость» к миру и людям, и у нее на лице — «выражение теперь холодное, безразличное, рассеянное, как у пассажиров, которым приходится долго ждать поезда».

Отношения профессора и Кати в какой-то мере можно сравнить с теми, что существовали между братом и сестрой в «Хороших людях», с той, конечно, разницей, что Николай Степанович несравненно значительнее Владимира Семеновича и куда больше заслуживает любви и преклонения.

Однако и тут на известной ступени взаимоотношений героев оказывается, что его духовная притягательность, духовная опека над Катей основаны на довольно призрачных основаниях.

«Воспитанный, скромный и честный малый», как не без скрытого сарказма рекомендует себя герой в начале повести, в сущности, был беспомощен не только в политике, но даже и в делах близких ему людей, и тогда, когда, вероятно, просто необходимо было «протестовать и возмущаться».

Заменявший Кате отца, любивший ее, Николай Степанович, однако, в драматические моменты ее судьбы «играл по отношению к ней довольно незавидную и странную роль»: «всякий раз я терялся, и все мое участие в ее судьбе выражалось только в том, что я много думал и писал длинные, скучные письма, которых я мог бы совсем не писать».

По определенной инерции поучений такого рода у него даже без особой нужды начинают срываться с языка сентенции, столь же бесспорные, сколь и бессодержательные:

«Часто я спрашиваю ее:

— Катя, чем ты будешь жить, когда промотаешь отцовские деньги?

— Там увидим, — отвечает она.

— Эти деньги, мой друг, заслуживают более серьезного отношения к ним. Они нажиты хорошим человеком, честным трудом.

— Об этом вы уже говорили мне. Знаю».

Страшно сказать, но в подобных ситуациях друг Пирогова, Кавелина и Некрасова начинает напоминать пустослова.

В отличие от рассказа «Хорошие люди» окончательный разрыв между профессором и Катей наступает не в результате докторальной уверенности бывшего «лидера» этого содружества в том, что «на Шипке все спокойно».

Лядовский воспринял отъезд сестры как облегчение, разрешение кризиса их отношений:

«Брат поглядел вслед на ее рыжий ватерпруф, на покачивания ее стана от ленивой походки, насильно вздохнул, но не возбудил в себе чувства жалости. Сестра была для него уже чужой. Да и он был чужд для нее. По крайней мере, она ни разу не оглянулась.

Вернувшись к себе в комнату, Владимир Семенович тотчас же сел за стол и принялся за фельетон».

Финал «Скучной истории» во многом повторяет эту сцену, но он несравненно лаконичнее и драматичнее:

«Я молча провожаю ее до дверей... Вот она вышла от меня, идет по длинному коридору, не оглядываясь. Она знает, что я гляжу ей вслед, и, вероятно, на повороте оглянется.

Нет, не оглянулась. Черное платье в последний раз мелькнуло, затихли шаги... Прощай, мое сокровище!»

Владимир Семенович невольно обманывал сестру своим мнимым всеведением и так, видимо, и умер в сознании полезности своей деятельности. К нему в высшей степени относится замечание одного из толстовских героев о том, что «человек может прожить сто лет и не хватиться того, что он давно умер и сгнил».

Николай Степанович же в соответствии со своей медицинской профессией не питает иллюзий ни по поводу своей болезни, ни по поводу собственной полезности. Его самоисследование так беспощадно честно, что временами напоминает нечто вроде патолого-анатомического акта. И тем сильнее и неожиданнее выглядит лиризм финала. Катя, та самая Катя, которая разочарована и склонна к хуле на все, на молодежь, на свою былую любовь — театр, оказывается воплощением еще тлеющей в стариковском теле профессора жизни, предметом такой же нежной привязанности, как оставшееся уже где-то вдали многоголовое «море» молодой аудитории.

Она уходит — и как будто душа отлетает от героя. В этот миг в нем исчезает все наносное. И с небывалой искренностью, как прощальный крик, как последний вздох, звучит это «Прощай, мое сокровище!».

При всей внешней близости «Скучной истории» к «Смерти Ивана Ильича» чеховская повесть содержит в себе иное, чем у Толстого, и, если можно так выразиться, более злободневное содержание.

Казалось бы, плачевный финал старого ученого является подтверждением и, так сказать, частным выводом из толстовской концепции о ложности направления современной науки (как и искусства) и тщетности трудов «тех ученых, которые в простодушии своем всю свою жизнь заняты исследованием микроскопических животных и телескопических и спектральных явлений»19.

Николай Степанович, которого, по его собственному определению, «судьбы костного мозга интересуют больше, чем конечная цель мироздания», естественно, должен быть вроде причислен именно к этой категории.

Но повесть Чехова — совсем не о том, как ученый смиряется духом.

Примечательно, что формированию окончательного замысла «Скучной истории» и работе над нею предшествовала уже упоминавшаяся полемическая переписка с Сувориным в мае 1889 года по поводу нашумевшего романа Поля Бурже «Ученик». Отголоски этого спора возникают и после появления «Скучной истории» в печати — в декабре 1889 года. И в этих отголосках слышится нечто весьма неожиданное, с точки зрения тех, кто рассматривал Чехова той поры как послушного ученика «великого Льва», а его повесть как написанную «под подавляющим влиянием» «Смерти Ивана Ильича».

Напоминая Суворину свое письмо, где говорилось «о Бурже и Толстом», Чехов делает парадоксальное пояснение: «Я хотел только сказать, что современные лучшие писатели, которых я люблю, служат злу, так как разрушают» (П., 3, 308).

Главное обвинение, предъявляемое и в этом, и в прежних письмах роману Бурже, заключается в том, что сюжет и герой книги «компрометируют в глазах толпы науку, которая, подобно жене Цезаря, не должна быть подозреваема» (П., 3, 308).

В конце письма снова упоминаются «авторы вроде Бурже и Толстого». Сближение довольно неожиданное, особенно если вспомнить, что Лев Николаевич, прочитав «Ученика», занес в дневник лаконичную оценку: «...Какая гадость!»20.

Однако толстовское негодование, видимо, было направлено главным образом против художественной искусственности книг этого автора, охарактеризованных позднее Толстым в ряду других произведений как «работа мысли без сердца, а с чучелой вместо сердца»21.

Но тот поход против материализма, в котором видел главный порок «Ученика» Чехов, разумеется, нисколько не возмущал Толстого, поскольку он сам в те дни как раз занимался доказательством того, что «наука теперешняя не права, п<отому> ч<то> не служит религии» и «те, к<оторые> называют себя жрецами науки, потеряли религиозную основу... и не имеют целью единение всех, а свои дилетантские интересы, славу и divertissement22»23.

И парадоксальное сближение, объединение имен Бурже и Толстого объясняется именно тем, что от них обоих, по мнению Чехова, хотя, разумеется, с разной степенью авторитета и художественной убедительности, «достается» естественным наукам, и без того являющимся постоянной мишенью реакции.

«Ученик» насквозь литературен. Горький отмечал влияние, оказанное на замысел романа Бурже историей Раскольникова. Действительно, многое в сюжете и мыслях молодого Робера Грелу навеяно Достоевским.

Одновременно автор заставляет героя, когда тот попадает учителем в дворянский замок, сравнивать свои ощущения с испытываемыми в аналогичной ситуации Жюльеном Сорелем в знаменитом романе Стендаля «Красное и черное».

Именно примером Грелу, в первую очередь, аргументировал Горький свое известное суждение в статье «Разрушение личности», что «исповедь сына века» (название романа Альфреда де Мюссе. — А.Т.) бесчисленно и однообразно повторяется в целом ряде книг, и каждый новый характер этого ряда становится все беднее духовной красотой и мыслью, все более растрепан, оборван, жалок»24.

В конкретном случае в романе Бурже обращает на себя внимание и явная тенденциозность замысла обрисовки героев, их «чучельность», если вспомнить определение Толстого.

Робер Грелу пытается применить психологические теории своего кумира — знаменитого материалиста Адриена Сикста — для завоевания сердца дочери хозяина замка Шарлотты и в конце концов становится виновником ее самоубийства.

В тюрьме он описывает все с ним происшедшее и посылает эти записки Сиксту. «Мрачная история так подло подстроенного обольщения, ужасного предательства и прискорбного самоубийства ставила философа лицом к лицу со страшным фактом, — утверждает Бурже, — с влиянием его идей, оказавшихся разлагающими и тлетворными, хотя он лично жил в полном самоотречении и его идеалом всегда была чистота».

У русского читателя той поры мысли Сикста, вполне вероятно, могли ассоциироваться с умонастроением, которое возникало и на его родине, например, после покушения Каракозова на Александра II в 1866 году. Тогда по свидетельству современника, Б.З. Елисеева, «люди ни в чем не повинные стали задумываться над тем: действительно ли они ни в чем не повинны, не позволили ли они в своих писаниях говорить иногда такие мысли и слова, которые могли бросить... мысль и решение на это покушение...»25.

Роман завершается тем, что брат Шарлотты граф Андре убивает «совратителя», а потрясенный всем случившимся ученый, «впервые почувствовав беспомощность своей доктрины... склонился перед непостижимой тайной человеческой судьбы» и испытал «потребность молиться». Этот финал, где Бурже, по выражению Чехова, из большого ученого, «орла», сделал карикатуру, наверное, не удовлетворял Толстого-художника, но не так оскорблял, как рыцаря науки — Чехова:

«Сикст, читающий «Отче наш», умилит Евгения Кочетова (сотрудника «Нового времени». — А.П.), — иронизирует Антон Павлович, — но мне досадно. Коли нужно смело говорить правду от начала до конца, то такой фанатик ученый, как Сикст, прочитав «Отче наш», должен затем вскочить и, подобно Галилею, воскликнуть: «А все-таки Земля вертится!» (П., 3, 215).

Думается, что знакомство с романом Бурже и спор с Сувориным, бесспорно, сыграли определенную роль и в творческой истории чеховской повести, и в самом ее содержании.

И «Ученик», и «Скучная история» открываются пространными характеристиками знаменитых ученых — Адриена Сикста, «которого англичане называют французским Спенсером», и Николая Степановича, чье имя «в России... известно каждому грамотному человеку, а за границею... упоминается с кафедр с прибавкою известный и почтенный».

Однако вместо «донельзя утрированной», как считал Чехов, фигуры Сикста, который был счастлив своей сугубо отвлеченной умственной жизнью, пока не увидел ее пагубных плодов на примере Робера Грелу, в повести Чехова нарисована куда более обыденная и реальная драма ученого и человека.

«Душевная жизнь» Сикста, по словам Бурже, ограничивалась тем, что он, «возможно» (!), любил свою мать. Подобная же намеренная односторонность и предвзятость ощущается и в том, что судьба Робера Грелу — единственное известное нам «практическое» осуществление, применение теорий «французского Спенсера», и этого, по авторской логике, вполне достаточно, чтобы доказать их вред.

Оба произведения заканчиваются поражением знаменитых ученых. О чувствах, испытанных Сикстом в финале романа, уже говорилось. И Николай Степанович к концу своей жизни, дотоле казавшейся ему «красивой, талантливо сделанной композицией», обнаружил в себе отсутствие «чего-то общего, что связывало бы все... в одно целое... того, что называется общей идеей или богом живого человека».

Любопытно, что в некоторых критических статьях того времени «Скучная история» истолковывалась так, как будто речь идет о произведении, идейно тождественном «Ученику». Так, в статье Л. Оболенского, напечатанной в «Русском богатстве», утверждалось, что в повести «показано ярко, наглядно, психологически неоспоримо, что одна наука и специализация в ней невозможны для истинно разумной жизни, без господства высшей объединяющей идеи, т. е. религии» (С., 7, 675).

Однако трагедия Николая Степановича — совсем не в том, что он своими учеными проповедями толкнул кого-либо на ужасающе бесчеловечный поступок, подобный совершенному Грелу, а в ином.

«Читаете Вы уже 30 лет, а где ваши ученики?» — говорит ему Катя, и, хотя профессор ужасается резкости ее суждений, подобные мысли посещают и его самого.

Что касается науки, то, независимо от его намерений, в его наследники метят скорее всего бесцветнейший Петр Игнатьевич да один из тех безымянных и безликих «молодых жрецов науки», которые, как это описано в повести, являются к старому профессору за... темой для диссертации, терпеливо сносят все его колкости и вспышки и — добиваются своего (кстати, изображенный в повести молодой диссертант ведет себя очень похоже на жениха Лизы — проходимца Гнеккера).

Однако соотношение учителя и ученика существует в повести не столько даже в сравнительно мало обрисованной Чеховым собственно научной сфере, сколько в «частной» жизни героев.

В финале «Скучной истории» Катя обращается к Николаю Степановичу с примечательными словами: «Ведь вы мой отец, мой единственный друг!.. Вы были учителем! Говорите же: что мне делать?» (курсив мой. — А.Т.). Известно, как оскорблялся Чехов предположением Суворина о том, что Катя влюблена в профессора26. И недаром подобные «догадки» игнорировали очевидную основу их отношений: Николай Степанович был для Кати, казался ей учителем жизни.

Их последняя встреча в Харькове — пик постепенно нарастающего в повести драматизма, который ярко обнаружился уже в ночных сценах на даче.

«Бывают страшные ночи с громом, молнией, дождем и ветром, которые в народе называются воробьиными, — начинает свой рассказ об этой ночи профессор. — Одна точно такая же воробьиная ночь была и в моей личной жизни...»

Последующие события развертываются на фоне «великолепной» погоды: «на небе спокойная, очень яркая луна и ни одного облака. Тишина, не шевельнется ни один лист». Так что гроза бушует в человеческих душах.

В непонятной родителям истерике бьется Лиза («Я не знаю, что со мною... Тяжело!»), и на какое-то время в ее порыве к отцу, в ее бессвязном «лепете» воскресает детская доверчивость, надежда на понимание и помощь. Впоследствии, узнав вместе с героем о ее тайном венчании с Гнеккером, догадываешься, что в ее душе в эти часы творилось, какие сомнения ее одолевали!

Но Николай Степанович оказывается бессильным почуять и понять этот душевный кризис: «Что же я могу сделать? Ничего не могу. На душе у девочки какая-то тяжесть, но я ничего не понимаю, не знаю и могу только бормотать.

— Ничего, ничего... Это пройдет... Спи, спи...»

В ту же ночь столь же внезапный (внешне внезапный) порыв толкает к герою и Катю, которой тоже «вдруг почему-то стало невыносимо тяжело»: «Брови ее поднимаются, глаза блестят от слез, и все лицо озаряется, как светом, знакомым, давно не виданным выражением доверчивости».

Так дважды в эту ночь близкие герою люди уповают на его помощь — и оба раза напрасно. В финале же окончательно проясняется двойная трагедия — ученика, обманувшегося в учителе, и самого учителя, покидаемого учеником (в данном случае — Катей).

Разумеется, видеть в чеховской повести произведение исключительно полемическое было бы неверно, но никак нельзя игнорировать того очевидного факта, что впечатления, вынесенные Антоном Павловичем из чтения романа Бурже, были частью той творческой атмосферы, в которой создавалась «Скучная история». Весьма характерно, что, оспаривая мнение Суворина о своей повести, Чехов писал ему (17 октября 1889 г.): «Где Вы нашли публицистику? ...Значит, и «Disciple»27 Бурже публицистика?»

Быть может, не без известного влияния на само название повести остались чеховские размышления над романом Бурже, позднее отозвавшиеся в письме к Суворину 27 декабря 1889 года, где говорится о писателях, которые «изощряют свою фантазию до зеленых чертиков и изобретают несуществующего полубога Сикста и «психологические опыты».

Изощренной фантастичности сюжета Бурже у Чехова противостоит обыденная, скучная история со своим скрытым и горьким драматизмом.

При всей безотрадности рисуемого автором прозрения старого ученого, в ней нет преднамеренного осуждения ни героя, ни тем более самого человеческого познания.

Даже в тот миг, когда Николай Степанович «оравнодушел ко всему», осознал свое положение и понял, что «побежден», в его душе теплится что-то живое и трогательное:

«Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей. Еще что? Я хотел бы иметь помощников и наследников. Еще что? Хотел бы проснуться лет через сто и хоть одним глазом взглянуть, что будет с наукой».

— А все-таки она вертится!

И в эпизодической фигуре университетского служителя, швейцара Николая, полного слегка комичного благоговения перед наукой и ее «жрецами», вдруг, как в осколке зеркала, мелькает то великое и самоотверженное, что по справедливости должно связываться в человеческом представлении с именем науки:

«В нашем обществе все сведения о мире ученых исчерпываются анекдотами о необыкновенной рассеянности старых профессоров и двумя-тремя остротами... Для образованного общества этого мало. Если бы оно любило науку, ученых и студентов так, как Николай, то его литература давно бы уже имела целые эпопеи, сказания и жития, каких, к сожалению, она не имеет теперь»28.

Судьба Николая Степановича — лишь трагический отрывок из романа, имя которому — жизнь науки.

«Вы, быть может, скажете, — писал Чехов о романе Бурже, — что он воюет не с сущностью, а с уклонениями от нормы. Согласен, с уклонениями от нормы должен воевать всякий писатель, но зачем компрометировать самую сущность?» (П., 3, 217).

Определенным коррективом, комментарием к образу Николая Степановича может послужить более позднее сердитое письмо Чехова к писательнице Е.М. Шавровой по поводу одного из ее героев: «Ум, хотя бы семинарский, блестит ярче, чем лысина, а Вы лысину заметили и подчеркнули, а ум бросили за борт. Вы заметили также и подчеркнули, что толстый человек — бррр! — выделяет из себя какой-то жир, но совершенно упустили из виду, что он профессор, т. е. что он несколько лет думал и делал что-то такое, что поставило его выше миллионов людей... У Ноя было три сына: Сим, Хам и, кажется, Афет. Хам заметил только, что отец его пьяница, и совершенно упустил из виду, что Ной гениален, что он построил ковчег и спас мир. Пишущие не должны подражать Хаму» (П., 4, 273).

И. Гурвич не без основания заметил, что Николай Степанович — «личность того же духовного, интеллектуального уровня, что и Болконский, что и Левин»29.

Речь в повести идет о поисках высокого смысла жизни или, может быть, если быть педантически точным, об обнаружении героем своей духовной «недостаточности».

Николай Степанович, с одной стороны, оказывается «коллегой» толстовских правдоискателей, но, с другой — несет в себе уже иное, специфически чеховское содержание, невозможность разрешения драматической духовной коллизии «по Толстому».

Отразились ли в драме героя повести мысли, чувства, искания самого автора? Как известно, впервые проблема эта возникла уже в переписке Чехова с Сувориным.

«Если я преподношу Вам профессорские мысли, — возражал писатель на догадки своего корреспондента, — то верьте мне и не ищите в них чеховских мыслей. Покорно Вас благодарю. Во всей повести есть только одна мысль, которую я разделяю и которая сидит в голове профессорского зятя, мошенника Гнеккера, это — «спятил старик!» (П., 3, 266).

Решительность чеховского протеста, открещивания от отождествления его с профессором совершенно понятна, особенно после недавней истории с «Огнями», когда утверждение «Ничего не разберешь на этом свете!» было истолковано как авторское кредо.

Легко было предвидеть, что по существовавшей (и надолго пережившей те времена) критической привычке печальное открытке профессора на пути самопознания тоже будет довольно беззастенчиво применяться к самому писателю. Как известно, это и было сделано Н.К. Михайловским. И вообще, как писал А. Дерман сорок лет спустя, в 1929 году, «подавляющее большинство критиков именно «Скучную историю» берет исходным пунктом для анализа мировоззрения Чехова, причем неизменно цитируют известное признание старого профессора в отсутствии у него «общей идеи», сближая взгляды Чехова с мировоззрением профессора»30.

Впоследствии критический маятник резко качнулся в противоположную сторону, и сама мысль о каком бы то ни было сходстве иных из профессорских мыслей с чеховскими стала рассматриваться как умаляющая величие писателя.

Попробуем все же вернуться к этому вопросу еще раз. Посмертная публикация чеховских писем и других материалов позволяет с легкостью «уличить» Антона Павловича в неточности его ответа Суворину. Действительно, как констатировал А. Дерман, «целый ряд рассуждений профессора по важнейшим вопросам, занимавшим Чехова, повторяют порой текстуально те или иные места из высказываний последнего в письмах, в его публицистике, в воспоминаниях близких людей и т. п.»31.

Как будто чтобы еще пуще раззадорить исследователей, идущих «по следу», Чехов даже заставляет Николая Степановича совершить путешествие именно в Харьков, куда сам он ненадолго ездил как раз в пору работы над повестью.

Но это, конечно, частность, и весьма малозначительная. Что же касается прочих, «порой текстуальных» совпадений и повторений, то и они, при всей их явственности и бесспорности, в контексте повести значительно изменяют свою функцию, так что на этом основании слишком уж безоговорочно уравнивать героя с автором — значит совершить такую же ошибку, как если бы мы объявили прототипом Кати... приятеля Чехова И.Л. Щеглова, поскольку ее умоляющая фраза: «Позвольте мне поговорить с вами о театре!» прямо почерпнута из его речевого обихода. «Тоном Жана Щеглова, просящего Вас поговорить с ним о театре, я прошу: «Позвольте мне поговорить с Вами о литературе», — писал Чехов Суворину уже после выхода повести (П., 3, 308).

«Неужели Вы так цените вообще какие бы то ни было мнения, что только в них видите центр тяжести, а не в манере высказывания их, не в их происхождении и проч.?.. Дело не в сущности их; она переменчива и не нова. Вся суть в природе этих мнений, в их зависимости от внешних влияний и проч. Их нужно рассматривать как вещи, как симптомы, совершенно объективно, не стараясь ни соглашаться с ними, ни оспаривать их» (П., 3, 266).

Так писал Чехов Суворину, и был прав, когда отказывался видеть «центр тяжести» в любом «публицистическом» (по мнению Суворина) высказывании героя.

Дело в том, что Суворин — в силу характера, привычки «на все глядеть оком публициста», как заметил однажды Чехов, — видимо, ассоциировал прочитанное с «тематически схожими» устными высказываниями Антона Павловича. И те или иные детали начинали в его глазах приобретать самодовлеющее значение.

Именно в ответ на подобное «обнаруживанье» «собственно авторского» в речах и мыслях профессора и прозвучала полусердитая, полуюмористическая отповедь насчет единственной мысли, которую Чехов якобы в повести разделяет («спятил старик!»).

Но в шутке этой странным образом преломилось глубинное содержание повести: выраженная, так сказать, гнеккеровским слогом мысль о духовном потрясении, кризисе, перевороте, который происходит с героем этого, да и некоторых других чеховских произведений («Припадок», «Палата № 6» и др.).

«Центр тяжести» повести, конечно, не в прямом сходстве образа мыслей героя и автора, а в ощущении каких-то острейших жизненных несоответствий, трагического разлада, томительного бездействия, таящихся под «скучной» житейской оболочкой.

«Тишина мертвая, такая тишина, что, как выразился какой-то писатель, даже в ушах звенит. Время идет медленно, полосы лунного света на подоконнике не меняют своего положения, точно застыли... Рассвет еще не скоро».

Этот пейзаж из повести многозначителен. Нет необходимости искать в нем какой-либо аллегории. Достаточно его точной соотнесенности с состоянием, в котором находится страдающий бессонницей герой, и того, что пейзаж этот как бы венчает собой сцену истерического припадка у дочери профессора и, в свою очередь, «чреват» внезапным появлением Кати с ее тоскливой и сильной вспышкой: «Возьмите от меня мои деньги!».

И в растерянных мыслях встревоженного профессора о «влиянии одного организма на другой» как причине всех этих ночных фантасмагорий снова, как в гнеккеровской «оценке» самого Николая Степановича, глухо, смутно, искаженно сквозит истина — догадка о всеобщей неудовлетворенности, запутанности, надорванности, которые не миновали, конечно, и самого автора.

Подобный душевный кризис дает себя знать в это время и в письмах Чехова.

«У меня в последнее время скопилось в голове столько хабур-чабуру и такая в моем нутре идет пертурбация...» (П., 3, 185), — пишет он Плещееву в апреле 1889 года, а немногим более месяца спустя сообщает Суворину: «...ни с того ни с сего, вот уже два года, я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушел32 к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к большому гонорару — одним словом, стал дурак дураком. В душе какой-то застой. Объясняю это застоем в своей личной жизни. Я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг все как-то менее интересно» (П., 3, 203—204).

Вряд ли опять-таки можно понимать сказанное буквально: была «пертурбация», а теперь — «застой». По-видимому, речь идет скорее о разных обозначениях одного и того же процесса, состояния, серьезность которого явно и целомудренно преуменьшена упором на его чисто литературные и даже мелочные, не главные проявления и последствия.

Отражения этого процесса, по вероятности, не могло не быть и в замысле романа, который тогда пробовал писать Чехов.

«Роман захватывает у меня несколько семейств и весь уезд, — писал Чехов Григоровичу 9 октября 1888 года... — В центре уезда две главные фигуры, мужская и женская, около которых группируются другие шашки. Политического, религиозного и философского мировоззрения у меня еще нет; я меняю его ежемесячно, а потому придется ограничиться только описанием, как мои герои любят, женятся, родят, умирают и как говорят» (П., 3, 17).

Замечание о мировоззрении выдержано в несколько небрежном тоне, вообще свойственном Чехову, когда он говорит о себе, своих литературных делах и планах — часто как раз очень важных. Стоит сопоставить с этим письмом сделанный несколько позже, в ноябре 1888 года, отзыв о рассказе, который «выходит скучноватым» и, видимо, является зерном «Скучной истории» и — «кончается тем, что давно уже известно, а именно, что осмысленная жизнь без определенного мировоззрения — не жизнь, а тягота, ужас» (П., 3, 80).

Выделенные мною слова намеренно снижают пафос чеховской темы и как бы маскируют ее важность для автора.

В дальнейшем план романа видоизменяется. Половина действующих лиц говорит: «Я не верую в бога» (П., 3, 174), — сообщает автор издательнице «Северного вестника» А.М. Евреиновой. И если даже допустить, что он несколько утрирует таким образом опасность своего произведения для подцензурного издания, тема «неверия», сомнения, поисков, видимо, в романе все-таки была.

В письме к Суворину сообщается уже и предположительное название романа — «Рассказы из жизни моих друзей» (П., 3, 177).

«В основу сего романа, — говорится в письме к Плещееву, — кладу я жизнь хороших людей, их лица, дела, слова, мысли и надежды; цель моя — убить сразу двух зайцев: правдиво нарисовать жизнь и кстати показать, насколько эта жизнь уклоняется от нормы. Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас» (П., 3, 186).

Это из письма, где сказано и о происходящей пертурбации.

Кажется, даже в рассуждениях на темы, случайно возникающие в переписке и прямо не связанные с чеховскими замыслами, подчас ощущается «магнитное поле» занимающих автора проблем.

«Вы усвоили себе общее понятие, — пишет Антон Павлович Суворину 18 октября 1888 года, — и потому газетное дело удалось Вам; те же люди, которые сумели осмыслить только частности, потерпели крах... В медицине то же самое. Кто не умеет мыслить по-медицински, а судит по частностям, тот отрицает медицину; Боткин же, Захарьин, Вирхов и Пирогов, несомненно, умные и даровитые люди, веруют в медицину, как в бога, потому что выросли до понятия «медицина» (П., 3, 37).

В который раз посетуешь на пропажу суворинских писем! Сохранись письмо, на которое отвечает Чехов, у нас была бы почва под ногами, иначе же мы невольно осуждены гадать и... соблазняться догадками.

К чему в данном письме, например, оговорка, что перечисленные ученые — «несомненно, умные и даровитые люди»? Очень соблазнительно истолковать всю эту фразу как некое предвестие идеи «Скучной истории» — «несомненно, умные и даровитые люди» выросли до понятия «медицина», но это ее «обожествление» есть в то же время свидетельство их ограниченности — остановки перед следующей ступенью познания смысла жизни. Но это, конечно, из области домыслов.

В явной генетической связи со «Скучной историей» находится задуманный едва ли не раньше ее, но завершенный и напечатанный много позже, в 1893 году, «Рассказ неизвестного человека».

Судьба сводит героиню, молодую женщину Зинаиду Федоровну, только что грубо обманутую возлюбленным, с Владимиром Ивановичем — «необыкновенным человеком», по ее определению, но уже остывшим к своему революционному прошлому. Ее надежды на него, на возможность приобщиться к иной, деятельной жизни очень похожи на Катино отношение к профессору и тоже завершаются горьким разочарованием. И, при всей разнице сугубо отцовского чувства Николая Степановича к Кате и робких надежд влюбленного Владимира Ивановича, оба они видят в этих отношениях единственный смысл бытия. «...Пусть что угодно, но только не оставляй меня, мое сокровище. Мне теперь страшно одному», — мысленно обращается к Зинаиде Федоровне Владимир Иванович, и при этом невольно вспоминается, что почти теми же словами прощался профессор с Катей.

Герой несчастного романа Зинаиды Федоровны, петербургский чиновник Орлов, тяготящийся ее опрометчивой и страстной привязанностью, много раз иронизирует, сначала в жалобах приятелям, а потом и в разговорах с ней самой, что она обманулась, приняв его за кого-то другого. «Я не тургеневский герой, и если мне когда-нибудь понадобится освобождать Болгарию, то я не понуждаюсь в дамском обществе», — острит он, имея в виду Инсарова из знаменитого романа «Накануне».

Казалось бы, в лице Владимира Ивановича Зинаида Федоровна и встречает наконец своего Инсарова (в довершение сходства он тоже страдает чахоткой, от которой ему суждено умереть, и обнаруживается это в Венеции, где происходит и финал тургеневской книги).

Трудно сказать, насколько сознательно следовал здесь Чехов в тургеневском «фарватере»33. Но быть может, не совсем случайно, уже закончив повесть и сдав ее в журнал, он берется перечитывать Тургенева и отмечает в одном из писем, что в «Накануне», которое ему в общем не нравится, финал, однако, «полон трагизма» (П., 5, 174).

Во всяком случае, обращает на себя внимание и сходство, и — главное — различие обоих произведений, кажущееся особенно выразительным и многозначительным.

У Тургенева Инсаров умирает, но Елена продолжает его дело.

Зинаиде Федоровне нечего наследовать: Владимир Иванович глубоко разочарован в своем прошлом, хотя говорится об этом подчас очень скупо и глухо («...воспоминания мои тяжки и совесть моя часто боится их»).

Красноречива такая деталь: герой упоминает о том, что Зинаида Федоровна читает ему, больному, в Венеции «французские и русские книги, которых мы много накупили в Вене», и что они ему «были... давно уже знакомы или же неинтересны». Книги эти явно политические. Сам Чехов писал из Вены в марте 1891 года: «Странно, что здесь можно все читать и говорить, о чем хочешь» (П., 4, 200).

И вот теперь эти книги, идеи, в них заключенные и прежде явно близкие Владимиру Ивановичу, оказываются ему неинтересными.

Сама эта сцена бесконечного чтения уже ненужных герою книг напоминает подобное же времяпрепровождение Орлова, который «все... прочитывал одинаково быстро и все с тем же ироническим выражением глаз».

Впоследствии Зинаида Федоровна прямо сравнивает обоих своих «спутников» в прошлом и настоящем: «Он, — говорит она Владимиру Ивановичу об Орлове, — обманул и бросил меня на произвол судьбы в Петербурге, а вы обманули и бросили меня здесь. Но тот хоть идей не приплетал к обману, а вы...»

Можно сказать, что Владимир Иванович так же оставил ее в поисках истины, как Николай Степанович — Катю.

Самоубийство Зинаиды Федоровны — это преддверие смерти самого героя, финал его духовной жизни. И последнее свидание его с Орловым, когда они говорят о будущем дочери Зинаиды Федоровны, — встреча живых мертвецов.

Героиня «Рассказа неизвестного человека» — один из таких замечательных образов, где частная судьба оказывается проявлением, выражением того, что творится вообще в стране, мире, обществе. И потому трогательная фигурка дочери Зинаиды Федоровны в финале рассказа заражала читателей тревогой за будущее: «...Соня сидела на столе и смотрела на меня внимательно, не мигая, как будто знала, что решается ее участь».

Свои размышления о «застое» в собственной душе Чехов в письме к Суворину завершил словами: «Надо подсыпать под себя пороху» (П., 3, 204).

«Не жениться ли мне? Или не уехать ли врачом на пароходе Добровольного флота?» — спрашивал он несколько раньше, 17 апреля 1889 года (П., 3, 194).

Последняя фраза, кажется, не привлекала внимания исследователей. Между тем в ней, пожалуй, можно видеть первое свидетельство серьезнейшего замысла.

С апреля по декабрь 1886 года в «Новом времени» появлялись корреспонденции доктора одного из кораблей Добровольного флота, А. Щербака, о посылке на Сахалин морем партии ссыльнокаторжных. Примечательно, что много лет спустя, в конце 1894 года, Чехов упомянул в одном из писем, что «некоторые фельетоны» А. Щербака (тогда уже покойного) у него есть (П., 5, 337).

«В 1889 году, — вспоминал младший брат писателя Михаил, — я кончил курс в университете и готовился к экзаменам... и потому пришлось повторять лекции по уголовному праву и тюрьмоведению. Эти лекции заинтересовали моего брата, он прочитал их и, вдруг, засбирался. Начались подготовительные работы к поездке»34.

Однако решение ехать на Сахалин на самом деле, видимо, вызревало исподволь и только обнаружилось «вдруг», неожиданно для окружающих.

Быть может, какую-то роль в стремлении Чехова «подсыпать под себя пороху» сыграло и впечатление от критической статьи Л. Оболенского, появившейся в «Русском богатстве» в конце 1886 года (№ 12), где сравнивалось между собою творчество Чехова и Короленко.

«Разбирая Чехова и меня, — писал Короленко, — он нашел в первом существенное достоинство в том, что он умеет показать нам извозчика, улицу, дачу. А мой существенный недостаток, за который мне страсть достается, он видит в том, что мне необходимо для произведения впечатления вести за собой читателя в тюрьму, ссылку, в сибирские леса, в якутскую юрту... Г. Оболенский не подумал, что для меня, напр., тюрьма, ссылка, якутская юрта так же реальны, как для г. Оболенского переезд на дачу на извозчике... А то, что есть сотни людей, целая часть русского общества, которую не менее реальные условия русской жизни поставили в необходимость считаться с обстоятельствами, о которых г.г. Оболенские не слыхали ни в своем кабинете, ни в своей редакции, ни даже на даче, — это они считают только романтическими бреднями»35.

Горечь этого отзыва — отнюдь не просто личного свойства. Именно в этом же письме Михайловскому Короленко и размышлял о тенденции отрицать «момент» героизма.

Надо сказать, что в суждениях А. Оболенского о Чехове было немало справедливого. «Такие художники, — писал он, — не сочиняют сюжетов, а находят их всюду в жизни, куда только ни посмотрят: отовсюду в их восприимчивую душу бьет жизнь, ее вопросы, ее скрытые, тайные, невидимые боли, печали и радости... В его книге собрано до 90 крохотных рассказов, из которых самые большие на 2—3 листочках. Но что это за рассказы! Сколько в них жизни, сколько наблюдательности, сколько и юмора, и слез, и любви к человеку!» Мало того: критик отметил, что в новых рассказах, опубликованных не в мелких юмористических журналах, а в «Новом времени», «талант Чехова поднялся уже значительно выше» (П., 2, 348, 349).

И все же предпочтение, которое Л. Оболенский отдал ему перед Короленко, стесняло Чехова и даже заставляло задумываться о справедливости подобной оценки36.

Вряд ли он знал, что в письме к Михайловскому Короленко, иронизируя, отмечал: Оболенский «желал бы, чтобы писатели ограничили все свои фантазии улицей, извозчиком, дачей, а в качестве идиллии — чай ароматный и свежая булка»37. Но биография Короленко, его жизненный опыт были Чехову прекрасно известны и вызывали в нем искреннее уважение. Характерно письмо Чехова М.В. Киселевой, написанное как раз в пору появления статьи Оболенского (13 декабря 1886 г.):

«В Питере я становлюсь модным, как Нана. В то время, когда серьезного Короленко едва знают редакторы, мою дребедень читает весь Питер... Для меня это лестно, но мое литературное чувство оскорблено... Мне делается неловко за публику, которая ухаживает за литературными болонками только потому, что не умеет замечать слонов, и я глубоко верую, что меня ни одна собака знать не будет, когда я стану работать серьезно...»

Назвать себя «литературной болонкой» даже в шутку мог, конечно, только Чехов. Но за слегка юмористическим тоном письма сквозит и нечто другое.

Обласканный и покровительствуемый литературными знаменитостями и «тузами» вроде Григоровича и Суворина, молодой писатель, однако, остро ощущал опасность и подобной литературно-салонной славы, и замкнутости в кругу тем и мотивов, не выходящих за пределы бытовой реальности и не соотнесенных с масштабом всей современной действительности.

Семнадцать лет спустя, поздравляя Короленко с пятидесятилетием, Чехов озадачил его словами приветственной телеграммы:

«Я обязан Вам многим» (П., 11, 235). «Что он разумеет... положительно не знаю», — писал по этому поводу юбиляр38.

Быть может, «разгадка» этой «таинственной» фразы и заключается в том, что пример Короленко, много испытавшего в годы своей сибирской ссылки, мог побудить Чехова к смелому шагу в неизвестную ему дотоле область жизни, чтобы ощутить тогдашнюю действительность во всем ее трагическом многообразии и не оказаться в положении героя крыловской басни, который «слона-то ...и не приметил».

По-видимому, в середине 1889 года до Чехова дошел отзыв Льва Толстого о нем как о «вдумчивом писателе».

Примечательно, что в отличие от известного «благословляющего» письма Григоровича, о котором Чехов кое-кому рассказывал или писал, о словах Толстого он, во всяком случае, в дошедшей до нас переписке хранит полнейшее молчание. И, если бы о них дважды не упомянул в своих письмах к Антону Павловичу (19 августа и 7 октября 1889 г.)39 его друг, актер Александринского театра П.М. Свободин, мы бы могли вообще ничего не знать о них.

Три года назад Чехов сказал, что письмо Григоровича для начинающего литератора — «гонорар за настоящее и будущее».

Слова Толстого обладали для него значительно большим весом40 и, по всей вероятности, побуждали стараться этот «гонорар» отработать.

Были и еще серьезные причины для чеховского желания «подсыпать под себя пороха».

В июне 1889 года умер брат писателя — Николай. Весть о его кончине пришла к Антону Павловичу, когда он гостил у друзей: «...во всю жизнь не забыть мне ни грязной дороги, ни серого неба, ни слез на деревьях, — писал он А.Н. Плещееву 26 июня 1889 года. — Говорю — не забыть, потому что утром приехал из Миргорода мужичонко и привез мокрую телеграмму: «Коля скончался» (П., 3, 227).

Эта первая в семье Чеховых смерть, смерть талантливого художника, дебютировавшего в печати почти одновременно с «Антошей Чехонте» и какое-то время работавшего вместе с ним, не могла не произвести на писателя большого впечатления.

Сообщая знакомому, М.М. Дюковскому, о смерти брата, Чехов замечает, что пишет кратко, хотя «сюжет слишком длинный, не поддающийся описанию на 2—3 листках» (П., 3, 226).

И это правда «длинный сюжет». Смерть Николая не только завершала его собственную, короткую и непутевую жизнь, но и заставляла самого Антона Павловича оглянуться на пережитое.

«Я поглупел и потускнел, — говорится в одном из его писем. — Скука адская, поэзии в жизни ни на грош, желания отсутствуют и проч. и проч.» (П., 3, 229).

«24 декабря я праздную 10-летний юбилей своей литературной деятельности, — сообщает он одному из своих корреспондентов, имея в виду день, когда отослал в «Стрекозу» «Письмо к ученому соседу». И тут же, словно торопясь «скомпрометировать» серьезность этой даты, шутливо осведомляется: — Нельзя ли получить камергера?» (П., 3, 272).

Но вот сохранившийся отрывок письма, отправленного почти накануне названной годовщины, около 20 декабря 1889 года:

«...Очерков, фельетонов, глупостей, водевилей, скучных историй, многое множество ошибок и несообразностей, пуды исписанной бумаги, академическая премия... и при всем том нет ни одной строчки, которая в моих глазах имела бы серьезное литературное значение» (П., 3, 304).

Легко угадать, что речь идет об обилии написанного самим Чеховым. Так через три с половиной года после подобной же жестокой самокритики в ответном письме Григоровичу уже известный писатель, автор «Степи» и «Скучной истории», подвергает свое творчество новой суровой ревизии.

«Была масса форсированной работы, — продолжает он, — но не было ни одной минуты серьезного труда... Мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым, серьезным трудом. Мне надо учиться, учить все с самого начала, ибо я, как литератор, круглый невежда; мне надо писать добросовестно, с чувством, с толком...» (П., 3, 304).

И через несколько строчек — новый всплеск.

«В январе мне стукнет 30 лет. Подлость. А настроение у меня такое, будто мне 22 года» (П., 3, 305).

Это явно не о том, что настроение — молодое и бодрое: речь о том, что все, кажется, надо начинать сначала, заново.

Через три дня после своего тридцатилетия, 20 января 1890 года, Чехов направляет в канцелярию Главного тюремного управления просьбу об оказании ему помощи в предполагаемой весной поездке на Сахалин.

Поясняя смысл предстоящего путешествия, Чехов пишет в марте 1890 года Суворину: «...поездка — это непрерывный полугодовой труд, физический и умственный, а для меня это необходимо, так как я хохол и стал уже лениться. Надо себя дрессировать» (П., 4, 31).

Суворин, видимо, удивляется чеховской затее и иронизирует над ней. Но Антон Павлович резко и определенно возражает: «Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку, а моряки и тюрьмоведы должны глядеть, в частности, на Сахалин, как военные на Севастополь» (П., 4, 32).

Крайне интересная параллель! Для русских людей прошлого века Севастополь был одновременно образом славы и трагедии — местом героической обороны и символом военной катастрофы, краха всего николаевского режима, призванного, по выражению современников, на севастопольский Страшный суд.

Чехов помнит, что «не дальше как 25—30 лет назад наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги», но в то же время знает и другое:

«Из книг, которые я прочел и читаю, — пишет он Суворину, — видно, что мы сгноили миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей» (П., 4, 32).

Рвение, с каким приступает писатель к осуществлению своего проекта, поразительно. В кратчайший срок он проделывает грандиознейшую подготовительную работу, тщательно штудирует десятки книг и статей самого разнообразного свойства. «Целый день сижу, читаю и делаю выписки. В голове и на бумаге нет ничего, кроме Сахалина, — писал Чехов А.Н. Плещееву 15 февраля 1890 года. — Умопомешательство. Mania Sachalinosa».

Однако была у него «сахалинская мания» и в другом смысле, и зародилась она раньше.

Все увиденное на Сахалине не было для Чехова совершенным откровением. И не только потому, что он уже много знал об этом крае и царящих там порядках и нравах.

Можно сказать, что он предпринял свое путешествие, чтобы увидеть крайнее выражение тех явлений, которые мог наблюдать, даже никуда не выезжая из Москвы.

«Студент-медик Майер и ученик Московского училища живописи, ваяния и зодчества Рыбников пришли как-то вечером к своему приятелю студенту-юристу Васильеву и предложили ему сходить с ними в С-в переулок. Васильев сначала долго не соглашался, но потом оделся и пошел с ними».

Так начинается рассказ «Припадок» (1888).

Васильев живет в переулке, выходящем на Тверской бульвар, а место, куда они все направляются, — недалеко, возле Цветного бульвара. «Два ряда домов с ярко освещенными окнами» в С-вом переулке мало чем отличаются от прочих московских домов, но, прежде знавший об этом районе средоточия проституции лишь понаслышке, Васильев вскоре ощущает всю чудовищность происходящего. И, что самое страшное, дома терпимости нисколько не таятся, и никого не пугает и не поражает их соседство:

«Извозчики сидели на козлах так же покойно и равнодушно, как и во всех переулках; по тротуарам шли такие же прохожие, как и на других улицах... Должно быть, во время оно на рабовладельческих рынках было так же весело и шумно и лица и походка людей выражали такое же равнодушие».

Все, что каждый день совершается в С-вом переулке, справедливо представляется Васильеву преступлением всего общества, каким были рабство и крепостное право.

Ходит же сюда и «медик» Майер, хотя не хуже Васильева знает, что участвует в медленном физическом убийстве. Ходит и художник Рыбников, и педантическая точность, с какой Чехов указывает, что он из Московского училища живописи, ваяния и зодчества, где учился и брат Чехова Николай, и их общие друзья Левитан и Коровин, призвана подчеркнуть, что речь идет об обычных людях, о привычном быте; и Майер как бы заранее отмахивается от попытки взглянуть на дело иначе:

«Пожалуйста, без философии! Водка дана, чтобы пить ее, осетрина — чтобы есть, женщины — чтобы бывать у них, снег — чтобы ходить по нем. Хоть один вечер поживи по-человечески!»

И юрист отвечает: «Да я ничего... Разве я отказываюсь?»

Отказывается «жить по-человечески», то есть так, как все живут, Васильев после того, как сам побывал в С-вом переулке.

Он видел там то же, что его приятели, даже, может быть, меньше. Но, вспоминая одно чеховское письмо с Сахалина: «Я видел все; стало быть, вопрос теперь не в том, что я видел, а как видел» (П., 4, 133), — можно сказать, что и тут дело не в том, что он видел, а как видел.

«Увидев слезы, он плачет, — говорится о Васильеве, — около больного он сам становится больным и стонет; если видит насилие, то ему кажется, что насилие совершается над ним, он трусит, как мальчик, и, струсив, бежит на помощь».

Любопытно, что, приводя эту характеристику Васильева, которую Чехов приписывает одному из приятелей героя, исследователи обычно обрывают цитату перед словами «он трусит». Видимо, их смущает упоминание о таком «не героическом» свойстве!

Но ведь перед нами — «трусость» удивительная, парадоксальная: «струсив, бежит на помощь!».

«Если видит насилие, то ему кажется, что насилие совершается над ним»... — это высочайшая мораль, решительно противоположная той, которая окружала самого Чехова.

Именно эта мораль и продиктовала писателю настоятельную необходимость поехать на Сахалин: «струсив, бежит на помощь!».

Проделав длинный и крайне мучительный по тем временам путь (больше четырех тысяч верст только на лошадях!), Чехов провел на Сахалине три месяца и возвратился в Москву только в декабре 1890 года. Поездка эта сильнейшим образом подорвала его здоровье.

Книгу «Остров Сахалин», явившуюся итогом путешествия, Чехов писал несколько лет и завершил ее лишь в 1894 году. Публикация ее в журнале «Русская мысль» встретила цензурные препятствия.

В работе над книгой о каторге Чехову мешали не только воспоминания о красном карандаше цензора, но и определенные соображения этического свойства.

В своей жизни на Сахалине, в передвижениях по острову, в работе он во многом зависел от того содействия, какое могли оказать (или не оказать...) местные чиновники разных рангов. Приходилось пользоваться и их гостеприимством и всякими другими услугами.

Правда, вернувшись в Россию, писатель постарался чем только можно отплатить за эти услуги и хлопоты. Но Чехов не был бы Чеховым, если бы пренебрег проблемой: как писать об увиденном на Сахалине и в то же время в глазах людей, отнесшихся, как он писал, к нему «с полным доверием», не выглядеть неблагодарным человеком, который беззастенчиво воспользовался оказанным ему приемом в собственных целях. «Отвратительные средства ради благих целей делают и самые цели отвратительными», — брезгливо заметил он в более позднем письме (П., 5, 101).

Все это, вместе взятое, диктовало писателю необходимость величайшей объективности и сдержанности.

Однако, оставаясь (во всяком случае, по большей части) в рамках совершенной корректности, Чехов не преминул воспользоваться всей своей литературной «техникой», чтобы расставить все необходимые акценты.

В одной из первых глав книги описано знакомство с «высшими» особами местного края. Вот, например, начальник острова генерал Кононович:

«Он образован, начитан и, кроме того, обладает большою практическою опытностью, так как до своего назначения на Сахалин в продолжение 18 лет заведовал каторгой на Каре; он красиво говорит и красиво пишет и производит впечатление человека искреннего, проникнутого гуманными стремлениями. Я не могу забыть о том удовольствии, какое доставляли мне беседы с ним, и как приятно в первое время поражало постоянно высказываемое им отвращение к телесным наказаниям» (курсив мой. — А.Т.).

Строчка из послужного списка генерала, выдержанная в духе похвалы его «практической опытности», довольно выразительна: Карская каторга была в России весьма известна. Комплимент умению Кононовича красиво говорить и писать уже с самого начала звучит двусмысленно, а в конце окрашивается явной, хотя и не «подсудной» цензуре иронией, всю меру которой читатель ощутит впоследствии, когда Чехов опишет телесные наказания, постоянно происходящие на острове, пока генерал блистает красноречием.

В сходной манере аттестован и приамурский генерал-губернатор барон Корф. За «очень ласковым» приемом, который был им оказан писателю, последовала еще одна встреча, причем Корф предупредил Чехова: «Приходите с бумагой».

«Когда я явился к генерал-губернатору с бумагой, — с мнимым бесстрастием и тайной иронией повествует Антон Павлович, — он изложил мне свой взгляд на сахалинскую каторгу и колонию и предложил записать все, сказанное им, что я, конечно, исполнил очень охотно».

Чеховская объективность предстает здесь во всем своем блеске. Замечание о том, что писатель «очень охотно» исполнил желание Корфа, с одной стороны, заключает в себе указание на желание навязать ему определенную точку зрения, а с другой — насмешливую оценку той, действительной, но весьма парадоксальной пользы, которую он получил от этого «обмена мнениями».

«Все записанное, — пишет Чехов далее, — он предложил мне озаглавить так: «Описание жизни несчастных». Из нашей последней беседы и из того, что я записал под его диктовку, я вынес убеждение, что это великодушный и благородный человек, но что «жизнь несчастных» была знакома ему не так близко, как он думал».

«Почтительно» повторяя сказанное Корфом, Чехов дает ощутить, как претенциозно и лицемерно звучат в устах генерал-губернатора слова о «несчастных», тем более что приводимые далее цитаты из «диктанта» оказываются в разительном несоответствии с действительностью, как быстро убеждается читатель.

Словом, бедный Корф сам «продиктовал» Чехову драгоценное свидетельство своего незнания или лицемерия, чем тот «очень охотно» воспользовался.

И при всей естественной последовательности чеховского повествования есть нечто композиционно-удачное и даже эффектное в том, что корфовская характеристика каторги сделана в те дни, когда пост Александровский был вылощен ради приезда генерал-губернатора:

«Вечером была иллюминация... Река Дуйка, всегда убогая, грязная, с лысыми берегами, а теперь украшенная по обе стороны разноцветными фонарями и бенгальскими огнями, которые отражались в ней, была на этот раз красива, даже величественна, но и смешна, как кухаркина дочь, на которую для примерки надели барышнино платье».

Скрытый сарказм есть даже в «простом» упоминании, что «благообразный старик, бывший каторжник», подносивший Корфу хлеб-соль, — «по фамилии Потемкин».

Нечто от «потемкинской деревни» и иллюминации есть и в том представлении, которое хочет внушить генерал-губернатор Чехову: «Каторжные работы не тягостны... Цепей нет, часовых нет, бритых голов нет».

Но бенгальские огни быстро гаснут, и снова вступает в свои права будничная жизнь каторги. И так же буднично-скромно и неподкупно берется за ее изучение приезжий.

«Чтобы побывать по возможности во всех населенных местах и познакомиться поближе с жизнью большинства ссыльных, — начинает Чехов очередную, третью главу книги, — я прибегнул к приему, который в моем положении казался мне единственным. Я сделал перепись».

За этим скромным разъяснением стоит очень многое, — и стремление к елико более возможному охвату жизни, и поиски наиболее естественного «наблюдательного пункта», такой манеры поведения и общения с местным населением, которая позволила бы «не спугнуть» людей, не нарушить их образ жизни и тем не исказить наблюдений и выводов.

«Ссыльное население, — замечает Чехов чуть позже, — смотрело на меня, как на лицо официальное, а на перепись — как на одну из тех формальных процедур, которые здесь так часты и обыкновенно ни к чему не ведут».

Некогда Чехов неодобрительно отзывался об очерке Глеба Успенского «Живые цифры». Но теперь пришел его черед извлечь драматический смысл из произведенной им самим и извлеченной из разнообразных отчетов и книг статистики — от анализа возрастного состава местного населения до размышлений над бюджетом больницы.

Очень часто автор удерживается в пределах беспристрастного описания, хотя при более вдумчивом прочтении даже здесь порой открываешь ноту почти щедринской язвительности: «При мне сельскохозяйственный вопрос на Сахалине находился в каком-то особенном фазисе, когда трудно было понять что-нибудь». Или: «Не дешево стоящие сооружения и рядом с этим необеспеченность и нищенство производительных возрастов наводят на мысль о некотором сходстве настоящей колонии с теми временами, когда также искусственно создавался излишек рабочих рук, возводились храмы и цирки, а производительные возрасты терпели крайнюю, изнурительную нужду».

Эта несколько даже не «чеховская» по своей затрудненной конструкции фраза, заключающая один из пунктов возрастного анализа населения, намекает на сходство уклада Сахалина с рабовладельческим строем. По разным причинам Чехову, видимо, не захотелось здесь ставить жирную точку над «i».

После «бенгальской» патетики барона Корфа, который «находил прогресс значительным, превосходившим всякие ожидания», взвешивается истинная цена упомянутого прогресса.

«К этой массе труда и борьбы, когда в трясине работали по пояс в воде, прибавить морозы, холодные дожди, тоску по родине, обиды, розги — и в воображении встанут страшные фигуры, — пишет Чехов. — И недаром один сахалинский чиновник, добряк, всякий раз, когда мы вдвоем ехали куда-нибудь, читал мне некрасовскую «Железную дорогу».

А по бокам-то все косточки русские...
Сколько их, Ванечка, знаешь ли ты?

«Душа у меня кипит» (П., 4, 140), — писал Чехов, возвращаясь с Сахалина. И даже сквозь выдерживаемую автором манеру объективнейшего отчета о проделанном путешествии временами прорывается кипение этой душевной «лавы».

Описывая, как прибывает на каторгу партия женщин и как за ними по улице «идут целые толпы», Чехов, как молнией, освещает смысл происходящего: «Картина, похожая на лов сельдей... когда вслед за рыбой идут целые полчища китов, тюленей и дельфинов, желающих полакомиться икряною селедкой».

«В Корсаковке, — читаем в другом месте, — есть школа и часовня. Был и больничный околоток, где вместе помещались 14 сифилитиков и 3 сумасшедших; один из последних заразился сифилисом. Говорят также, что сифилитики приготовляли для хирургического отделения морской канат и корпию. Но я не успел побывать в этом средневековом учреждении... Если бы здесь сумасшедших сожители на кострах по распоряжению тюремных врачей, то и это не было бы удивительно, так как местные больничные порядки отстали от цивилизации по крайней мере лет на двести».

«Кипенье» ощущается уже в самом изложении фактов, а заключительное замечание просто убийственно.

При всей вынужденной сдержанности в описаниях своих «гостеприимных» Вергилиев, сопровождавших его по кругам сахалинского ада, Чехов все же находит возможность дать и обобщенную характеристику их деятельности и даже нарисовать кое-какие портреты.

Вот окружной начальник, отрекомендованный сначала читателям под его полной фамилией — Белый, а потом прозрачно «зашифрованный» как «г. Б.», «гостеприимный г. Б.»:

«Он любит комфорт и хорошую кухню, и это заметно отражается на всем его округе; разъезжая впоследствии по округу, я находил в надзирательских или станках не только ножи, вилки и рюмки, но даже чистые салфетки и сторожей, которые умеют варить вкусный суп».

Читателю предоставляется самому догадываться, что весь этот комфорт предназначен исключительно для самого «г. Б.» (тоже своего рода потемкинская деревня). Упомянув затем о его пристрастии к французским романам и юридическом образовании, Чехов замечает «кстати»:

«Времена изменились; теперь для русской каторги молодой чиновник более типичен, чем старый, и если бы, положим, художник изобразил, как наказывают плетьми бродягу, то на его картине место прежнего капитана-пропойцы, старика с сине-багровым носом, занимал бы интеллигентный молодой человек в новеньком вицмундире».

Так из разбросанных в разных местах книги деталей вырисовывается весьма выразительный портрет-обобщение. «На ночлегах в надзирательских он просыпался очень рано, — упоминает как бы невзначай автор, — проснешься на рассвете, а он стоит у окна и читает вполголоса: «Белый свет занялся над столицей, крепко спит молодая жена...» И г. Я. тоже все читал наизусть стихотворения. Бывало, как скучно станет в дороге, попросишь его прочесть что-нибудь, и он прочтет с чувством какое-нибудь длинное стихотворение, а то и два» (курсив мой. — А.Т.).

А спустя несколько страниц мы, также мимоходом, узнаем из такого же подстрочного примечания, что, вопреки возможностям, предоставляемым даже уставом каторги, «по желанию г. Белого, все без исключения каторжные живут в тюрьме».

В других случаях Чехов еще резче, откровеннее, и в его «статистику» решительно вмешивается художник и публицист:

«Смотритель все ходит от амбара к амбару и звенит ключами — точь-в-точь как помещик доброго старого времени... Жена его сидит около дома в палисаднике, величественная, как маркиза, и наблюдает за порядком. Ей видно, как перед самым домом из открытого парника глядят уже созревшие арбузы и около них почтительно, с выражением рабского усердия, ходит каторжный садовник Каратаев; ей видно, как с реки, где арестанты ловят рыбу, несут здоровую, отборную кету, так называемую «серебрянку», которая идет не в тюрьму, а на балычки для начальства. Около палисадника прогуливаются барышни, одетые, как ангельчики; на них шьет каторжная модистка, присланная за поджог. И кругом чувствуется тихая, приятная сытость и довольство;

ступают мягко, по-кошачьи, и выражаются тоже мягко: рыбка, балычки, казенненькое довольствие...»

Эта блестящая зарисовка приобретает характер памфлета.

«Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — черт меня знает» (П., 4, 147), — писал Чехов. Я уже говорил о том, что «сахалинская мания» начиналась у Чехова еще до путешествия. Но разумеется, все увиденное во время поездки не могло резко не обострить ее. «...Я расстроил себе нервы и дал себе слово больше на Сахалин не ездить» (П., 4, 134), — писал Антон Павлович, собираясь в обратный путь.

Больше ездить туда и надобности не было. Теперь Сахалин виделся Чехову повсюду, просвечивая сквозь самые обыденные явления жизни, становясь своего рода символом несправедливости, насилия, каторжных условий человеческого общежития.

Проезжий купец («Бабы», 1891) рассказывает хозяину постоялого двора Филиппу Кашину (по прозванию Дюдя) историю женщины, которая отравила мужа и кончила жизнь на каторге.

По всему видно, что в случившемся больше всего виноват сам рассказчик, Матвей Саввич, который сначала соблазнил солдатку Машеньку, а потом, сватаясь за богатую невесту, стремился «с любвишкой развязаться».

Но страшно не только это.

Предыстория Машенькиного преступления очень походит на картину жизни в Дюдиной семье.

Машенька «неволей» вышла замуж за своего Васю, который больше всего на свете любил голубей гонять и даже, уходя в солдатчину, «когда с женой во дворе прощался — ничего, а как взглянул последний раз на сенник с голубями, залился ручьем».

И младшего сына Дюди, горбатенького Алешку, «без пользы» женили на красавице Варваре. «...Все он гуляет с ребятами, и все гуляет... Только чужую девку осчастливили задаром», — жалуются домашние.

«А твоя жизнь? — зло говорит «осчастливленная» жене старшего сына Дюди, Софье. — Не глядели б мои глаза. Твой Федор прогнал тебя с завода к отцу, а сам себе другую завел; мальчишку у тебя отняли и в неволю отдали. Работаешь ты, словно лошадь, и доброго слова не слышишь».

Взаимная ненависть этих людей, связанных между собой против воли, достигла уже такого накала, что вот-вот случится нечто подобное Машенькиной истории:

«Варвара легла рядом с Софьей, подумала и сказала тихо:

— Я бы своего Алешку извела и не пожалела.

— Болтаешь, бог с тобой.

Когда Софья засыпала, Варвара прижалась к ней и шепнула на ухо:

— Давай Дюдю и Алешку изведем!

Софья вздрогнула и ничего не сказала, потом открыла глаза и долго, не мигая, глядела на небо.

— Люди узнают, — сказала она.

— Не узнают. Дюдя уже старый, ему помирать по ра, а Алешка, скажут, от пьянства издох.

— Страшно... Бог убьет.

— А пускай...

Обе не спали и молча думали».

Поразительно, что религиозная Софья не открещивается от ужасного предложения, а, видимо, всерьез взвешивает его. И хотя Варвара тут же винится, что говорит, себя не помня, но знаменательна уже сама возможность такого разговора, таких мыслей. «Обе не спали и молча думали», — эта лаконичная фраза полна жути именно потому, что начисто лишена какой-либо мелодраматичной «одышки» (если вспомнить давнее чеховское письмо брату).

В очерках «Из Сибири» (1890), написанных Чеховым по дороге на Сахалин, одно из тяжелейших впечатлений — ночевка в избе, где бродит и бредит дурачок.

«Какая скука! — пишет Чехов. — Чтобы развлечь себя, переношусь мыслями в родные края, где уже весна и холодный дождь не стучит в окна, но, как нарочно, мне вспоминается жизнь вялая, серая, бесполезная; кажется, что и там нагорел фитиль, что и там кричат: «Ме-ма! бе-ба...»

Увиденное в путешествии и на каторге бросает яркий отсвет на прежде пережитое.

Голод 1891—1892 годов снова показал, что «Сахалин» все время был рядышком. Колоссальное бедствие лишь приоткрыло завесу, его скрывавшую.

По давней традиции правительство сначала всячески утаивало размеры несчастья (так, вместо слова «неурожай» повелено было писать «недород»), затем стало сваливать вину за него на самих «нерадивых» крестьян.

«Говорить теперь о лености, пьянстве и т. п. так же странно и нетактично, как учить человека уму-разуму в то время, когда его рвет или когда он в тифе... По-ихнему, на ком 15 рублей недоимки, тот уж и пустельга, тому и пить нельзя, а сосчитали бы они, сколько недоимки на государствах, на первых министрах, сколько должны все предводители дворянства и архиереи, взятые вместе», — писал Чехов в октябре 1891 года (П., 4, 286).

Такова была позиция и всех лучших русских писателей. Лев Толстой и Короленко не только стали инициаторами широкой общественной кампании в помощь голодающим, но и выступили со страстными публицистическими статьями, раскрывавшими причины бедствия и лицемерное поведение правительства и господствующих классов. Несколько лет спустя В.И. Ленин вспоминал меткую толстовскую оценку государственной благотворительности: «паразит собирается накормить то растение, соками которого он питается»41.

Чехов сам принял немалое участие в помощи голодающим и, в своей обычной манере, делал это без всякой патетики. Он даже шутливо уверял одного своего корреспондента, что он со знакомыми «затеяли маленькое дельце, на котором думаем нажить этак тысяч по сто» (П., 4, 321). А в другом письме сообщал, что изображает из себя «благотворительную даму, которая всем уже надоела» (П., 4, 326).

Некоторые исследователи, в частности А. Дерман в книге «Творческий портрет Чехова», исходя из лучших побуждений — объективно и непредвзято изобразить свою «модель», поставили Антону Павловичу в вину тон его писем по поводу голодающих:

«В случае если во время шумного пира Вам или кому-либо случится собрать хотя полтинник в пользу голодающих, или если какая-нибудь Коробочка завещает с тою же целью рубль, и если Вы сами выиграете в стуколку 100 рублей, то помяните нас грешных в своих святых молитвах и уделите нам частицу от щедрот!» (П., 4, 321), — писал, например, Чехов А.И. Смагину.

Однако осуждать его за этот «благодушный» тон вряд ли справедливо. Всякий, кто сталкивался с врачами, мог бы заметить у многих из них некоторую профессиональную «холодность» и даже «грубоватость». Эти свойства не только выполняют своего рода защитные функции, но и дают медику возможность сохранить трезвость и ясность мысли и взгляда.

Выше уже упоминалось о письме Чехова к Шавровой (16 сентября 1891 г.), в котором речь шла об изображении профессора-медика.

«Гинекологи, — писал там же Антон Павлович, — имеют дело с неистовой прозой, которая Вам даже не снилась... Кто постоянно плавает в море, тот любит сушу; кто вечно погружен в прозу, тот страстно тоскует по поэзии. Все гинекологи идеалисты» (П., 4, 272, 273).

Формы могут быть разными, но чтобы не быть подавленным и раздавленным человеческими страданиями, духовный организм врача должен вырабатывать некое противоядие.

Защищая своих коллег от многочисленных нападок, Чехов писал, что бывают такие случаи, когда ничего не поделаешь, «даже если захочешь жизнь свою отдать больному». «Обыкновенно, когда домашние, родные и прислуга принимают «все меры» и из кожи лезут вон, доктор сидит и глядит дураком, опустив руки, уныло стыдясь за себя и за свою науку и стараясь сохранить наружное спокойствие...» (П., 4, 262).

Быть может, Чехов испытывал нечто похожее и как «организатор помощи голодающим».

Можно удивляться, как уже и не раз делалось, наивному пожеланию его в деле этом «сочетать два начала: администрацию и частную инициативу» (П., 4, 317), пожеланию, впрочем, высказанному в письме представителю администрации — хоть и знакомому, но все же земскому начальнику.

Однако, если вспомнить письмо к Суворину о несвоевременности поучений в разгар бедствия, легко, кажется, понять чеховскую готовность работать на пользу голодающим всем скопом, не разбираясь в «партийной» принадлежности соседей.

И даже если Чехов порой мог быть наивен в своих надеждах и оценках, то художественный итог его наблюдений и размышлений оказался весьма значительным и знаменательным.

В рассказе «Жена» (1891) выведен образ некоего значительного лица — Павла Андреевича Асорина. Своим придирчивым педантизмом, копанием в мелочах, угнетающим пустословием и формализмом он во многом напоминает Иудушку Головлева.

«...Куда бы вы ни вошли, — говорит ему жена, — вы всюду вносите какую-то духоту, гнет, что-то в высшей степени оскорбительное, унизительное... Вам дороги интересы народа и России, и потому вы ненавидите народ, так как в каждом подозреваете вора и грабителя. Вы всех ненавидите. Вы справедливы и всегда стоите на почве законности, и потому вы постоянно судитесь с мужиками и соседями».

Для Асорина и голодающие — лишь один из объектов мертвенно-бюрократической деятельности. Ему уже рисуется такая организация дела, которая допускает «широкий свободный контроль» (поразительное сочетание слов! — А.Т.); его беспокоит возможное участие «современной молодежи, материалистической и не имеющей идеалов». Ничего не делая сам, он пытается вмешаться — разумеется, по «нравственному долгу»! — в деятельность своей жены, реально занятой организацией помощи голодающим. «Вы, — обращается он к ней, — ...укажете мне, сколько у вас поступило до сегодня на приход и сколько вы уже потратили. Затем о каждом новом поступлении деньгами или натурой, о каждом новом расходе вы будете ежедневно извещать меня. Вы, Natalie, дадите мне также список ваших помощников. Быть может, они вполне порядочные люди, я не сомневаюсь в этом, но все-таки необходимо навести справки».

Не думая сводить рассказ «Жена» к плоской аллегории, должно, однако, заметить, что именно Павел Андреевич, который подозрительно и высокомерно относится и к земству, и к интеллигенции и убежден, что, кроме него, «положительно некому было помочь голодающим», с его настойчивым, бесцеремонным вмешательством в благотворительные проекты своей жены, которой он, в сущности, совершенно чужд, — именно он воплотил зловещие черты того самого правительства, которое, как наивно полагал вначале Чехов, «ведет себя не дурно, помогает, как может».

Одна из самых отвратительных черт героя рассказа «Жена» — это использование им кампании помощи голодающим крестьянам в своих мелких интересах: утверждения своего авторитета, своей «нравственной» репутации, подчеркивания чужой «непрактичности» или даже «бесчестности», стремления доказать свою правоту в семейном конфликте.

«Это был, — понимает Павел Андреевич в минуту просветления, — обычный припадок нашей супружеской ненависти, безобразный и бессмысленный, каких было много после нашей свадьбы, но при чем же тут голодающие? Как это могло случиться, что они попали нам под горячую руку? Похоже на то, как будто мы, гоняясь друг за другом, нечаянно вбежали в алтарь и подняли там драку».

В финале рассказа с Павлом Андреевичем происходит внезапная духовная метаморфоза, он осознает свою подлинную роль в происходящем: «Я помеха, частица народного бедствия...», и предоставляет жене полную свободу действия.

Преображение маловероятное, несколько напоминающее то ли толстовские мечтания, то ли наивные надежды самого Чехова в период лихорадочных попыток помочь голодающим — на содружество «администрации» и общества.

Истинный идейный итог рассказа близок словам одного из героев — доктора Соболя, живо напоминающего некоторыми чертами своего коллегу из будущей пьесы «Дядя Ваня»:

«Пока наши отношения к народу, — говорит Соболь, — будут носить характер обычной благотворительности, как в детских приютах или инвалидных домах, до тех пор мы будем только хитрить, вилять, обманывать себя и больше ничего... Мой Васька всю свою жизнь был у меня работником; у него не уродило, он голоден и болен. Если я даю ему теперь по 15 коп<еек> в день, то этим я хочу вернуть его в прежнее положение работника, то есть охраняю прежде всего свои интересы, а между тем эти 15 ко-п<еек> я почему-то называю помощью, пособием, добрым делом».

Это очень близко запомнившимся В.И. Ленину словам Толстого. И конечно, не случайно.

«Алтарь», святая святых души, общественной и литературной деятельности — такова народная жизнь и для Толстого, и для Чехова, и для Короленко.

И все же — по-разному «служат» они в этом алтаре, самостоятельно («одиноко»!), поверяя все своим умом и опытом, ищут решений, не соглашаются, спорят друг с другом.

Толстой — противник всякого насилия. Короленко решительно не согласен с такой позицией: «Я не могу считать насильником человека, который один защищает слабого и измученного раба против десяти работорговцев, — пишет он А.И. Эртелю 11 февраля 1890 года, в связи с позицией Толстого. — Нет, каждый поворот его шпаги, каждый удар для меня — благо. Он проливает кровь? Так что же? Ведь после этого и ланцет хирурга можно назвать орудием зла»42.

Чехов, как уже говорилось выше, и прежде не был послушным «толстовцем». А все увиденное на Сахалине и в голодные годы укрепляло несогласие со многим в теориях высокочтимого им писателя.

Антон Павлович продолжает восхищаться Толстым как художником, человеком, гражданином, бесстрашно воюющим за правду и справедливость. «Надо иметь смелость и авторитет Толстого, чтобы идти наперекор всяким запрещениям и настроениям и делать то, что велит долг... Толстой-то, Толстой! Это, по нынешним временам, не человек, а человечище, Юпитер», — читаем мы в чеховских письмах поры борьбы с голодом (П., 4, 317, 322).

Но в суждениях о толстовской философии Чехов становится все резче и непримиримей. «До поездки (на Сахалин. — А.Т.) «Крейцерова соната» была для меня событием, — пишет он 17 декабря 1890 года, — а теперь она мне смешна и кажется бестолковой». Любопытно, что одну из полемических статей Н.К. Михайловского против толстовского учения Чехов послал Суворину, бегло отметив, что «фельетон хорош» (П., 4, 264).

«Все великие мудрецы деспотичны, как генералы...» — ядовито отзывается он на послесловие Толстого к «Крейцеровой сонате», заключая, что «философия великих мира сего» «вся, со всеми юродивыми послесловиями... не стоит одной кобылки из «Холстомера» (П., 4, 270), и этим резко разделяя в Толстом художника и проповедника.

Но быть может, одна из самых горестных и едких заметок Чехова насчет толстовских идей находится в уже цитированном выше отрывке из «Острова Сахалина». Вспомним еще раз одну красноречивейшую деталь картины процветания тюремного смотрителя:

«...Перед самым домом из открытого парника глядят уже созревшие арбузы и около них почтительно, с выражением рабского усердия ходит садовник Каратаев...»

Каратаев, любимый герой Льва Толстого в «Войне и мире», своеобразный «идеолог» романа, в известном смысле — предтеча толстовской теории прощения и непротивления, выступает здесь в горькой и унизительной роли — благоговеющим даже не перед самими господами, а перед «их» арбузами (выращенными на Сахалине его великими трудами!). Вспоминается, как в одном более раннем рассказе Чехова кучера и дворня снимают шапки перед... чемоданами сановника, приехавшего отдыхать в деревню.

Такая острая трактовка этого образа неудивительна у писателя, выдвигавшего идею рассказа, где человек по капле выдавливал бы из себя раба.

Впереди у Чехова было личное знакомство со Львом Толстым в 1895 году, дружеские отношения с ним, встречи, беседы, споры, о которых еще будет сказано в этой книге.

Но мы многого бы, пожалуй, не поняли в Чехове, если бы упустили из виду предшествующую страницу его биографии — его «заочный» диалог с ним, порой переходивший в диспут, эту своеобразную, условно говоря, толстовскую ступень в его развитии и самоопределении, в его идейных и художественных исканиях.

Примечания

1. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. — Т. 23. — М.; Л., 1937. — С. 40.

2. Короленко В.Г. Собр. соч.: В 10 т. — Т. 8. — С. 127.

3. Там же. — С. 115.

4. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. — Т. 63. — С. 52.

5. Скафтымов А.П. Нравственные искания русских писателей: Статьи и исследования о русских классиках. — М., 1972. — С. 384.

6. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. — Т. 49. — С. 96.

7. См. примеч. А.С. Мелковой к рассказу (С., 5, 667).

8. Обстановка его рабочего кабинета не описана Чеховым подробно, — но, вероятно, похожа на ту, что окружает другого литератора, Краснухина, в рассказе «Тсс...»: «На столе ничего случайного, будничного, но все, каждая самомалейшая безделушка, носит на себе характер обдуманности и строгой программы. Бюстики и карточки великих писателей, куча черновых рукописей, том Белинского с загнутой страницей, затылочная кость вместо пепельницы, газетный лист, сложенный небрежно, но так, чтобы видно было место, очерченное синим карандашом, с крупной надписью на полях: «Подло!»

9. Летопись жизни и творчества А.П. Чехова. — С. 148.

10. Дерман А. Творческий портрет Чехова. — М., 1929. — С. 189.

11. Вспоминаются вышеприведенные строки из чеховского письма: «Авангарду всегда плохо».

12. Гурвич И. Проза Чехова. — С. 57.

13. Чехов в воспоминаниях современников. — М., 1960. — С. 144.

14. Келдыш В.А. Русский реализм начала XX века. — С. 74.

15. См., например, отзыв «Русских ведомостей» 4 декабря 1889 года: «Автор, очевидно, писал ее под подавляющим влиянием «Смерти Ивана Ильича»... и не мог отделаться ни от формы, ни даже от содержания этого последнего произведения... Странно, что такой, казалось, самостоятельный писатель впал в столь неудачную подражательность» (цит. по кн.: Лакшин В. Толстой и Чехов. — 2-е изд., испр. — М., 1975. — С. 279).

16. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. — Т. 49. — С. 81.

17. Московские ведомости. — 1887. — 5 марта.

18. Новое время. — 1887. — 8 марта.

19. Л.Н. Толстой о литературе. — М., 1955. — С. 204.

20. Л.Н. Толстой о литературе. — М., 1955. — С. 241.

21. Л.Н. Толстой о литературе. — М., 1955. — С. 307.

22. Развлечение (фр.).

23. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. — Т. 50. — С. 176—177. Запись от 9 ноября 1889 г.

24. Горький М. Собр. соч.: В 30 т. — Т. 24. — М., 1953. — С. 47.

25. Шестидесятые годы. — М.; Л., 1933. — С. 334.

26. См. его письмо к Плещееву от 21 октября 1889 г.

27. «Ученик» (фр.).

28. Примечательно, что один из рецензентов повести иронизировал по поводу того, что «все это говорит серьезно умный профессор Николай Степанович»: «Очевидно, он совсем не знает университетских швейцаров» (Антон Павлович Чехов: Сборник. — М., 1907. — С. 650).

29. Гурвич И. Проза Чехова. — С. 31.

30. Дерман А. Творческий портрет Чехова. — С. 181—182.

31. Там же. — С. 182.

32. Словечко, впоследствии подаренное герою «Скучной истории»: «...В последнее время я так оравнодушел ко всему, что мне положительно все равно куда ни ехать, в Харьков, в Париж ли или в Бердичев». «Подарил» Чехов Николаю Степановичу и само это безразличие к «маршруту», одолевшее его после смерти Н.П. Чехова. «Настроение было безразличное, — писал он Суворину в октябре 1889 г., — в Тироль ли (где находился адресат. — А.Т.) ехать, в Бердичев, в Сибирь ли — все равно» (П., 3, 261).

33. «Напоминая читателю в финале о тургеневском Инсарове, Чехов тем самым давал пример сознательно героически прожитой жизни и тем упрекал людей своего времени в преждевременной усталости, потери большой цели», — с излишней, на мой взгляд, категоричностью утверждает М.Л. Семанова в своей обстоятельной статье «Рассказ неизвестного человека» А.П. Чехова. К вопросу о тургеневских традициях в творчестве Чехова» (Учен. зап. Ленингр. гос. пед. ин-та им. А.И. Герцена. — Т. 170 / Кафедра рус. лит. — Л., 1958. — С. 212).

34. Чехов М.П. Вокруг Чехова: Встречи и впечатления. — С. 211.

35. Короленко В.Г. Избранные письма. — Т. III. — С. 28. Письмо от 2 янв. 1887 г.

36. «Ведь почему Оболенский меня хвалит, а Короленко бранит? Ведь на это же есть причина! — говорил он, по воспоминаниям А.С. Лазарева-Грузинского. — Оболенский — страстный поклонник Толстого. Я недавно напечатал в «Новом времени» «толстовский» рассказ («Сестра». — А.Т.), а Короленко написал кое-что против «толстовства» — вот и попал в немилость» (Летопись жизни и творчества А.П. Чехова. — С. 148).

37. Короленко В.Г. Избранные письма. — Т. III. — С. 28. Упоминание о чае с булкой порождено похвальным отзывом Л. Оболенского о стихотворении К. Фофанова «На даче», где говорится: «Верно, давно поджидают нас дома чай золотистый со свежею булкой...».

38. Короленко В.Г. Собр. соч.: В 10 т. — Т. 10. — С. 379. Письмо Н.Ф. Анненскому от 29 июля 1903 г.

39. Зап. ГБЛ. — Вып. 16. — 1954. — С. 197, 205.

40. В письме Чехова М.И. Чайковскому 16 марта 1890 г. говорится, что Толстой давно уже сидит на первом месте в русском искусстве (П., 4, 39).

41. Ленин В.И. Полн. собр. соч. — Т. 6. — С. 278.

42. Короленко В.Г. Собр. соч.: В 10 т. — Т. 10. — С. 144.