«Убийство» (1895)1 — последний из немногочисленных рассказов Чехова, связанных непосредственно с его сахалинскими впечатлениями (до него написаны «Гусев», 1890, «Бабы», 1891, «В ссылке», 1892). И это единственное произведение, в котором события, хотя и ненадолго, под самый конец, переносятся на сахалинскую каторгу. Одним словом, это самый «сахалинский» рассказ.
Но жизненный материал в художественном произведении никогда не бывает однородным; разновременные пласты жизни, попав под творческий пресс, образуют новое качество и вливаются в единое и неделимое целое — отчужденный от реальной действительности художественный мир.
Нити, ведущие от объективной действительности к рассказу «Убийство», и разновременны и разнохарактерны.
1
Мотив убийства, давший название рассказу, в недавней статье Л.М. Долотовой2 связывается не с сахалинской поездкой Чехова, как это обычно принято, а с кругом его размышлений, отразившихся уже в произведениях второй половины 80-х годов («Степь», «Спать хочется»).
Сами по себе поиски внутренних истоков художественного замысла всегда плодотворны, а в отношении к Чехову — особенно. При всем разнообразии тематики для Чехова характерно варьирование и углубление проблем, мотивов, образов и т. д. Без понимания протяженности творческих исканий Чехова во времени, т. е. без выхода из локального изучения замыслов, картина его творческого процесса будет неполной.
Но, учитывая прежние творческие мотивы в числе других источников замысла, важно помнить, что старый художественный опыт не может не пройти через горнило новейшего жизненного опыта, особенно такого значительного, каким была для Чехова короткая сахалинская страница его биографии. Цепь прежних раздумий о самом страшном преступлении — убийстве — после Сахалина действительно продолжалась, но — на новом уровне. Есть, очевидно, определенная закономерность в том, что эпизоды убийства беззащитного ребенка (беззащитным же ребенком) в рассказе «Спать хочется» или убийства «безвинной твари» не находящим себе места от избытка энергии «озорником» Дымовым в «Степи» были созданы до Сахалина, а убийство брата братом (пусть двоюродным) из-за несходства взглядов на жизнь и на религиозные обряды («Убийство») или зверская расправа над младенцем его хищной тетки из-за наследства («В овраге») — эти сцены пришли к художнику после Сахалина. И как ни подготовлен был внутренне интерес Чехова к проблеме: преступление и наказание, только после Сахалина он поднял ее на уровень итогового художественного решения («Рассказ старшего садовника»).
Заметим также, что мотив убийства в «Степи» не ограничивался эпизодом с ужом, о котором пишет Л.М. Долотова. Дымов убивает ужа в главе IV, а в VI главе он же рассказывает страшную быль о косарях и купцах, после чего старик Пантелей вспоминает, как шайка разбойников промышляла убийством богатых проезжих. Но как сказочно-легендарны эти рассказы у костра, как далеко в прошлое своим фактическим содержанием они повернуты от действительности! Кресты погибших у дороги, множество человеческих костей, зарытых в подвале, — все это детали, восходящие к романтической поэтике так называемого разбойничьего фольклора. Источник этого мотива принадлежит сфере чужих знаний о жизни (рассказов, услышанных Чеховым еще в детстве, хотя воспоминания о них и были оживлены поездкой Чехова по южной степи в 1887 г.).
Утверждая в этой главе повести, что сказка «сливалась с жизнью», Чехов имел в виду не реальное содержание «сказки», а именно этот сказочный дух, соответствовавший настроению степных людей и степному простору — в сущности поэтическому моменту. Недаром повествователь замечает здесь, что, слушая страшные рассказы, «человек, сильно искусившийся на грамоте, недоверчиво покосится» («да и то смолчит» — добавлено для характеристики общего поэтического настроения у костра).
В этих эпизодах убийство — акт сознательный, имеющий корыстную цель, — и с такими случаями Чехов мог встретиться на Сахалине. Но художественная трактовка их в «Степи» ничем не предвещает того мрачного драматизма, которым проникнуты соответствующие сцены в произведениях после сахалинских — «Убийство» и «В овраге».
2
К собственно сахалинским мотивам в рассказе «Убийство» мы еще вернемся, а пока отметим в нем хронологически более отдаленные связи с жизненными впечатлениями Чехова.
В рассказе «Убийство» Чехов обратился к религии как к теме, с которой связаны главные события произведения.
Как можно из-за религиозных споров дойти до ненависти, до убийства человека? Рассказ построен как своеобразное исследование этого вопроса, с редким для Чехова углублением в родословную героев3, с обращением к форме «исповеди», характеризующей внутренний мир человека (воспоминания Матвея Терехова о своем прошлом), с тщательным описанием религиозных обрядов, с обилием церковных изречений и терминов.
Чехов, как известно, получил религиозное воспитание. И.А. Бунин заметил верно, что без «тонкого знания церковных служб и простых верующих душ» не было бы, может быть, рассказа «Убийство»4. О церковном пении в детстве, с непременным «исправным» посещением служб, с чтением апостола и кафизм в церкви, Чехов вспоминал в письме И.Л. Леонтьеву (Щеглову) 9 марта 1892 г., когда — кто знает? — может быть уже забрезжила где-то в сознании мысль о рассказе на религиозную тему (начальные следы этого замысла до нас дошли лишь в заметках, сделанных в записной книжке осенью 1893 г. или несколько позже)5. Во всяком случае, воспоминания эти были, по словам самого Чехова, «довольно мрачными» и вполне отвечали общему решению религиозной темы в рассказе: фетишизация частных религиозных вопросов приводит к невосполнимым духовным потерям (в рассказе — и к человеческим жертвам в буквальном смысле).
Главная роль в религиозном воспитании детей Чеховых принадлежала отцу — Павлу Егоровичу, строго следившему за соблюдением религиозных обрядов в семье и руководившему церковным хором, в котором пели его сыновья.
Павел Егорович очень любил церковное пение. Урывая время от торговых дел, он стал регентом церковного хора в Таганроге. Старший сын его Александр Павлович вспоминал: «Будучи человеком религиозным, он не пропускал ни одной всенощной, ни одной утрени и ни одной обедни. В большие праздники он неукоснительно выстаивал две обедни — раннюю и позднюю — и после обеда уходил еще к вечерне.
Идеалом церковной службы была для него служба в монастырях на Афоне (о чем ему рассказывали заезжие афонские монахи), где все читалось и пелось «продлиновенно, вразумительно и без пропусков» и где, например, всенощная начинается в шесть часов вечера, а кончается в шесть часов утра»6. Управляя хором, Павел Егорович так затягивал пение, что прихожане роптали и не раз тут же, в церкви, обращались к Евгении Яковлевне с просьбой, чтобы она повлияла на него. «Во всех церквах обедня давно уже отошла, — говорили они, — а у нас еще только «Верую» поют...» Но, ссылаясь на «продлиновенность» афонской службы, Павел Егорович не поддавался на увещевания и говорил: «Зато — благолепие!» Этот рассказ Ал. П. Чехова напоминает многое из жизни героев «Убийства». Матвей Терехов в первой главе вспоминает свое прошлое, когда он пел тенором в церковном хоре изразцового завода. «Только в городе жаловались, что мы долго поем: заводские, говорили, тянут. Оно правда, мы Андреево стояние и Похвалу начинали в седьмом, а кончали после одиннадцати, так что, бывало, придешь домой на завод, а уже первый час. Хорошо было!» («благолепие» в устах Павла Егоровича — по тому же поводу).
С Павлом Егоровичем в религиозности мог состязаться в Таганроге лишь его брат Митрофан Егорович, бессменный староста Архангело-Михайловской церкви и корреспондент Афонского монастыря7.
Кажется, никто еще не обращал внимания на такую деталь, затерявшуюся в старых мемуарах: «В Таганроге его (М.Е. Чехова) прозвали Богомоловым за его религиозность»8. Сравним в рассказе: «Тереховы вообще всегда отличались религиозностью, так что им даже дали прозвище — Богомоловы».
В воспоминаниях Ивана Павловича о дяде далее говорится: «В великом посту он всегда говел по два раза и в день исповеди ничего не ел, так что когда он шел к причастию, мы его поддерживали под руки, боясь, чтобы он не упал от слабости. А в день святой пасхи он объезжал все тюрьмы, сумасшедшие дома, развозил арестантам куличи, яйца, пасхи и христосовался со всеми арестантами и сумасшедшими». Этому чрезмерному, до исступления, соблюдению церковных обрядов, которому был свидетелем юный Чехов, соответствует в рассказе желанье братьев Тереховых (Матвея — в прошлом, Якова — к началу действия в рассказе): верить «не как все», а неистово, с рвением, подчеркивающим особую угодность богу своих молитв, постов и т. д.
Хотя Чехову для воссоздания религиозной атмосферы в рассказе не надо было напрягать память и расспрашивать близких — это знание было с ним с детства, а в Мелихове во время работы над рассказом под одной крышей с ним по-прежнему усердно молился Павел Егорович, — тем не менее дух религиозного фанатизма в рассказе создавался не без обращения памяти вспять, к таганрогским годам. Свидание Чехова с дядей в Таганроге перед самой смертью Митрофана Егоровича (во второй половине августа 1894 г. Чехов был в Таганроге, а 9 сентября получил телеграмму о смерти дяди) должно было оживить воспоминания детства. «Дядя мой умер от истощения. Он стал жертвою своего необыкновенного трудолюбия», — писал Чехов под впечатлением смерти Митрофана Егоровича (письмо к Н.М. Линтваревой 21 сентября 1894 г.).
Как это чаще всего бывает у Чехова, герои рассказа не связаны с действительными лицами (отцом и дядей писателя) прототипическим родством, но отдельные психологические мотивы, как и сама расстановка главных действующих лиц в рассказе — двух братьев, в жизни которых религия занимает большое место, — генетически вполне могли восходить к впечатлениям детства. Едва уловимый отзвук тех же впечатлений есть и в контрастном противопоставлении крутого нрава Якова слабохарактерности Матвея: Павел Егорович был человек властный и суровый, Митрофан Егорович славился своей мягкостью и сентиментальностью.
В то же время мотивы церковные и религиозные в этом рассказе еще более, чем мотив убийства, родственны содержанию рассказов второй половины 80-х годов («Святою ночью», «Перекати-поле»). Но как не похожи светлые, живописные картины монастырского быта в этих ранних произведениях на изображение церковных обрядов в рассказе 1895 г., на котором лежит мрачный отсвет сахалинских впечатлений.
Церковные описания (от имени повествователя) в «Убийстве» почти лишены светлых интонаций. Во время всенощной в начале рассказа блеску огней на станции сопутствует вой ветра, а радостное сияние на лице будущей жертвы — Матвея, поющего вместе с псаломщиком, — вспыхивает ненадолго вместе с огнями и гаснет вместе с ними. Огни всенощной сменяются темнотой, подвыванием ветра, «тоской медленно текущей жизни» — экспозиция, не предвещающая ничего доброго, что и оправдалось впоследствии в картине убийства, возникшего тоже стихийно, как вой ветра, и в заключительном эпизоде, когда Яков Терехов с сахалинского берега сквозь тысячи верст ночной тьмы силится увидеть родину, а в это время дует пронзительный ветер и надвигается шторм...
Столь же ненадежными оказываются другие светлые нотки в описаниях, имеющих отношение к религии. Выражение чистоты и умиления, которое нисходит на лицо Аглаи, входящей в молельню, — лишь мимолетный штрих, подчеркивающий ханжество этой злой и сварливой женщины: ведь она не только разжигала раздоры между братьями, но и собственноручно убила Матвея. Белоснежный платок Аглаи — деталь, оставшаяся от времен ее сектантства, признак ее особого религиозного рвения, но тем коварнее свет благости, излучаемый ее лицом. Темный фон всего бытописания в рассказе, в том числе и религиозного, вместе с мрачностью пейзажа создает впечатление той тягостной атмосферы, в которой только и мог родиться страшный грех братоубийства.
В повести «Три года», писавшейся немного раньше, чем «Убийство» (она публиковалась в январе—феврале 1895 г. в «Русской мысли»), больше поэтичности в религиозных мотивах. Но эта поэтичность касается лишь интимного мира Юлии времен ее девичества и меркнет перед более сильным изображением официальности торжественных богослужений в богатом купеческом доме (да и сама Юлия вскоре теряет свою веру). В суровой церемониальности обрядов, описанных в этой повести, есть что-то общее с тяжелой религиозной атмосферой «Убийства».
Несколько светлее фон (и бытовой, и религиозный, и пейзажный) в повести «В овраге», хотя автор прямо пишет в ней об ощущении греха в самом воздухе Уклеева и изображает едва ли не более трагические события, чем в «Убийстве». С мрачностью жизни, описанной в рассказе «Убийство», может сравниться лишь та, что изображена в «Палате № 6», тоже своими корнями связанная с Сахалином. «Когда я читаю, как больничный сторож Никита бьет доктора Рагина, которого он еще недавно именовал «высокоблагородием» и который для него теперь рядовой сумасшедший, я всякий раз думаю о поездке Чехова на Сахалин», — писал И.Г. Эренбург9.
На Сахалине Чехов с болью наблюдал трансформации человеческой личности, ее стремительное падение вниз и превращение человека из всеми уважаемой персоны в бесправное и загнанное существо. Но дело, конечно, не только в подобных эпизодах. Сложный образ действительности в «Палате № 6» (подобие тюрьмы и психиатрической больницы) вызывает и более общие ассоциации с Сахалином. Роковое сцепление событий, при котором человек оказывается в капкане и помощи ждать ему неоткуда, — положение, в которое попал Рагин, — отражает судьбы тысяч людей, попавших в сети, расставленные административно-судебной властью — слепой, тупой, бесчеловечной силой.
3
Сахалинская часть фабулы рассказа «Убийство» начинается еще в V главе — с убийства, за которым следует судебный процесс, со всеми этапами, тщательно и точно отмеченными Чеховым (от предварительного следствия до приговора). Заканчивается эта тема в VII главе, где, как уже говорилось, действие происходит непосредственно на каторге, которую отбывают все четверо приговоренных: Яков Иваныч, его сестра Аглая, племянница Дашутка и буфетчик Сергей Никанорыч. В центре — судьба Якова Иваныча.
Материал, почерпнутый из сахалинской поездки, прямо не связан с центральными событиями в жизни героев «Убийства». Тем не менее касается он существенных сторон содержания рассказа.
На Сахалине Чехов вел дневниковые записи, но они не сохранились, за исключением одного отрывка10. Очевидно, все записи были им использованы в книге «Остров Сахалин». К ней мы и обратимся как главному источнику взглядов Чехова на вопросы, связанные с сюжетом рассказа (преступление, наказание, каторга), а затем и в поисках действительных фактов, которые могли стоять за вымышленными в рассказе «Убийство»11.
В книге «Остров Сахалин» Чехов рассказывает о том, как он вел перепись ссыльного населения. Он заполнил собственноручно около 10 тысяч переписных карточек. 10 тысяч разговоров — 10 тысяч судеб... Но характерно, что в вопроснике, составленном самим Чеховым (звание, главное занятие, возраст, состояние здоровья, помощь от казны и т. д.), нет графы: «за что сослан?» Характер преступления, за которое человек уже понес наказание и продолжает его нести, Чехова не интересовал: «...когда человек, которого еще так недавно звали отцом Иоанном и батюшкой и которому целовали руку, стоит перед вами навытяжку, в жалком поношенном пиджаке, то думаешь не о преступлении» («Остров Сахалин», гл. VII—X, 79). Гуманные цели, ради которых Чехов ездил на Сахалин, близки его творческим интересам, и процитированные строки не случайно перекликаются со словами Эренбурга о «Палате № 6», приведенными выше.
Зато характер наказания человека, особенно тяжелого, делающего его существование невыносимым, Чехова, как исследователя каторги, очень интересовал12. Тем более, если страдал человек, не совершавший преступления, — жертва судебной ошибки. Потому Чехов так подробно записал рассказ Егора, осужденного за убийство, которого он не совершал, и выделил его в особую главу книги.
В особом внимании к судьбе «отверженных» у Чехова были, конечно, предшественники. Никто не удивится, если мы назовем здесь имена Ф.М. Достоевского или Дж. Кеннана, побывавших (в разном качестве!) в сибирской каторге до поездки Чехова на Сахалин. «Записки из мертвого дома», так же как и очерки американского публициста, упоминает в своей книге и сам Чехов. Но в трактовке наказания как зла не меньшего, а иногда и большего, чем само преступление13, к Чехову был близок человек, имя которого никогда не называли исследователи книги «Остров Сахалин», — вероятно потому, что деятельность его протекала не на Сахалине, а в Москве и была связана с участью не сахалинских, а сибирских каторжников14. Этот человек — Федор Петрович Гааз, главный врач московских тюремных больниц с 1829 по 1853 г. Через несколько десятилетий после его смерти, в то время, когда Чехов был в пути к Сахалину, имя Гааза прозвучало на всю Россию — в связи с открывшимся в Москве 3 июня 1890 г. IV международным конгрессом, посвященным английскому филантропу Дж. Говарду, много сделавшему для облегчения жизни заключенных. А.Ф. Кони, присутствовавший на конгрессе, задался целью воссоздать образ русского последователя Говарда, каким считал Гааза. Изучив архивные и другие материалы, собрав сведения от лиц, знавших Гааза, Кони прочел в 1892 г. ряд публичных лекций о нем и в 1897 г. выпустил в свет биографический очерк: «Федор Петрович Гааз»15.
Гааз, как установил Копи, был убежден, что «между преступлением, несчастьем и болезнью есть тесная связь» и поэтому не признавал отношения к преступникам как к злодеям, несущим заслуженную кару. Он требовал справедливого и участливого отношения к арестантам. Общаясь с ними, он не интересовался преступлениями, за которые их ссылали в Сибирь, а всячески старался смягчить их положение. При медицинском освидетельствовании преступников он был внимателен ко всем жалобам, даже преувеличенным и выдуманным, и старался оставить в больнице каждого жалующегося, чтобы дать ему возможность отдохнуть. Как тут не вспомнить слова Чехова о том, что от сахалинских врачей часто зависит, наказать или не наказать бежавшего каторжника, так как во многих случаях бегство может рассматриваться как проявление болезни (ностальгии), а не как нарушение закона (X, 309). Гааз, как потом и Чехов, часто сомневался в справедливости приговоров. «Он знал, — пишет Кони, — что современный суд не знает индивидуальной личности преступника», и после каждого разговора с арестантом перед ним возникал образ не того злодея, о котором шла речь в приговоре. Убеждение Гааза, что необходимо посильное вмешательство в судьбы несправедливо осужденных, не прошло мимо внимания Чехова16. Он писал о Гаазе А.С. Суворину в 1898 г. в контексте, не оставляющем сомнений в том, что Гааз привлекал его своей неутомимой борьбой против несправедливого осуждения, — рядом с именами Вольтера (смело обличавшего беззакония официального правосудия и спасавшего невинных людей от смерти или добивавшегося их посмертного оправдания), Короленко (спасшего от каторги вотяков, которым приписывалось убийство по ритуальным мотивам) и Золя, вступившегося за Дрейфуса, ложно обвиняемого в это время в шпионаже. И хотя отношение Чехова к преступникам как жертвам общества имело иные, более рациональные основы, чем отношение всепрощающего и мягкосердечного до «утрированности» Гааза, облик гуманного и бескорыстного врача, воссозданный в очерке Кони, был ему близок. Удивительно, что сам Кони, так серьезно оценивший практические результаты поездки Чехова на Сахалин, ни слова не сказал о существе его взглядов, родственных хорошо известным ему взглядам Гааза. В его воспоминаниях о Чехове деятельность Гааза освещалась лишь со стороны практической пользы для жизни сибирских каторжников, а ее общественное значение, как и значение сахалинской деятельности Чехова, невольно оставалось в тени. Как и Гааз, Чехов заострял внимание на несправедливых приговорах — свидетельстве равнодушия административно-судебных властей.
4
Но и тогда, когда каторжник расплачивался за действительно совершенное преступление, жизнь расходилась с судебным приговором, оценивавшим всякое рассматриваемое дело однозначно: она оказывалась сложнее.
Гораздо сложнее, чем убийство в корыстных целях («Все четверо были признаны виновными в убийстве с корыстною целью» — IX, 58), и то, что случилось на кухне Тереховых. Если б Гаазу пришлось поговорить с Яковом Тереховым, он опять не узнал бы в нем того преступника, о котором говорилось в приговоре. Свое обвинительное заключение суд вынес не мудрствуя лукаво — из того, что секретари записали в протоколах. Ведь жандарм, общавшийся с Матвеем, «показал прямо», что его убили Яков и Аглая, «чтобы не делиться с ним, и что у Матвея были свои деньги, и если их не оказалось при обыске, то, очевидно, ими воспользовались Яков и Аглая». И Дашутка, дочь Аглаи, выступила со своим немудреным умозаключением, «что <...> дядя был богатый, так как он даже какой-то своей душеньке подарил девятьсот рублей» (IX, 56, 57). Судебным чиновникам ничего не стоило проверить все эти догадки и установить, как беден был фактически Матвей, отдавший последние деньги этой «душеньке». Но как и в сотнях случаев, как и в случае с Егором, суд обвинял лишь на основе выслушанных показаний, не утруждая себя лишней работой.
Правда, Яков Иваныч Терехов был осужден не безвинно. Он действительно убийца, хотя и не убивал брата своими руками. Это он был зачинщиком семейного скандала, превратившегося в убийство. Уже после того как Аглая бросила в ненавистного брата бутылку с маслом и лицо Матвея вдруг стало «спокойным, равнодушным», он «несколько раз (это он помнил очень хорошо) указал Аглае пальцем на утюг...» Лаконичное пояснение, взятое в скобки, заставляет думать, что роковой жест в сторону утюга лег тяжелым грузом на совести Якова. И это он, Яков, почувствовал облегчение, когда по его рукам полилась кровь Матвея и тот упал замертво.
Но все-таки Яков Терехов — не злодей по натуре.
Ненависть Якова к Матвею — этого часто не замечают — была вызвана вмешательством брата не только в его религиозный быт, но и в его душевный мир вообще. После увещеваний Матвея Яков начинал тяготиться давно заведенным, привычным распорядком торговых дел — их греховностью, противоречащей вере. Присутствие Матвея тревожило, мучило совесть, и прежней жизни уже не могло быть. Внутренняя правота Матвея, с одной стороны, и бесцеремонный тон его речей, их раздражающая назойливость, с другой, были подлинной причиной дикой злобы, вспыхнувшей у Якова к брату. Таким образом, история преступления, лежащая в основе сюжета рассказа, слагается из целого ряда сложных духовных и бытовых столкновений, равноправными участниками которых были оба брата до самого момента убийства. Чехова особенно интересует этот совместный путь братьев к эпизоду, который обернулся смертью одного из них.
Корыстная же цель и «тупая жадность» Якова17 еще более далеки от истинных мотивов преступления, чем желание его отстоять во что бы то ни стало свои способы выражения веры в бога. Пробуждение зверя в Якове — процесс длительный и не однолинейный: у него не одна причина, а совокупность их — клубок несогласий, разрешившихся кровью. Разрешившихся однако только в споре Якова с Матвеем; несогласие Якова с самим собой возобновится в финале рассказа.
Изображение убийства в рассказе — не как осознанного и заранее подготовленного акта, а как стихийного взрыва, не как преступления, а скорее как несчастья — внутренне связано с впечатлением Чехова от общения с каторжными.
Настоящих убийц, с человеконенавистнической психологией, Чехов, конечно, видел. С отвращением, например, он писал в книге «Остров Сахалин» о двух профессиональных убийцах — палачах, по обязанности жестоко избивших друг друга, так что один из них после побоев стал чахнуть, а у другого загноилось тело: «Говорят, что если двух ядовитых пауков посадить в одну банку, то они заедят друг друга до смерти» (X, 82). Но лаконизм этой оценки, как и «недетективный» характер описания встреч с «знаменитыми» убийцами и авантюристами, не обнаруживает пристрастия Чехова к уголовным сюжетам. Только в шутку он мог говорить П.Д. Боборыкину, что его интересовали на Сахалине больше всего «экземпляры уголовных преступников, махровые продукты нравственного извращения...»18 И то, как обернулась в рассказе «Убийство» одна из подобных встреч Чехова, в высшей степени показательно для творческого процесса Чехова.
В главе VIII книги «Остров Сахалин» Чехов рассказывает о своем посещении Дуйских карцеров, в которых содержались тяжкие преступники. Заметив, что почти у всех обитателей карцеров преступления «ужасно неинтересны, ординарны, по крайней мере, со стороны внешней занимательности», Чехов обратил особое внимание на каторжного по фамилии Терехов, который отличался от других. Кроме фамилии, у этого Терехова с чеховским Яковом Иванычем есть и еще сходство — в возрасте (настоящему Терехову было 60—65 лет, Якову Иванычу — приблизительно 55 лет), отчасти и во внешности (у обоих седина, у Якова Иваныча — «суровое, даже злое выражение» лица, у сахалинского Терехова — внешность «настоящего злодея»). Но больше ничего общего у чеховского героя с его сахалинским однофамильцем, зверски убивавшим арестантов, «какие побогаче», и разрезавшим их трупы на части, — нет.
Не исключительное явление, каким был действительный Терехов, внушавший ужас рассказами о нем, а более распространенный и типичный случай оказался в центре художественного произведения.
Убийство Матвея в рассказе произошло в ходе семейного скандала, который из-за тщедушности Матвея чуть не перешел в драку (силясь высвободиться из рук схватившего его Якова, он нечаянно порвал ему воротник), а из-за агрессивности Аглаи тут же окончился его смертью. Отражение сахалинских встреч с разными типами убийц (в том числе и с думским Тереховым) в этом рассказе характерно для чеховской художественной «обработки» жизненного материала: он останавливает свой взгляд на обыкновенных явлениях, а исключительные переводит в план обыкновенных.
В данном случае важно то, что объект изображения в рассказе совершенно свободен от ореола злодейства, который был присущ действительному лицу. Любопытно, что как раз на каторге от чеховского героя словно отступает его «злодейская» по происхождению фамилия. Арестанты дают ему прозвище Веник (за длинную бороду) — в духе тех курьезных фамилий и прозвищ, которые Чехов записал в своих карточках (Желудок, Зевака и др. — X, 34). Веник, Яшка — все, что остается от вольного имени Якова Иваныча Терехова, разделившего судьбу большинства «обыкновенных» преступников.
Бессрочная каторга, часто присуждаемая на Сахалине за попытки бежать, о которых пишет Чехов в книге (X, 96), оказалась уделом и Якова Терехова, приговоренного судом сначала на 20 лет: «Месяца через три по прибытии на каторгу, чувствуя сильную, непобедимую тоску по родине, он поддался искушению и бежал, а его скоро поймали, присудили к бессрочной каторге и дали ему сорок плетей...» (IX, 59). В XXII главе книги «Остров Сахалин» Чехов специально останавливается на частых побегах и случаях ностальгии среди заключенных, на жестокости наказания за попытки к бегству (арест, сечение плетьми, увеличение срока каторги и т. д.). Считая естественным желание каторжника к свободе, Чехов пишет в этой главе: «Если он не философ, которому всегда при всех обстоятельствах живется одинаково хорошо, то не хотеть бежать он не может и не должен» (X, 307). Из причин, вызывавших неодолимое желание бежать, он отмечает две главные — страстную любовь к родине и «стремление к свободе, присущее человеку и составляющее, при нормальных условиях, одно из его благороднейших свойств» (X, 308). «Философа» из ссыльных, которому безразлично, при каких обстоятельствах он живет, Чехов изобразил в сибирском перевозчике Толковом («В ссылке»). Яков Терехов — человек иного склада, он возненавидел неволю уже по дороге на Сахалин: «Тоска по родине началась у него с тех самых пор, как его везли в Одессу и арестантский поезд остановился ночью на Прогонной, и Яков, припав к окну, старался увидеть родной двор и ничего не увидел впотьмах».
Одесса была последним городом, связывающим арестантов с вольной родиной; вот почему Чехов, выслушав рассказ сахалинского Егора, спросил его: «Скажи, Егор, о чем ты думал, когда тебя в Одессе на пароход вели?» (Егор, покорно встретивший несправедливый приговор, не обнаруживал особой тоски по родине и родной семье, но любовь к ней выразил ясно в ответе Чехову: он сказал, что в Одессе молил бога за детей и что с собой не взял семью на Сахалин, потому что ей «и дома хорошо» — X, 70).
В описательной части рассказа есть и другие соответствия наблюдениям Чехова, зафиксированным на страницах книги «Остров Сахалин». Характер большинства этих соответствий связан с различной природой жанра обоих произведений — документального и художественного.
Книга имеет подзаголовок: «Из путевых записок». В «записках», содержанием которых было недавнее путешествие автора, четко различаются два повествовательных слоя — мемуарный, в котором речь идет только о том, чему свидетелем был сам Чехов на Сахалине, и научно-публицистический, в котором собственные наблюдения повествователя-путешественника обобщаются и подтверждаются результатами научных данных о Сахалине как об острове и как о месте каторги (или, наоборот, подтверждают эти данные). Оба потока фактического материала — мемуарный и научно-публицистический — принципиально могут иметь аналогии в художественном произведении, но для Чехова больше характерны аналогии с жизненным материалом.
Подъезжая в первый раз к Татарскому проливу, Чехов, уже наслышавшийся о его «бурях и льдах», опасных для моряков, отметил, что погода была «совсем тихой и теплой», во второй раз — тоже: «Погода и в этот раз была тихая, ясная, какая здесь бывает очень редко» (X, 17 и 20). Столь же скупо, как об известном факте, о дурной погоде в Татарском проливе сказано в рассказе: «В Татарском проливе погода может измениться в какие-нибудь полчаса, и тогда сахалинские берега становятся опасны» (IX, 58). Написано просто, с документальной точностью, и все-таки это текст художественного произведения, а не публицистического. Потому что принадлежность описания художественной литературе не всегда определяется собственным его значением: важна его функциональная роль в произведении. В книге «Остров Сахалин» упоминание погоды — это самоценная этнографическая деталь, в рассказе — часть художественного организма. Ненадежность погоды в VII главе «Убийства» служит оправданием того, что командир иностранного парохода поздно вечером потребовал угля: за ночь погода могла испортиться. Его нежеланием ждать утра в свою очередь мотивируется появление сонных арестантов на руднике. Связь идет и далее — к ночным думам одного из каторжников, главного героя рассказа, а думы эти составляют основное содержание финала всего произведения. Простое упоминание о погоде оказывается вовлеченным в цепь содержательных единиц, образующих художественное целое.
В книге «Остров Сахалин» можно встретить и поэтические образы, и юмористические штрихи, иногда даже эмоциональные описания, — а все-таки это не художественное произведение. —
«Там берег совсем отвесный, с темными ущельями и с угольными пластами... мрачный берег!» — это рассказывали Чехову, Когда он только подплывал на пароходе к северному Сахалину, об одном из самых ужасных сахалинских мест — Дуэ (глава II—X, 21); в VIII главе книги, подчеркивая, что Дуэ «страшное, безобразное и во всех отношениях дрянное место, в котором по своей воле могут жить только святые или глубоко испорченные люди», — Чехов воспроизводит мрачный колорит местности уже по собственному впечатлению: «С самого основания Дуэ здешняя жизнь вылилась в форму, какую можно передать только в неумолимо-жестоких, безнадежных звуках, и свирепый холодный ветер, который в зимние ночи дует с моря в расщелину, только один поет именно то, что нужно» (X, 97).
Эта выразительная характеристика приобретает в рассказе большую конкретность: «Налево был едва виден высокий крутой берег, чрезвычайно мрачный, а направо была сплошная, беспросветная тьма, в которой стонало море, издавая протяжный однообразный звук: «а...а...а...а...»» (IX, 58). Но кроме ярких образов, зрительного и особенно звукового, в этой картине есть то, что только и делает ее частью художественного произведения: связь с общим настроением рассказа и с настроением его отдельных композиционно-значительных разделов (с темнотой и воем ветра в начале, с душевным состоянием глазного героя в конце).
Упоминания в рассказе сахалинских мест, фактов, обычаев принадлежат сфере реалий, а не вымысла. О Воеводской тюрьме (где отбывал наказание герой рассказа) в книге «Остров Сахалин» сказано: «В настоящее время из всех сахалинских тюрем это самая безобразная, которая уцелела от реформ вполне, так что может служить точною иллюстрацией к описаниям старых порядков и старых тюрем, возбуждавших когда-то в очевидцах омерзение и ужас» (X, 105). В рассказе сохранена та же общая оценка тюрьмы:
«Из Воеводской тюрьмы, самой неприглядной и суровой из всех сахалинских тюрем, погнали в рудник партию арестантов» (IX, 58), но опущена социологическая деталь — о живучести дореформенных порядков. Опущена, потому что прямо называет проявление социального зла и ставит общую проблему о нереализованности реформ 60-х годов, а это не свойственно художественному мышлению Чехова.
Дуйский рудник (куда, как сказано в рассказе, погнали арестантов) находился по соседству с Воеводской тюрьмой. Каторжные работы упоминаются в книге неоднократно: разгрузка и погрузка пароходов (в главах I и III), добыча каменного угля в Дуйских копях (в главе VIII) и др. Чехов сам наблюдал, как еще сонных поселенцев поднимали в 5 часов утра для работы в руднике (X, 104). В рассказе — те же факты: партии арестантов «предстояло нагружать углем баржи, затем тащить их на буксире парового катера к борту парохода <...> Каторжные, только что поднятые с постелей, сонные, шли по берегу, спотыкаясь в потемках и звеня кандалами» (IX, 58). Здесь имеется в виду, однако, тяжесть каторжного труда не «вообще» — как дурное социальное явление, а конкретно, как картина из жизни именно той партии арестантов, среди которых находится герой.
Социальное зло, которое Чехов наблюдал на Сахалине и о котором прямо писал в книге, в рассказе чувствуется в сильной мере, но оно не является ни разу непосредственной темой повествования. Его можно уподобить самой изобразительно «невидимой» атмосфере, в которой развиваются события частной жизни героев. Это тот же «воздух», о котором в повести «В овраге» говорится, что в нем грех как будто стоял туманом19. В вольной жизни Якова Терехова «атмосфера» зла, в которой протекала его жизнь, разразилась преступлением. На каторге зло является в новом облике — как несправедливое и слишком жестокое наказание героя и подобных ему несчастных.
О том, что сахалинским каторжникам живется тяжело, Чехов в рассказе не пишет, но читателю это ясно и так. Вот протокольное перечисление работ, которые предстояло исполнить арестантам и Якову Терехову в том числе: нагружать углем баржи, тащить их на буксире катера к пароходу на протяжении полуверсты от берега, после чего должна была начаться перегрузка — «мучительная работа, когда баржу бьет о пароход и рабочие едва держатся на ногах от морской болезни». Как невыносима должна была быть эта работа, если Чехов позволил себе определить ее как «мучительную» — и не от имени героя, а от имени самого повествователя.
Нет в рассказе специальной характеристики условий, в которых приходится жить Якову Терехову на Сахалине. Но и прозвище вместо настоящего имени, и жестокое наказание за попытку бежать, и розги за украденное у него же казенное платье, и одиночество («не с кем было поговорить о родной стороне»), и короткий рваный полушубок, не спасавший от осенней дрожи, и туманящиеся от слез глаза, и трясущиеся, как у пьяницы, руки, — все эти детали, рассыпанные в разных местах седьмой главы, создают живую картину страданий одного человека, страданий, в которых отражены бедствия тысяч людей.
Нет в рассказе ни слова и о том, что чиновники нарушают законы, установленные для сахалинского режима. Если в V главе книги «Остров Сахалин» говорится о массовом нарушении закона, запрещающего «отдачу каторжных в услужение частным лицам» (X, 62—64), и это подтверждается упоминанием поваров, кучеров, кухарок и нянек из каторжных, которых Чехов часто встречал на Сахалине, то в рассказе просто сообщается: «Сергей Никанорыч служил лакеем у чиновника...» Темой непосредственного повествования в книге является закон и его нарушение, в рассказе — судьба одного из героев, на которой сказалось это нарушение. Так на одно явление действительности Чехов по-разному откликается в документальной книге и в художественном произведении.
И еще пример. На Сахалине установился неписаный обычай — распределять каторжных женщин между поселенцами и крестьянами в качестве их сожительниц. Рассказав об этом обычае в XVI главе книги, Чехов отмечает особо высокую рождаемость детей на Сахалине. А вот как эти факты освещены в рассказе — в конкретной судьбе племянницы Якова Терехова: «Дашутка была на Сахалине, но ее отдали какому-то поселенцу в сожительницы, в дальнее селение <...> один поселенец, попавший в Воеводскую тюрьму, рассказывал Якову, будто Дашутка имела уже троих детей». Последняя деталь (трое детей) позволяет, между прочим, определить количество лет, которые Яков Иваныч успел провести на каторге к финалу рассказа: не менее четырех лет.
Таким образом, факты действительной жизни в книге «Остров Сахалин» и факты жизни вымышленной в рассказе «Убийство» ведут нас к разным полюсам мышления Чехова — «нехудожественному» (документальному) и художественному. В.В. Виноградов как-то заметил, что в «Дневнике писателя» Достоевского «много поэтического, но налицо существенный отход от, так сказать, художественной системы Достоевского в собственном смысле, которую он воплощает в своих романах»20. Нечто подобное произошло и с «Островом Сахалином» — «арестантским халатом», который Чехов повесил в своем «гардеробе» рядом с художественными произведениями. И вряд ли есть необходимость «поднимать» значение этой уникальной книги выискиванием в ней художественных элементов21.
В конце рассказа все переживания на сахалинской каторге — нужда, побои, унижение, несправедливость и одиночество — сливаются для Якова Терехова в единственное, но безнадежное желание: вернуться на родину. Здесь-то и обнаруживается его несогласие со своей прежней верой и своим поведением в вольной жизни. Теперь, когда жизнь в прежнем смысле для него кончилась, у него является чувство вновь обретенной веры — простой, не исключительной (как ему раньше казалось), а обыкновенной, как у всех — у русских, татар, грузин, китайцев и т. д. И то, что новая вера явилась у него после того, как он пожил с людьми самых разных вероисповеданий, свидетельствует о широте и человечности его нового религиозного чувства. Поэтому он, думая о родине, так активен внутренне: «Он вглядывался напряженно в потемки и ему казалось, что сквозь тысячи верст этой тьмы он видит родину, видит родную губернию, свой уезд, Прогонную, видит темноту, дикость, бессердечие и тупое, суровое, скотское равнодушие людей, которых он там покинул; зрение его туманилось от слез, но он все смотрел вдаль, где еле-еле светились бледные огни парохода, и сердце щемило от тоски по родине и хотелось жить, вернуться домой, рассказать там про свою новую веру и спасти от погибели хотя бы одного человека и прожить без страданий хотя бы один день».
Этим желанием овеян финал рассказа, в котором нет религиозного раскаянья в содеянном грехе22, но есть мотив выстраданного духовного очищения. Путь Якова Терехова от ожесточения и братоубийства — через годы сахалинской каторги — к переосмыслению всей своей жизни ставит этот «необыкновенно замечательный рассказ»23, часто рассматриваемый особняком, как какое-то исключение для Чехова24, в один ряд с его произведениями об этических исканиях личности и о ценности человеческой жизни.
Примечания
1. Рассказ опубликован в ноябрьской книжке журнала «Русская мысль» за 1895 г.
2. Л.М. Долотова. Мотив и произведение («Рассказ старшего садовника», «Убийство»). — В кн.: «В творческой лаборатории Чехова». М., «Наука», 1974.
3. Эта необычная для Чехова особенность композиции рассказа «Убийство» отмечена впервые А.А. Измайловым в его книгах: «Литературный Олимп». М., 1911, и «А.П. Чехов». М., 1916.
4. «Литературное наследство», т. 68. М., 1960, с. 641.
5. История создания рассказа освещена нами в комментариях к IX тому академического Полного собрания сочинений и писем Чехова.
6. «А.П. Чехов в воспоминаниях современников». М., Гослитиздат, 1960, с. 64.
7. См. М.П. Чехов. Вокруг Чехова. Встречи и впечатления. М., 1964, с. 298.
8. «Шиповник», кн. 23. СПб., 1914, с. 150 (воспоминания И.П. Чехова в записи Л.А. Сулержицкого).
9. Статья «Сахалинская страница». — В сб.: «Антон Павлович Чехов». Южно-Сахалинск, 1959, с. 171.
10. Он был опубликован самим Чеховым в 1891 г. (альбом «Пером и карандашом». СПб., 1891, приложение к журналу «Осколки»).
11. Над книгой Чехов работал в 1891—1894 гг., отдельное ее издание вышло в свет в 1895 г. Таким образом, рассказы сахалинского происхождения создавались тогда же, когда Чехов напряженно работал над «Островом Сахалином».
12. «Внимание Чехова было направлено <...> не на преступление, а на наказание, на бесправное положение человека на Сахалине», — пишет исследовательница книги «Остров Сахалин» (М.Л. Семанова. Работа над очерковой книгой. — В кн.: «В творческой лаборатории Чехова», с. 128).
13. Даже если, как в случае с казнью 11 беглых каторжников, совершивших зверское преступление в аинском селении, — наказание могло считаться вполне заслуженным, Чехов воспринимал его тоже как преступление, «совершенное именем закона» (см.: В.Б. Катаев. «Автор в «Острове Сахалине» и в рассказе «Гусев». — В кн.: «В творческой лаборатории Чехова»).
14. Впрочем, Достоевский и Кеннан тоже не были на Сахалине, и их книги тоже все еще дожидаются современных сопоставлений с «Островом Сахалином».
15. А.Ф. Кони. Собр. соч. в восьми томах, т. 5. М., Юриздат, 1968.
16. А.Ф. Кони подарил Чехову свой очерк (см.: «Чехов и его среда». Л., 1930, с. 350), и Чехов тотчас упомянул его в одном из писем по поводу усилий медицинской комиссии, направленных к отмене телесных наказаний среди заключенных (XVII, 25).
17. В литературоведческих работах нет-нет да и проскользнет неожиданная солидарность с этой судебной оценкой убийства Матвея (см.: А.Б. Дерман. О мастерстве Чехова. М., 1959, с. 111). Между тем материальный конфликт между братьями сложнее и коренится в области психологии не «чистой», а социальной. Законное требование брата выделить ему часть наследства вызывает у Якова отпор вовсе не из жадности: «Ему очень хотелось развязаться с Матвеем, но дать ему денег он не мог, так как все деньги были при деле; да и во всем роду Тереховых не было еще примера, чтобы братья делились; делиться — разориться» (ср. в повести «В овраге» слова старика Цыбукина: «Пока <...> я жив, нельзя врозь, надо всем вместе» — IX, 395).
18. Вл. Брендер. П.Д. Боборыкин о Чехове. — «Вечерние известия», 1 июля 1914 г., № 506.
19. К этому ряду обобщений относятся и самый образ «оврага», и образы «палаты № 6», и «тюрьмы» (социальное зло отождествляется во всех этих случаях не с отдельными людьми, а с общей обстановкой, атмосферой, в которой проходит описываемая жизнь).
20. В.В. Виноградов. Из истории изучения поэтики (20-е годы). — «Известия ОЛЯ АН СССР», 1975, вып. 3, с. 268—269. Правда, далее В. Виноградов в связи с проблемой возможности сочетания художественной и нехудожественной речи в одном произведении говорит, что у некоторых писателей и не может быть «чистых» художественных произведений («Воскресение» Толстого, произведения Горького). «Насчет Чехова могут быть разные точки зрения — у нас нет еще пока полного и хорошего анализа произведений Чехова, относящихся к разным периодам его творчества». Нам представляется, что недостаточная изученность стиля раннего Чехова, обилие рассказов, не имеющих ярко выраженной жанровой определенности, действительно является препятствием для однозначного решения этого вопроса («документальное» начало остро ощущается в бытовых сценках, очерках, в пристрастии к «нелитературным» формам вроде «каникулярных работ», «задач», «исповедей», «дневников» и т. д.), но у зрелого Чехова художественная и «нехудожественная» системы различаются четко.
21. См., например: Т. Харазишвили. Язык произведения «Остров Сахалин» как синтез научного и художественного стилей. — «Труды Тбилисского гос. пед. ин-та», 1959, т. 13, с. 431—444.
22. «Если не во всех у них <т. е. ссыльных> имеются вера и раскаяние, то, во всяком случае, у многих...» — эти слова епископа Гурия, посетившего корсаковскую церковь, приводит Чехов в главе XIX книги «Остров Сахалин» (X, 264), отзываясь с сочувствием о его гуманном отношении к преступникам. Но раскаянию героя своего художественного произведения он придает иной, более широкий, а не узкорелигиозный смысл.
23. Слова И.А. Бунина («Литературное наследство», т. 68. М., 1960, с. 677).
24. По-новому к рассказу «Убийство» подошла Г.Ю. Принцева (см. ее автореферат диссертации на соискание ученой степени кандидата филологических наук: «Сахалинские произведения А.П. Чехова начала и середины 90-х годов. Идеи и стиль». М., 1974). Хотя утверждение, что рассказ предваряет произведения, написанные «под знаком великой веры в будущее», звучит слишком категорично, в целом понимание финала рассказа в этой работе представляется верным: в нем действительно ощущается надежда героя на возможность иных человеческих отношений.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |