Максим Горький (Алексей Максимович Пешков, 1868—1936) знал Кубань и Черноморскую губернию не понаслышке. Начав своё путешествие по России в Нижнем Новгороде в апреле 1891 г., он завершил его в ноябре того же года в Тифлисе. В тот год Горький прошёл донские степи, Малороссию, Бессарабию, Крым, Кубань, Терек. Зиму 1891-го и начало следующего года провёл в Тифлисе. Летом 1892-го снова отправился в странствования, на этот раз по Причерноморью. «Строил вместе с голодающими шоссе Сухуми — Новороссийск. <...> Сохранился документ, свидетельствующий о том, что М. Горький летом 1892 г. работал на сооружении шоссейной дороги Геленджик — Пшада»1.
Примечательно, что это шоссе, на строительстве которого были задействованы рабочие из центральных областей России, носило название Анненское «голодное шоссе». В дореволюционных путеводителях по Кавказу это название объяснялось началом постройки шоссе в первый «самарский» голодный год2.
Впечатления о пребывании на Кубани и на Черноморском побережье отразились в рассказах «Мой спутник» (1894), «Чужие люди», «Дед Архип и Лёнька» (1893), «Женщина» (1913), в очерке «Два босяка» (1894).
Прошло достаточно длительное время, прежде чем вновь присоединенные в конце XVIII и начале XIX в. земли начали восприниматься как «свои», и это нашло зафиксированное отражение в языке. Отличие новых земель бросалось в глаза — иной климат, растительность, быт автохтонного населения — вызывали интерес или, наоборот, отторжение у выходцев из российской глубинки. Новая местность в произведениях Горького осмысливалась как «чужая», враждебная и противопоставлялась «своей», «родной».
«Дед Архип и Ленька» (1893) — рассказ о том, как в южные края деда-попрошайку привело желание собрать милостыню и хоть как-то обеспечить будущее внука. «Здесь по Кубани подают милостыню щедро; народ всё зажиточный, хотя тяжёлый и насмешливый. Не любят нищих, потому что богаты...»3
Любит дед родные края, свой дом, и хотел бы туда вернуться, да уж очень далеко зашёл. Родина для деда и внука — Россия, о ней он тоскует и рассказывает небылицы, чтобы разжалобить казаков: «Рассказывая о том, чего нигде и никогда не было... Говорит, что в России на улицах мрёт народ, да так и валяется, и убрать некому, потому что все люди обалдели от голода...»4
Вынужденное пребывание на Кубани мучительно для деда и внука, всё вокруг чуждо и враждебно. Река пугает своей быстрой и мутной водой. В жаркий день хотелось бы искупаться, но внуку она страшна как олицетворенное чудовище, желающее утопить Леньку и деда. «Быстра больно река-то! Нет у нас таких рек. Чего треплет? Бежит, точно опоздать боится... Али ты думаешь не стащит она тебя? И утонем оба. — А ведь верно! — откликается дед, — стащит. Ишь, как прёт...». О дороге, уводящей в степь, сказано, что она была «беспощадно пряма, суха и наводила уныние». Степная даль — «громадная, бурая, сожженная солнцем», — лежит беззвучно.
Главный топос юга, степь с её доминантами (тополя, дорога, станицы), враждебна для героев, таит в себе угрозу, наводит тоску и ужас. Жара накрывает всё пеленой степного марева, обманом втягивает деда в своё пространство с единственной целью — погубить: «Эта жара да степь отнимают у него и зрение, как отняли остатки силы в ногах». Восприятие степи Ленькой пока ещё окрашено детской любознательностью и открытостью. Вглядываясь в степь, мальчик ждет, когда на горизонте появятся трубы прекрасного города, «населённого невиданными им добрыми людьми», где не нужно будет просить подаяние — «сами дадут, без просьб». Присутствуют в рассказе и столь любимые южанами вишнёвые деревья, именно они дают Леньке в жаркий день желанную тень: «Ленька подошёл к плетню и сел в тени от свесившихся через него на улицу ветвей вишни». Под сенью вишни измученный мальчик проводит весь день.
Самое страшное — встреча с жителями здешних мест казаками. Эти люди звероподобны: мохнатые шапки надвинуты на одно ухо, глаза налиты кровью, они гикают, а не кричат, их песни сопровождаются свистом. Сытость и здоровье их воспринимаются пришлыми чужаками с чувством невольного страха. Перед дедом и Лёнькой некие полумифические животные, даже не кентавры, а гибрид человека, арбы и лошади:
«Пронзительно скрипя, на песок въехала арба. В ней стоял казак и, закинув голову в мохнатой, надвинутой на одно ухо шапке, приготовлялся гикнуть, вбирая в себя открытым ртом воздух, отчего его широкая, выпяченная вперед грудь выпячивалась еще более. Белые зубы ярко сверкали в шелковой раме черной бороды, начинавшейся от глаз, налитых кровью. Из-под расстегнутой рубахи и чохи, небрежно накинутой на плечи, виднелось волосатое, загорелое на солнце тело. И от всей его фигуры, прочной и большой, как от лошади, мясистой, пегой и тоже уродливо большой, от колес арбы, высоких, стянутых толстыми шинами, — разило сытостью, силой, здоровьем»5.
У этого страшного зверя «могучая глотка», толстые ноги, красные «рожи».
«Двое здоровых, краснорожих казаков, упираясь толстыми ногами в пол парома, с треском тянули его о берег...»6
«Измучили они нас с тобой... Звери!» — таков вывод деда после того, как казаки его с внуком не только переправили через Кубань на пароме, подвезли на арбе до станицы, но и подали щедрую милостыню.
Оппозиция «свой» — «чужой» подробно развернута в антитезах «голодный — сытый», «светлый — чёрный», «хилый — здоровый». Льняные волосы Лёньки, его голубые глаза противопоставлены черным волосам и бороде казака Андрея Черного, чёрным глазам девочки; лохмотья Леньки — чистой и опрятной одежде маленькой казачки, гнусавое выпрашивание милостыни — песне жителей станицы. Ситуация зеркальна: казаки «чужие» для деда Архипа и Леньки, и казаки не считают пришельцев из России своими. Жители станицы похоронили деда в стороне под осокорью, «находя, что на погосте его хоронить не следует: во-первых, он чужой, во-вторых — вор, а в-третьих — умер без покаяния»7. Там же через несколько дней упокоился и Лёнька: «Сначала решили похоронить его на погосте, потому что он ещё ребенок, но, подумав, положили рядом с дедом, под той же осокорью»8.
Очерк «Два босяка» (1894) продолжает тему предыдущего рассказа. Описаны события, свидетелем которых Горький был: сотни голодающих из центральных областей России шли на Кубань в поисках работы и хлеба.
Среди персонажей очерка выделяются босяки, которых можно легко узнать «по костюмам и по рисовке, и по той бесшабашной независимости, с которой они держались среди пришибленных голодающих...»9. Эти босяки пробавляются воровством, всё, что они зарабатывают случайным трудом, быстро спускается в кабаках и закопчённых трактирах, где стоит «тяжёлый, опьяняющий шум» и висят «облака табачного дыма». Философия бродяг проста — они не связывают себя никакими обязательствами и носятся, как перья, «куда ветер подует». Незамысловатую жизненную философию босяков прямолинейно выражает Степок:
«Он (человек. — О.С.) как перо: куда ветер подует — там оно и будет. Выходит — наплевать на всё! Знай себе летай веселей, безо всяких соображений. О чём соображать? Как ни живи — издохнешь. Да и издохнешь-то не известно когда, — может сейчас, а может, завтра»10.
Вместе со Степком — сивобородый Маслов, от «его славной, крупной фигуры веяло чем-то сильным и здоровым». Романтизация героев босячества достигнута путём выделения их на фоне казаков-станичников, в описаниях которых преобладают слова с отрицательной коннотацией: лица у станичников толстые, гримаса злая; даже если «сам казак статный», то жена его «мокрица жирная». Досталось и девушкам-казачкам («дьяволицы»), с точки зрения которых кацапы все некрасивы, «мозглявые» и «хлипкие»:
«Все кацапы ругаются здорово... заметила басом могутная дивчина с толстущей косой и жирными красными щеками, с самого выезда со двора уничтожавшая яблоки, которых у неё в подоле было насыпано с добрую меру»11.
Босяки ловчат, обманывают, но почему-то возмущаются, когда казаки их называют: «Воры! Мерзавцы». Так, Степок нанялся у мужа и жены по отдельности, взял у каждого по рублю в задаток, а ночью ушёл из станицы, обманув доверчивых супругов.
Работящие казаки вызывают ненависть и злобу, которая переносится и на механизмы и машины, помогающие им в нелегком труде. Маслов нанялся на молотилку, которая «деревянный зверь» и «стонет от жадности». С первых минут работы Маслова одолевают злобные чувства:
«Вертится, крутится, стучит... и всё сама делает, а человек при ней дурак дураком... Обида! И чуть что — джик! церть! Готово! Был человек, а остались одни кусочки... Много я видал их!.. А главное дело, звереешь от них. Стоишь, стоишь, и дойдёшь до того, что так вот и хочется зло сделать!.. Без всякой причины, просто так, взял бы, да и разворотил что ни то... изничтожил бы... Так, знаешь, злоба заберёт, что, кажется, малого ребёнка зубами бы загрыз... Право. От этого самого фабричные и есть все сорванцы да сорви-головы... и убийства от этого»12.
Ненависть Маслова по мере работы нарастает, как и желание отомстить машине, «своротить ей челюсти». В конечном итоге нервные, переполненные ненавистью движения приводят к тому, что его руку захватывает молотилка. Маслова оттаскивают, он истекает кровью. Казачки причитают, жалеют человека, одна из них снимает с себя чистую нижнюю рубашку и перевязывает ею рану. Раненого увозят в больницу, но босяк продолжает причитать: «Родной души нет...» Что бы ни делали казаки, как бы ни помогали, — они чужие и их сытая, трудовая жизнь не для босяков. Закипевшая в Маслове злоба в конечном итоге его разрушает: в этом правда жизни. Но работящие казаки от этого милее не становятся. Маслов понимает, что казаки — хороший народ: «Не как у нас в России — выродки да заморыши», но любить их не может.
Физическая сила и здоровье у своих, русских — положительное качество, а у чужих, казаков — отрицательное. Даже сама церковь в станице в рассказе «Женщина» (1913) уподоблена жирному куску мяса:
«Краснокирпичная церковь о пяти главах, с колокольней над папертью; наличники окон отштукатурены и покрашены жёлтой краской — церковь как будто слеплена из мяса, обильно прослоенного жиром, тень её тучна и тяжела: храм, созданный сытыми людьми большому, спокойному богу»13.
«Своих» жалко, хотя они и люди никчемные. М. Горький прямо пишет, что
«все эти «русские» — из центральных губерний, они дочерна сожжены непривычным солнцем юга, волосы их выгорели, ветер ершит и треплет их лохмотья, все они притворяются смирными, благочестивыми». Эти два десятка человек «шляющиеся за работой», «никудышный народ», «лентяи, опьянённые широким простором богатой земли, пленники русской страсти к бродяжничеству. Они ходят группами в два-три человека из станицы в станицу, именно «за работой», смотрят на неё, удивляются её обилию, но работают только в крайней нужде, когда уже нет возможности утолить голод иными способами — попрошайничеством или воровством»14.
Среди них есть и женщины. Некоторые из этих несчастных ещё способны мечтать о доме, о семье, об оседлой жизни. Но таких босяки-мужчины обижают с особенной жестокостью: побои тем отвратительнее, что удар приходится в женскую грудь. Понятно, никакой оседлой жизни с такими мужчинами не заведёшь и разговоры о деревне возле Нового Афона, о саде, огороде, пашне останутся грёзами. Люди эти так и продолжат жить «в безгласии и ничтожестве, в неисчислимых обидах нищеты и глупости»15.
Нравственная чуткость писателя не позволила утверждать, что внук, одиннадцатилетний мальчик («Дед Архип и Лёнька») приемлет, одобряет воровство деда. Кража — нарушение вековых запретов, непростительная обида, наносимая людям (неприглядность поступка воплощена для Лёньки в образе маленькой плачущей девочки). Верность исторической правде заставила Горького не умолчать о щедрости на милостыню, гостеприимстве казаков, о справедливом их суде, о веселых белых хатах, «пышно окутанных шелками садов», о красоте убранных к церковному празднику станиц. Но Алексей Максимович, выросший среди других пейзажей и других людей, не преодолел определённой этнической ограниченности. Казаки в разобранных нами произведениях — чужие. И в этом смысле свой, в данном случае русский, всегда лучше, ближе, роднее, пусть он и несправедлив, и озлоблен, и вор, готовый не только машину сжечь, но и спалить хлеб: «Сжечь бы эту штуку! а? Очень это просто, сунул спички ей в пузо и готово... кстати и хлеб бы весь погорел... а? Ей-богу, погорел бы...»16
В этих ранних рассказах М. Горький делает первые, ещё робкие попытки оправдать относительность истины, размывает границы добра и зла (в некотором смысле его ненависть к казакам и симпатии к деду и босякам аморальны), но тексты написаны ярко и талантливо. Замечая яркость стиля, некоторые критики-современники, например, Д.П. Святополк-Мирский, отдавали Горькому первенство в ряду писателей рубежа веков:
«После Толстого он единственный современный русский писатель, обладающий подлинно мировой славой, причём, в отличие от Чехова, его читатели не ограничиваются только интеллигенцией»17.
В 1902 г. Горький был удостоен избрания почётным членом Императорской Академии наук — случай беспрецедентный для писателя в возрасте тридцати трёх лет.
К Горькому вполне применимы слова, сказанные И.Н. Сухих о назначении литературы вообще:
«Она отражает и выражает не только реальность, но и идеальную сущность жизни: мечты о социальной гармонии, грёзы о счастье, стремление к истине, поиски Бога, любви, красоты»18.
Горький-романтик, Горький-человек не может жить без мечты о том, что социальная справедливость возможна, пусть не здесь и сейчас, но где-то и когда-то.
Ещё в 1889 г. нижегородский мещанин Алексей Максимов Пешков пишет письмо Л.Н. Толстому с просьбой выделить участок земли, где «несколько человек, служащих на Г<рязе>-Ц<арицынской> ж<елезной> д<ороге>, — в том числе и пишущий к Вам, — увлечённые идеей самостоятельного, личного труда и жизнью в деревне, порешили заняться хлебопашеством»19.
Из этой идеи ничего не вышло. Просьба выдать графской земли и денег на обустройство осталась без ответа, как и многие подобные обращения к Толстому других энтузиастов, желавших устроить сельскохозяйственную общину. Само такое письмо было характерно для настроений, царивших в обществе. Подобные идеи занимали умы молодых людей.
Мечты о «далёких землях» посещают и героев Горького, и по сложившейся в русской литературе в XIX в. традиции, землёй обетованной становятся Кубань, Кавказ. Период пеших странствий по российскому Югу уже был позади, когда в одно из произведений 1895 г. — рождественский рассказ «На плотах» автор ввёл мотив бегства в «далёкие земли». Герои рассказа не могут справиться с ситуацией, в которой оказались, и стремятся к бегству как единственной возможности выйти из трагического противоречия.
Отец женил сына против воли, Митрий признаётся:
«Не могу я мужевать с тобой, Марья. Ты девка здоровая, я человек больной, хилый. И совсем я жениться не желал, а батюшка, мол, силком меня — женись, говорит, да и всё! Я, мол, вашу сестру не люблю, а тебя больше всех. Бойка больно... Да... И ничего я этого не могу... понимаешь... Пакость одна да грех... Дети тоже... За них ответ богу дать надо...»20.
А отец, Силан Петрович крепок, жизнелюбив, хотя и одинок — вдовствует с тех про как умерла жена. Он искренне привязался к невестке. Женитьба Митрия, последующее за нею открытое сожительство отца с невесткой — всё это сын хотел бы скорее забыть, убежать от этого:
«Я уйду. Я, брат, осенью ныне — на Кавказ, и — кончено! Господи! Только бы скорее от вас! Бездушные! Безбожные вы люди, бежать от вас — одно спасенье! Зачем вы живёте? Где у вас бог? Слово у вас одно... Али вы во Христе живёте? Эх вы, — волки вы! А там иные люди, живые души их во Христе, и сердца их содержат любовь и о спасении мира страждут»21.
Митрий мучается из-за постигшего семью позора, по его мнению, лучше бы Марья ушла в монастырь. Какие-то люди, «страждущие о кончине мира», принесли герою книгу «святого писания», от чтения которой душа Митрия обновилась и теперь была переполнена чувством «презрительной злобы к безумным волкам». «Позор мой... мука лютая... свирепые вы люди! Уйду я! Навек уйду... Не в мочь мне... <...> Брошу вас, волки безумные, — от плоти друг друга питаетесь вы»22.
Терзают моральные страдания и отца, Силана Петровича. Его тяготит ложное положение перед Богом и людьми: «Тяжко ему? (Сыну Митрию. — О.С.) Знаю. А мне? Али снохачом быть лестно? Хоть оно, положим, ты не жена ему... А всё ж! С моим-то почётом — каково мне теперь? А перед богом не грех?» Марье становится страшно от сказанных вслух мыслей Силана Петровича. Она робеет, когда он, «суровый, мощный и холодный», говорит, глядя на стальной блеск реки: «Другой бы — э-эхма! Выбился бы из петли-то скоро. А мы — в ней! Да, может, так и затянем друг друга»23.
Выход «из петли» — оставить свою землю и уйти далеко, туда, где можно обрести счастье и покой.
«Умер бы он... Вот что. Кабы умер... ловко бы! Всё бы в колею вскочило. Отдал бы твоим землю, замазал бы им глотку-то, а с тобой — в Сибирь... али на Кубань! Кто такая? Жена моя! Поняла? Документ бы такой достали... бумагу. Лавку бы открыл в деревне где. И жили бы. И грех наш перед господом замолили бы. Много ли нам надо? Помогли бы людям жить, а они бы помогли нам совесть успокоить... Хорошо? а? Маша?!»24
Рассказ «На плотах» довольно часто попадает в сферу внимания исследователей как одно из наиболее сильных художественных произведений автора25. Выбрав его для иллюстрации творчества Горького, В. Набоков в курсе лекций по русской литературе сказал, что «схематизм горьковских героев и механическое построение рассказа восходят к давно мёртвому жанру нравоучительной басни или средневековых «моралите»»26. В отличие от Святополка-Мирского, Набоков утверждал, что «художественный талант Горького не имеет большой ценности. Но он не лишён интереса как яркое явление русской общественной жизни»27.
Критики подмечали:
«Горький не всегда ровен. У него рядом с произведениями, носящими печать несомненного таланта, стоят другие, неуклюже картонные, искривлённые, придуманные, и притом плохо придуманные. Иногда он выходит из облюбованной им босяцкой среды и пускается либо в туманную фантастику, с напускной философичностью, либо в описание жизни, им недостаточно наблюдавшейся»28.
Сходное мнение о творчестве Горького высказывал и А.П. Чехов, который высоко ценил ранний рассказ «На плотах», выделяя его среди других. Близки Антону Павловичу также были горьковские рассказы «В степи», «Мой спутник». Но «Трое» и романтические произведения Горького, наряду с такими крупными вещами, как «Фома Гордеев» вызвали неприятие у Чехова.
В воспоминаниях о Чехове А. Серебров-Тихонов пишет, что ему пришлось летом 1902 г., пока Савва Морозов осматривал заводы в своих уральских владениях, занимать знаменитого писателя беседой о литературе. Желая угодить Чехову, Серебров-Тихонов взялся расхваливать «Буревестника» и «Песню о соколе», а Чехов «отмахивался как от табачного дыма» и сердился:
«Вы совсем не то цените в Горьком, что надо. А у него действительно есть прекрасные вещи. «На плотах», например. Помните? Плывут в тумане... ночью... по Волге... Чудесный рассказ! Во всей нашей литературе я знаю только ещё один такой, это «Тамань» Лермонтова...»29
В рассказе «На плотах» Кубань и Кавказ выступают как места, где жизнь сама собой меняет людей к лучшему, где люди другие — «иные люди, живые души их во Христе, и сердца их содержат любовь и о спасении мира страждут»30.
Тему «Горький и Кубань» нельзя считать исчерпанной без рассмотрения горьковской системы ценностей, его отношения к казачеству и крестьянству, которое максимально откровенно сформулировано в послеоктябрьской публицистике Горького.
«Я в мир пришёл, чтобы не соглашаться...» — строка несохранившейся поэмы молодого Горького «Песнь старого дуба» разъясняет отношение Горького ко всему Божьему творению, утверждает П.В. Басинский31, возможно, отчасти преувеличивая. Ведь было в мире то, что Алексей Максимович любил, чем восхищался. Но протест великого пролетарского писателя против общественного строя Российской империи и тех, кто строй поддерживал и защищал, приведённая строка выражает верно. Отношение Горького к казакам и казачеству менялось на протяжении жизни и было неоднозначным. С одной стороны, были юношеские воспоминания о казаках, казавшихся необыкновенными, об их чудесных песнях. Сайты, посвящённые песенному творчеству донских казаков, с гордостью цитируют отрывок из автобиографической повести «В людях» (1916):
«Казаки казались иными, чем солдаты, не потому, что они ловко ездили на лошадях и были красивее одеты, — они иначе говорили, пели другие песни и прекрасно плясали. Бывало, по вечерам, вычистив лошадей, они соберутся в кружок около конюшен, и маленький рыжий казак, встряхнув вихрами, высоким голосом запоёт, как медная труба; тихонько, напряжённо вытягиваясь, заведёт печальную песню про тихий Дон, синий Дунай. Глаза у него закрыты, как закрывает их зорянка — птица, которая часто поёт до того, что падает с ветки на землю мёртвой, ворот рубахи казака расстёгнут, видны ключицы, точно медные удила, и весь этот человек — литой, медный. Качаясь на тонких ногах, точно земля под ним волнуется, разводя руками, слепой и звонкий, он как бы переставал быть человеком. <...> Спрятав руки в карманы и за широкие спины, вокруг него венком стоят товарищи, строго смотрят на его медное лицо, следят за рукою, тихо плавающей в воздухе, и поют важно, спокойно, как в церкви на клиросе. Все они — бородатые и безбородые — были в эту минуту похожи на иконы: такие же грозные и отдалённые от людей. Песня длинна, как большая дорога, она такая же ровная, широкая и мудрая; когда слушаешь её, то забываешь — день на земле или ночь, мальчишка я или уже старик, забываешь всё! Замрут голоса певцов, — слышно, как вздыхают кони, тоскуя по приволью степей, как тихо и неустранимо двигается с поля осенняя ночь; а сердце растёт и хочет разорваться от полноты каких-то необычных чувств и от великой, немой любви к людям, к земле. Маленький медный казак казался мне не человеком, а чем-то более значительным — сказочным существом, лучше и выше всех людей. Я не мог говорить с ним, когда он спрашивал меня о чём-нибудь, я счастливо улыбался и молчал смущённо. Я готов был ходить за ним молча и покорно, как собака, только бы чаще видеть его, слышать, как он поёт»32.
Этот возвышенный гимн казачьей песне может стать в один ряд с лучшими произведениями русской литературы, посвящёнными народному пению.
В очерке «Погром» (1901) казаки описаны как избавители — необходимая сдерживающая сила для разъярённой беснующейся толпы, устроившей погром в одном из поволжских городов, где было растерзано четырнадцать евреев. Лишь появление конных всадников заставило озверевших громил броситься в рассыпную. Полицейский, который пытался остановить злодеев, не смог навести порядок и сам стал жертвой хулиганства:
«Кто-то бросает под ноги бегущего разломанный ящик, и полицейский кувырком летит на землю. Громкий хохот гремит в воздухе»33.
Примечательно, что в редакции рассказа 1935 г., сделанной самим Горьким (этот вариант вошёл в издание 1950 г.), отсутствует фрагмент, описывающий вмешательство казаков и самоотверженную помощь, которую они оказали побиваемым евреям, которые искали у них защиты. Исключен целый кусок текста:
— Казаки!
— Беги наши!
— Казаки едут!
В устье проулка появляются морды лошадей, синие фуражки казаков, мелькают нагайки, и чей-то громкий, певучий голос командует:
— По трое в ряд, рысью — ма-арш! — Груда кирпичей падает на тротуар.
Толпа бежит под ударами нагаек и толчками лошадей, бежит, как стадо баранов, глупо, слепо. Можно спрятаться во дворах, можно прыгать через заборы, но все бегут куда-то вдоль проулка, подставляя головы, спины и плечи под хлёсткие удары. Здоровенный, кудрявый крючник вдруг оборачивается, с размаха бьёт кулаком по морде лошади и исчезает в тесной толпе казаков. И над тем местом, где он исчез, долго мелькают нагайки, рассекая воздух. Казаки едут дальше, стремя к стремени, плотной стеной, а люди перед ними бегут в рассыпную, толкая друг друга.
— Валяй кирпичами казаков! — кричит кто-то сверху. Под ноги лошадей бросается женщина, полуголая, в крови. Она явилась откуда-то вдруг, точно из земли выпрыгнула, она хватается за ногу переднего казака и жмётся к ней с воем...
— Беги-и! — Стой!
— Бей казаков!
Толпа ревёт и — бежит неудержимо, как ручей с горы. Глухой топот ног стоит в воздухе, звон подков о камни вторит ему. Лошадям трудно двигаться среди обломков мебели и тряпья, покрывающих мостовую. Лошади встают на дыбы... Толпа тоже останавливается, обернувшись лицом к казакам...
— Полсотня, спешиться!
Толпа рычит и ждёт. Но и в тылу у неё, в конце улицы, является полиция и пешие казаки... Тогда люди начинают прыгать через заборы, вбегают во дворы, а казаки ловят их... За несколько минут перед этим люди были зверями, без жалости и смысла избивавшими таких же несчастных, как сами они, а теперь эти звери — только трусы, их тоже бьют без жалости и смысла, а они бегут трусливо и позорно от ударов34.
Заканчивается рассказ разговором казаков, который случайно услышал рассказчик:
«— Четырнадцать жидов, чу, разорвали...
А другой курил трубку, он ничего не ответил на слова говорившего»35. Эти заключительные слова, вырванные из контекста, производят прямо противоположное впечатление. К 1935 г. казачество уже неоднократно было подвергнуто жесточайшим репрессиям советского правительства. ««Расказачивание» стало формой борьбы с казачеством... граничило с геноцидом»36 и для публикации в журнале «Колхозник» писатель убрал всё, что говорило о положительной роли казаков в наведении порядка и охране мирной жизни во многих городах Российской империи.
Горьковский босяк в произведениях до 1917 г. как социальный тип сознательно ненавидит и существующий общественный порядок, и всех тех людей, которые служат порядку, живут в рамках принятых законов и социальных норм, стойко переносят трудности и при этом сеют хлеб, обустраивают быт, рожают и воспитывают своих детей.
Созданные в разное время рассказы, в которых герои Горького путешествуют по Кубанским станицам и соприкасаются с их повседневностью, объединены стойким мотивом нелюбви к казакам, населяющим Кубань, к её природе. И одновременно — сочувствия к босякам, попрошайкам и бродягам. Талант и писательская честность в ранних рассказах и очерках не позволяют Горькому лгать, но олицетворения, метафоры, сравнения — атмосфера и поэтика повествования, пропущенного через восприятие рассказчика, имеет по отношению к кубанцам негативные оттенки.
Отношение Горького к земледельческому сословию российского общества показывает его статья (иногда называемая памфлетом37) «О русском крестьянстве»38. После Октябрьского переворота, увидев и оценив всё, что принесла с собой русская революция, Горький обобщил в ней свои размышления о русском народе. Статья опубликована в Берлине в 1922 г. Казачество, с его стремлением к вольнице, рассматривается им как часть русского народа, не сумевшая понять истинное значение происшедших социальных перемен. Казачество для Горького после Октября 1917-го — часть единой крестьянской массы, на которую Горький и возложил вину за трагедию, которая случилась после прихода к власти большевиков. Как пишет П.В. Басинский, «тогда в эмигрантской прессе в связи с книгой Горького родилось слово народозлобие»39.
«В сущности своей всякий народ, — читаем у Горького, — стихия анархическая, народ хочет как можно больше есть и возможно меньше работать, хочет иметь все права и не иметь никаких обязанностей. Атмосфера бесправия, в которой издревле привык жить народ, убеждает его в законности бесправия, в зоологической естественности анархизма. Это особенно плотно приложимо к массе русского крестьянства, испытавшего более грубый и длительный гнёт рабства, чем другие народы Европы. Русский крестьянин сотни лет мечтает о каком-то государстве без права влияния на волю личности, на свободу её действий — о государстве без власти над человеком. В несбыточной надежде достичь равенства всех при неограниченной свободе каждого народ русский пытался организовать такое государство в форме казачества, Запорожской Сечи»40.
Стихии русского крестьянства (и казачества) Горький противопоставляет городской труд и создаваемую им «вторую природу»: механизмы, машины и аппараты, тысячи книг, картин... Горожанин
«человек деяния, он создал для себя жизнь мучительно напряжённую, порочную, но прекрасную свой полнотой. <...> Дух его, как проклятый Агасфер, идёт в безграничье будущего, куда-то к сердцу космоса или в холодную пустоту вселенной, которую он — может быть — заполнит эманацией своей психофизической энергии, создав — со временем — нечто не доступное представлениям разума сегодня»41.
Ходя по Руси, наблюдая, Горький накапливал материал для выводов, которые он сделает позже. В свете рассуждений о жестокости казаков, примерами которой изобилует статья, совершенно логичным представляется сделанный Горьким вывод: этот неразумный народ, демонстрирующий чудовищную жестокость по отношению друг к другу (а исключительная жестокость свойственна, по мнению пролетарского писателя, русскому человеку так же, как и чувство юмора англичанину); этот народ, не отличающийся ни великодушием, не помнящий ни зла, ни добра; этот народ нужно уничтожить, чтобы расчистить место настоящему Человеку.
«Жестокость форм революции я объясняю исключительной жестокостью русского народа. Когда в «зверствах» обвиняют вождей революции — группу наиболее активной интеллигенции, — я рассматриваю эти обвинения как ложь и клевету, неизбежные в борьбе политических партий, или — у людей честных — как добросовестное заблуждение. <...> Не отрицаю, что политики наиболее грешные люди из всех окаянных грешников земли, но это потому, что характер деятельности неуклонно обязывает их руководствоваться иезуитским принципом «цель оправдывает средство». <...> Тех, кто взял на себя каторжную, геркулесову работу очистки авгиевых конюшен русской жизни, я не могу считать «мучителями» народа, — с моей точки зрения, они скорее жертвы. <...> Да, это стоило мужику дорого, и он ещё не всё заплатил, трагедия не кончена. Но революция, совершённая ничтожной — количественно — группой интеллигенции, во главе нескольких тысяч воспитанных ею рабочих, эта революция стальным плугом взбороздила всю массу народа так глубоко, что крестьянство уже едва ли может возвратиться к старым, в прах и навсегда разбитым формам жизни; как евреи, выведенные Моисеем из рабства Египетского, вымрут полудикие, глупые, тяжёлые люди русских сёл и деревень — все те почти страшные люди, о которых говорилось выше, и их заменит новое племя — грамотных, разумных, бодрых людей.
На мой взгляд, это будет не очень «милый и симпатичный русский народ», но это будет — наконец — деловой народ, недоверчивый и равнодушный ко всему, что не имеет прямого отношения к его потребностям»42.
Повторим, это написано после красного террора и Гражданской войны, но ещё до голодоморов, раскулачивания и других инициатив власти, в результате которых уничтожалось казачество и крестьянство.
Горьковедение всё чаще поддерживает мысль, совершенно очевидную при честном чтении произведений писателя: хотя Максима Горького позиционировали как писателя пролетарского, пролетариат не стал главным героем его произведений, а рабочая тема — основной. Главными героями Горького оставались босяки и выходцы из купеческого сословия — наиболее понятная и близкая среда, в которой он вырос и сформировался.
Цикл рассказов «По Руси», пьесы «Мещане» и «На дне», трилогия «Мои университеты», романы «Дело Артамоновых», «Жизнь Клима Самгина» вписали его имя в историю русской и мировой литературы.
Кубань и Кавказ присутствовали у Горького как мифотопонимы, но реальная Кубанская область, особенности быта, душевный склад её населения были чужды писателю, который мечтал о коренной переделке мира и торжестве «нового темени — грамотных, разумных, бодрых людей». Казачество, понимаемое как анархическая и архаичная форма организации русского народа, Горький отнёс к пережиткам прошлого, которые подлежат, как и крестьянский мир вообще, уничтожению. Что стало результатом такого торжества нового племени, показала кровавая история страны в XX в.
Примечания
1. Кубань литературная. Т. 1. С. 574—575.
2. Москвич Г. Указ. соч. С. 393.
3. Горький М. Собр. соч.: в 30 т. М.: ГИХЛ, 1949—1955. Т. 1. С. 143.
4. Там же. С. 149.
5. Горький М. Собр. соч. Т. 1. С. 147.
6. Там же. С. 148.
7. Горький М. Собр. соч. Т. 1. С. 162.
8. Там же. С. 163.
9. Там же. С. 391.
10. Горький М. Собр. соч. Т. 1. С. 398.
11. Там же. С. 403.
12. Там же. С. 404—405.
13. Горький М. Собр. соч. Т. 11. С. 125.
14. Там же. С. 126.
15. Горький М. Собр. соч. Т. 11. С. 146.
16. Там же. С. 412.
17. Святополк-Мирский Д.П. История русской литературы с древнейших времён по 1925 год / пер. с англ. Р. Зерновой. 5-е изд. Новосибирск: Свиньин и сыновья, 2014. С. 575—576.
18. Сухих И.Н. Русская литература для всех... С. 723.
19. Горький М. Л.Н. Толстому // Горький М. Собр. соч. Т. 28. С. 5.
20. Горький М. Собр. соч. Т. 2. С. 25.
21. Там же. С. 28.
22. Там же. С. 30.
23. Там же. С. 32.
24. Горький М. Собр. соч. Т. 2. С. 33.
25. Ханов В.А. Фольклорно-мифологические аллюзии в рассказе М. Горького «На плотах» (Образы Митрия и Силана) // Вестник Нижегород. ун-та им. Н.И. Лобачевского. 2009. № 6. С. 125—129.
26. Набоков В. Лекции по русской литературе. СПб.: Азбука-классика, 2010. С. 422.
27. Там же. С. 420.
28. Стечкин Н.Я. Максим Горький, его творчество и его значение в истории русской словесности и в жизни русского общества. СПб.: Типолитография В.В. Комарова, 1904. URL: gorkiy.lit-info.ru/gorkiy/kritika/stechkin-gorkij/glava-chetvertaya.htm (дата обращения: 11.03.17).
29. Серебров-Тихонов А. О Чехове // А.П. Чехов в воспоминаниях современников. С. 589.
30. Горький М. Собр. соч. Т. 2. С. 28.
31. Басинский П.В. Страсти по Максиму: Горький: девять дней после смерти. М.: АСТ; Астрель, 2011. С. 129.
32. Горький М. Собр. соч. Т. 13. С. 310—311.
33. Там же. Т. 5. С. 328—332.
34. Горький М. Погром // Лехаим. Март 2003. URL: www.lechaim.ru/ARHIV/131/61.htm (дата обращения: 25.06.17).
35. Горький М. Собр. соч. Т. 5. С. 332.
36. Щетнёв В. Расказачивание // Энциклопедия Кубанского казачества. С. 381.
37. Святополк-Мирский Д.П. История русской литературы... С. 579.
38. Горький М. О русском крестьянстве. URL: http://rulife.ru/old/mode/article/68&print (дата обращения: 31.03.17).
39. Басинский П.В. Страсти по Максиму... С. 376.
40. Горький М. О русском крестьянстве.
41. Там же.
42. Горький М. О русском крестьянстве.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |