Осень в Париже стояла желтая, теплая, с легкими, как кисея, туманами по утрам.
Екатерина Акимовна однажды и скрылась в этом тумане, чтобы осмотреть близлежащие магазины и лавочки, узнать о возможности заказов на дом.
Лидия Стахиевна разбирала вещи. По правилу, которому ее учила бабушка Софья Михайловна, решила прежде всего определить место документам, важным бумагам, фотографиям и книгам, а во вторую очередь — постельному и столовому белью. Баул с бумагами подтащила к дивану. Тяжесть неимоверная! Говорят, великий князь Кирилл Владимирович, покидая Россию, взял с собой всего лишь небольшой саквояж с царскими и великокняжескими документами, и они легли в основу огромного русского Архива в Сен-Бриаке, в нормандском городе, климатом, воздухом и светом похожем на Петербург.
А у них бумаг — на трех великих князей...
Пачки писем, фотографий никто не удосужился перевязать тесьмой. Прислуге не поручишь, да и в Советской России иметь ее было и неприлично, и подозрительно. Саше всегда некогда. А она, Лида, — Хаосенька! И этим все сказано. Сядет на диван с длинной папироской и как бы исчезнет для всяких дел, даже тех, которые строго планировала сделать.
Лидия Стахиевна нахмурилась. Придвинула к себе пачку конвертов. На верхнем стояло: Лион. Боже, как давно Санин писал ей эти письма!
<...> «Я слежу за собой, берегу себя, но что же делать — в эти годы сердца, натуры не переделаешь, не переделаешь и своего отношения к моему делу... С голодухи, пережив томление неуверенности, мучимый терзаниями, страшно самолюбивый (первый ученик), увлекаемый громадным успехом, я, как боевой конь, почувствовавший запах дыма, понесся и загарцевал... Безумного внутреннего потрясения стоило это мне <...> Все с ума сходят от моей молодости, но это призрачно: мне почти сорок четыре года — я это чувствую, и чувствую порой жестоко, до обидности жестоко. Каждому человеку суждено что-то в жизни сделать и чего-то не сделать. «Необъятного не обнимешь». Но тут-то и является та обидная мысль, тот внутренний ропот, в котором исповедуюсь перед Вами: Господи! Довольно бурь, взлетов, перелетов (уж им отдал я дань: была в этом и сила и прелесть) — хочу тихой, обеспеченной работы, труда правильного, размеренного. Сил нет, слабею, сердце опять останавливается. А сейчас, когда все уже поставлено, сердце опять забилось, и жизнь опять возвращается. Конечно, это болезнь, психоз, то, над чем Патик [Катя — сестра] «мефистофельски» хохочет. Но с этим приходится жить, с этим приходится работать. Довольно экзаменов, испытаний. Ведь ужас!!! Проезжаю Париж. Всюду встречают как генерала, туза, как «maitr'а», а в душе ад, поджилки трясутся — и никто не видит: говорят лишь о дивной молодости Санина. Я знаю, что те две женщины (да мой братик...), которым я сегодня пишу, единственные меня в мире любят... Пусть они, в меня искренне верящие, за меня порадуются. Им я могу все искренне рассказать. Я их опять не обманул. Да, мои дорогие (оставим мое нытье, оставим нервы, сердце!!), я — режиссер «Божьей милостью», я имею то «нечто», чего не купишь ничем... Изучи сто книг, сделай ширмы, выпусти людей из оркестра, сделай лестницу в первый ряд... Все это отлично... А представьте себе иную картину... В большой французский театр, большую солидную рутину, со своеобразным строем, распорядком труда, обязанностей, строем «Синдикатов» (оркестр, хоры, монтировочные части), в совершенно оригинальный мир вдруг с неба, как снег, сваливается какой-то некрасивый, приземистый человек. Приходит в черном, обращается без всякой подготовки ко всем. Говорит без запинок... часами. Память... сумасшедшая. Говорит живо, интересно, смешно, увлекательно, сильно. В один день забирает весь театр в свои руки и делает на другой же день все что хочет. Всем мне дорогим клянусь — что это так! Увлек, заинтересовал, потащил и тащу. Бегают за мной, глядят в лицо. Интерес, успех — громадны. В труппе есть и громадные известности, голоса первого сорта, и молодежь, живая, талантливая, ищущая (только провинция может дать такие силы), и все работают, comme des negres. Женщины стелятся, кокетство, сумасшествие, авансы.
«Мое» личное, «мои» слова, «моя» манера, «мой» огонь действуют неотразимо. Может быть, здесь, в опере, среди французских корсетов и французских туфель... — моя вера, мои слова, моя работа еще важнее, еще интереснее, еще новее... Повторяю — успех громаден, даже больше, чем в Париже. Рутина бесконечна, а силы — свежи, непочаты, от сюда такой взрыв интереса, увлечения, безумия...
...В Ницце серьезно говорят о «Садко»... Но посмотрим, прежде всего, что будет с «Борисом» [«Борис Годунов» — опера]... Надо все это соединить. И пуститься тогда с Мизиночкой в tournée...
Надо мне рассказать еще о внешней стороне «Бориса». Приезжаю... декорации уже сделаны. Я говорю, как так?.. Едем к художнику... Мне просто дурно сделалось. Что-то невероятное, оскорбительное, истинно варварское. Заговорило во мне совершенно примитивное чувство русского достоинства, гордости, самоуважения. Вспомнилось гимназичество, Карамзин, любовь к отечеству. Да что же это такое?! Пушкин чувствовал и Коран, и Шиллера, и Шенье, и Байрона... да, но то ведь — «гений». Но почему же мы, простые смертные, чувствуем и Шекспира, и Шиллера, и Гюго, и Мольера, а господа просвещенные французы, искренне нами и нашей поэзией и музыкой увлекающиеся, до сих пор от нас, нашей жизни и культуры отгорожены «какой-то стеной»? Ведь существуют же реликвии, святыни поэтические. Что бы сказал Париж, если бы, ставя «Орлеанскую деву», я не знал Реймского собора!.. Но вместо Грановитой палаты соорудить какую-то залу Вартбургскую в духе «Тангейзера» (хор для бояр — вроде мест в нашей Государственной Думе) — это уже невозможно, неприлично...»
Лидия Стахиевна улыбалась и улыбалась. Любила и чувствовала, как любила и любит своего Сашу.
Ну кто, кто бы еще мог написать ей такое письмо?! Она открыла другое, десятилетней давности и тоже из Лиона:
<...> «Сейчас я затих. Я люблю этот период, — когда я вправе себе сказать: «Кажись, все сделано. Совесть моя чиста». А сделано много... В этом — мое призвание. Еще раз резко, ослепительно, [неразб. сл.], трогательно, глубоко, явственно до боли показал мне это Лион, и я опять не боюсь жизни, будущего, бедствий. Не может быть, чтобы этот дар, который мне Бог дал, не эксплуатировался, не нашел себе сбыта. Но «это» есть, «это» — неоспоримо, «это» — действительно акции, Лидичка. Не хочу никаких всемирных завоеваний и почетов a la Марджанов — не хочу, не могу, не мое это дело. Пусть фантазирует, азиатствует, получает миллионы. Меня заботит моя семья. Надо тихо, ровно жить, лечиться, баловать «все свое» — вот что надо. А летать по воздуху и опасно, и поздно. Но второе условие — все-таки присутствие многих талантливых людей, настоящих, сумасшедших, как я, рвущихся, влюбленных в меня... Со всеми я работал. Все — молодцы, все — выше себя, своих возможностей. Все — просты, в жесте, манере, в мизансценах, все — психологически верны. Рядом: текущий репертуар — это что-то далекое, совсем из иного мира. Счастье, что у меня оказался громадный авторитет, музыкальный, что оркестр дивен, а Ридер [дирижер оркестра Лионского оперного театра] служит передо мной, как Джемка. Пою, свищу, толкую оркестру мои виды, планы и задачи...»
Он был тогда в Лионе, ставил «Бориса Годунова» Мусоргского на французском языке. Время тянулось долго — с месяц, и он скучал по жене и сестре. Писал часто, и все заглядывал вперед, — гнала его вперед в каком-то святом безумии любимая работа и любовь к милым женщинам его семьи. Так было в детстве, в его родном доме, где женщин боготворили, ждали от них духовного света и умной помощи и охраняли от жизненных напастей.
Как она была благодарна ему с первых дней их совместной жизни за это доверие! В Петербурге, в Императорском театре, ему было трудно и одиноко. Он видел театральную «ретроградную болотную муть». Но как справиться с ней, как справиться с «мохерами, ремесленниками, которые в сфере искусства — чистой, незапятнанной — научились на всех подворотнях делать карьеру, создавать себе имя, устраивать делишки»? Предстояло бороться, но осторожно, мягко... И он обратился к ней за помощью и советом. Сказал: «Здесь верховная цензура моей жены», — потому что обладает она умным, но добрым сердцем.
Сидела она над его рукописью о драматической школе. Выискивала суть среди эмоций и восклицательных знаков.
— «Лида была жестока и безжалостна с рукописью», — говорил он, не стесняясь «каблука жены», оказаться под которым боятся большинство мужей.
Ей вспомнилось его живое лицо, когда они большой русской компанией сидели в каком-то маленьком недорогом ресторанчике в Мариенбаде, и он рассказывал своим хрипловатым голосом, вполне сохраняя серьезность на круглом лице и в круглых глазах, смешные истории. И все хохотали, а Станиславский почти до слез. И какая-то странная незнакомая дама шепнула ей: «Я думаю, вы счастливы, живя не с занудой».
Он был многоречив, изобретателен в словах, шутках, затейлив, темпераментен, несдержан, порою грубоват и нетактичен, любил возвеличить себя, — тем дороже была для нее его щепетильность и сдержанность.
Вскоре после их женитьбы Императорская Александринка поручила ему поставить пьесу Игнатия Потапенко «Высшая школа». Это была комедия, написанная с талантом и блеском, свойственным популярному беллетристу. Ее бабушка тоже восхищалась произведениями Потапенко: «Вот так писатель! Так типично, верно описывает. Так и видишь всех пред собою». Санин поставил пьесу, и она имела успех. Но он работал раздраженно, мрачно, не словоохотливо — все ему было не так. И хотя он всегда был щедр на комплименты себе — в тот раз нигде и ни с кем он не промолвил слова об этой весьма удавшейся постановке. Быть может, думал о своей Лиде... Она была в этом совершенно уверена.
Шнурком от ботинка она перевязала пачку писем, адресованных ей, и увидела «Мизиновой» на другой пачке. Крупно, размашисто, с наклоном вправо. Однажды мать отдала ей письма Санина: «Сохрани. Он большой человек и войдет в историю искусства. Я многих знаменитостей видела на своем веку. У меня есть нюх». Потом они — дочь и мать — Лидюша и Лидия долго говорили об этом в Покровском, имении Мизиновых. Был август с темно-синим небом в крупных звездах, пахло первым прелым листом, белели, качаясь на длинных стеблях, астры. Они сидели на цветочном балконе и радовались счастью, выпавшему Лидюше.
— Лидочка, ну что же ты — только в дом и сразу из дома? Саша тебя балует. Ни один муж не потерпел бы такой жены-вертопраха.
— Ты знаешь, что он написал актеру Лужскому? Я подсмотрела, он ведь все бросает на столе. «Скажу тебе как истинному другу, что я бесконечно счастлив с Лидочкой. Это покойная мама мне ее прислала».
— О господи! Они, видимо, все обожали друг друга — и мать, и отец, и дочь, и сыновья. Не так часто искренняя и добрая любовь братьев проливается на родных сестер, как это я наблюдаю у Саниных — твой Саша и Митя дрожат над Катюшей. Он как-то пишет, что хочет выписать к вам в Петербург свою сестричку. И как об этом ласково говорит: «Не видал я ее, соскучился и хочу, чтобы моя Катюня пожила у нас, присутствовала на моих первых опытах в театре». Как хорошо, что ты попала в этот круг обожания. Понимаешь, Лидюша, — достойного... обожания.
— По-моему, и ты в нем находишься. Я возвращаюсь из Мариенбада — ах, как там изумительно красиво, чисто, привольно! — а он дождаться не может меня в Петербурге. Садится в поезд и едет в Лугу меня встречать. Об этом пишет тебе, потом сидит на станции и опять пишет тебе уже в Луге. Да еще Качалову. И все обо мне. Представляю, что он написал Василию Ивановичу Качалову, если тот ответил так: «Поздравляю тебя с твоей большой радостью встречи с Лидой, а Лиду с благополучным возвращением в родные объятия. Приезжала ли Катя? Целую и ее, и Лиду, и тебя крепко и горячо, как люблю». Словно нас обнаружили где-то в Каракурумах — и мы наконец едем!
А потом, через неделю, мне говорит: «Приглашай маму, нашу мамосю в Петербург погостить у нас. Зачем ей сидеть в деревне и слушать, как лает Джемка...»
«...Ах, вот почему у меня в голове эта наша собака Джемка из 1905 года, из Покровского! Он вспомнил ее в Лионе в 1913-м, а я читаю о Джемке в его письме сейчас».
Она разворачивала и пробегала глазами письма своего мужа, адресованные ее матери. Действительно, он включил Лидию Александровну в круг своего почитания и обожания.
«Ужасно сказать, но мое вступление в театр, в труппу — дело давно минувшее!... Встретили меня в труппе мило, внимательно, с уважением и интересом. И это все, начиная со стариков... И кончая молодежью. Все тут так примитивно, просто, лишено художественной подкладки, что я себя среди стариков, квазиавторитетов, чувствую легко, уверенно, спокойно... После декабря ставлю новую пьесу Горького «На дне».
...Я выхлопотал эту пьесу для Императорского театра... Это будет для меня праздником — так я люблю Горького и его Музу. Мой любимец написал вещь сильную, человечную, смелую и жалостливую. Все это пишу тебе потому, что ты интересуешься...»
В другом:
«Весна у меня выпала лютая, деятельная — затормошился я совсем... Кроме школы, где мне пришлось подвести итог за год (матери это было более чем понятно, ей приходилось каждый год подводить итоги и кого-то переводить в другой класс) и перевести молодежь на 3-й курс, у меня были частные уроки, я ставил «Не в свои сани не садись», участвовал в двух комиссиях: в репертуарной и по пересмотру правил управления драматической труппой. Тут же мне пришлось сдать уже монтировку «Калигулы», обстановочной громады из римской жизни... Это тяжкая, громадная работа... Дорогая моя художница, представь себе, мне удалось «Саням» («Не в свои сани не садись») Островского придать каше архаической прелести... Помнишь патриархальные купеческие сцены на картинах Федотова, Перова — вот эту черту поэзии удалось уловить...»
И еще:
«Вчера шло, наконец, «Горячее сердце»... Последние дни были тревожные. Заработался крепко. Плохо спал. Я неисправим...» Дальше пишет об успехе спектакля и с укором о молодежи, которая играет слабее, потому что от ее наблюдения уходит и быт и люди прошлого...
«О своей неисправимости он мог бы написать и сегодня...» — подумала Лидия Стахиевна ворчливо о муже и со светлой печалью — о матери. Было матери, кажется, тогда уже лет 60 — стареющая женщина, которой не очень везло в жизни — с мужем, с достатком, с нею, дочерью своевольной. Она много работала и много болела.
В ежедневнике бабушки только и читаешь, что Лидия Александровна нездорова, что комната у нее холодная, чувствует она себя так плохо, что не может ходить, что настроение у нее грустное, что по приезде в Покровское все время от слабости спит или гуляют они с бабушкой «по саду до ямки и обратно». Потом тихо идут на цветочный балкон, чтобы, как говорит бабушка, жить воспоминаниями.
Саша все понял. Он обогрел Лидию Александровну сыновней любовью. Дал ей возможность вспомнить свою художническую душу и найти ей применение. Сделал незаменимым человеком в семье. Советовался, жаловался, хвастался, просил о помощи в своих трудах, трудах очень уважаемого и известного человека. Он любил свою жену и любил ее мать, что более закономерно, чем принято считать в расхожих анекдотах о тещах.
Лидия Стахиевна еще раз как бы взглянула в бабушкин ежедневник и, увидев строки «о гулянии до ямки», вдруг горько заплакала. Екатерина Акимовна, вернувшись с увязанными лентой коробочками, застала ее на диване, среди конвертов и фотографий, всю в слезах. Слова и слезы перемешались. Но Катя все поняла и, целуя Лиду в мокрое лицо, сказала:
— Какой же Саша умный, что женился на тебе!
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |