Вернуться к Э.Е. Матонина, Э.Л. Говорушко. Чехов и Лика Мизинова

Череда больных воспоминаний

Летом тридцать четвертого года, после трудного сезона в Риме — Санин поставил здесь десять спектаклей, — Лидия Стахиевна и Александр Акимович прибыли в Верону. Жара, небо чистейшей синевы без облаков, в дневные часы город, сраженный зноем, засыпает, но вечером в огнях и звуках музыки веселится. На открытой сцене в огромном, на 20 тысяч мест, театре «Арена» Санин ставил знаменитейшую оперу Джордано «Андре Шенье». Она обошла все сцены мира и в ее постановке сложились свои традиционные приемы и трактовки.

— Я покажу «Андре Шенье» иначе. С другой мыслью в этой знаменитой «оперной голове», — говорил Санин жене в душный и жаркий полдень, когда его будущие зрители, веронцы, сладко спали, завесившись кисеей от мух.

— Ты хочешь нарушить традицию?

— Господи, ну что такое традиция? Это трафарет, над которым работали в большинстве случаев талантливые люди и в котором много прекрасных для своего времени зерен. Оживить их можно, только перебрав всходы и отсеяв плевелы. На красавца Андре Шенье, французского поэта, смотрели всегда как на молодого романтического героя, воспевшего начало Великой французской революции, а потом во имя истины отступившего от нее. И в опере Джордано превалирует романтический взгляд на героя.

Судьба лелеяла мою златую младость;
Беспечною рукой меня венчала радость,
И муза чистая делила мой досуг.
На шумных вечерах друзей любимый друг,
Я сладко оглашал и смехом и стихами
Сень, охраненную домашними богами.

Это Пушкин об Андре Шенье. Разве не романтично?!

— Романтично. Только у Пушкина, Лидок, Шенье говорит и другое:

Оковы падали. Закон,
На вольность опершись, провозгласил равенство,
И мы воскликнули: Блаженство!
О горе! о безумный сон!
Где вольность и закон? Над нами
Единый властвует топор.

Я скажу в своей постановке о горе и жестокости, которые обрушивают на людей общественные катаклизмы и идеологические дрязги.

— Тебе напомнят, что ты из России, где произошла революция. И что взгляд твой субъективен.

— Я ее видел и ощутил на себе...

Он хорошо помнил толпы народа на улицах, выстрелы, аресты, пустые дома, очереди за хлебом, беспризорных детей, все и вся сдвинулось с места, куда-то ехало, перебиралось, пряталось. Красный цвет — основной, он как море разливанное. И он, Санин, с ужасом смотрит на квитанцию с цифрой подоходного налога, с тем же ужасом на цену сажени дров, на самого себя, скалывающего лед на Арбате вместе с другими жильцами по разнарядке домового комитета. Кое-кто из театралов его узнавал и спрашивал: «Как поживаете, Александр Акимович?» Не скажешь «голодаю», как-то стыдно — недоедали все. Правда, после постановки пьесы «Посадник» в Малом театре, имевшей огромный успех, паек ему увеличили. И все равно приходилось продавать вещи или Лидины драгоценности, но только те, которые дарил ей он, а не семейные, доставшиеся от бабушки. Что и говорить, жизнь была сложной, унылой и непредсказуемой. Спасала работа, театр. И признание. Призвание — и признание. Вспомнилось, как он стоит перед актерами, бледными, замерзшими, полуголодными, и гипнотизирует их своим напором, страстью: «Да, на дворе революция, и жизнь тяжела, в стране голод, разруха, холод, но театр не должен жалеть себя для своих тоже голодных и плохо одетых зрителей. Не должен жалеть для них ярких красок, цветов, песен. И особенно обязаны быть прекрасны и изящны актрисы». На каждой репетиции он провозглашал: «Забыть голод, забыть, что кишки трещат, забыть, что не во что одеться!»

И актеры забывали. И великие, как Остужев, и скромные, с ролью в одну фразу — и играли поэтичный, праздничный, великолепный спектакль испанца Лопе де Вега. Горели, словно пронизанные солнцем, декорации К. Юона. Звучали серенады в исполнении струнного оркестра, и зал влюблялся в красавицу актрису Веру Шухмину, игравшую капризную гордую графиню Диану, влюбившуюся в собственного секретаря, и сочувствовал их роману.

Актриса после спектакля подарит ему, своему режиссеру, «большому, чудесному художнику» (так она напишет) коробку конфет, как «самое большое внимание», ибо достанет ее в голодной Москве с таким же трудом, с каким, работая над ролью, завоевывала доверие и похвалу Александра Акимовича.

А молодые актеры, мечтающие о карьере режиссера, в который раз станут говорить, что если быть режиссером, то только таким, как Санин.

Буйный же режиссер, «кричащий, хохочущий, плачущий, не стесняющийся воспитанных умников, не боящийся прослыть дикарем, наделенный богатой фантазией и темпераментом, нарушавший академическую тишину во имя трепета, молодости и жизни», придет вечером в свою холодную и полутемную квартиру, где все сильнее кашляет жена и рецепты врача лежат не отоваренные, потому что нет лекарств, и грустно станет думать о судьбе людей, которых видел в зале и которых видел на сцене.

Как же они талантливы душой и сердцем! И те, кто отдает себя людям, и те, кто понимает это, воспринимая с благодарным счастьем этот труд и талант. Но низвергнуты те и другие в хаос, разруху, нищету...

Об этом Санин и сказал на огромной открытой сцене театра в Вероне в опере Джордано «Андре Шенье». Прозвучала его мысль горестно и неистово. Рецензенты писали, что великое знание Саниным революции, пережитой у себя на Родине, стряхнуло пыль с романтичных постановок великого Джордано. Сам Джордано был потрясен суровым реализмом русского художника.

Верона наградила режиссера золотой медалью «Санину — творцу спектакля». Но хотя в Вероне, под ее «божественным Южным небом», как нигде, почувствовалось, что «Бог подарил людям искусство и театр на радость и счастье» (так или почти так Санин писал своему учителю Станиславскому, лечившемуся на юге Франции), — подоспела пора проститься с Вероной и ехать на лечение и отдых в Мариенбад.

* * *

Красиво угасал сезон в Мариенбаде. Там Санины встретили Леонида Собинова с женой Ниной Ивановной и четырнадцатилетней дочерью Светлашей. Собинов приехал тоже на лечение. Но он приехал из России, новой России, которую Санин теперь знал лишь понаслышке — двенадцать лет не был в ней. Для Саниных эта встреча стала счастьем, везением, удачей: родные русские люди, родная речь и общие воспоминания — как лучшее богатство. Москва, университет, где они оба учились, Общество искусства и литературы, где всегда встречались. Собинов тогда учился петь, Санин — ставить спектакли и играть в них. Дом Станиславского, где вечера с музыкой, пением, представлениями, в которых участвовал Санин, интересными разговорами, или его дача в Любимовке, сад, река, гостиная с керосиновой лампой под абажуром, фортепьяно, и «очаровательно, молодо и свежо» молодой Собинов поет романс «В тени задумчивого сада...». Собинова всегда и все знавшие его будут любить — такое счастье подарит ему судьба. Он был красив, талантлив и щедр. Санин помнил, что в одном только 1902 году Собинов дал около пятидесяти концертов в пользу нуждающихся студентов. О Собинове будут писать, что он не был бы великим артистом, дававшим столько счастья, если бы ему не было свойственно такое благожелательство к людям. Стиль его искусства был так благороден, потому что был благороден он сам. Никакими ухищрениями артистической техники не мог бы он выработать в себе такого обаятельно-задушевного голоса, если бы этой задушевности не было у него самого. В созданного им Ленского верили, потому что он и сам был такой: беспечный, любящий, простодушный, доверчивый. Оттого-то стоило ему появиться на сцене и произнести первую музыкальную фразу, как зрители тот же час влюблялись в его игру, в его голос, но главным образом в него самого. Собинов, как и Санин, был неимоверным тружеником. Мог работать по 12 часов в сутки, доводил себя до крайней усталости. Его как-то пригласили петь в Киевской опере на украинском языке. Он, коренной ярославец, стал учиться читать и говорить по-украински. Часами сидел над спряжениями глаголов. «Я бачу, ты бачишь, він бачить» (видит), — аккуратно записывал он в школьную тетрадку...

— Вы, Сашенька и Леонид Витальевич, не умеете сбрасывать лишнее в трудах и проблемах — вот и говорите теперь о болезнях... — вздыхала Лидия Стахиевна и смотрела на совсем еще юную дочку Собинова, которую предстояло ему растить и поднимать.

— Лидия Евстафиевна (так Собинов звал Лидию Стахиевну, вернув ее, как говорил, к русским корням), скажите, дружочек, когда еще «силушка по жилушкам, — как говорит Саша, — разливается», как не в молодости?! Стоит ли ее экономить, ведь сама по себе исчезнет...

— Вот ты, не жалея себя, и мотался по гастролям в жутких восемнадцатом, двадцатом годах, когда я в Большом театре работал и мечтал о твоем голосе, — ворчал Санин.

На мариенбадской фотографии Санин и Собинов идут по бульвару, где фланируют или просто стоят курортники. Деревья в полной зелени, но осень, видимо, подступает — Санин в демисезонном пальто, оба в шляпах по моде. У Собинова — грудь колесом, он подчеркнуто элегантен, Санин небрежно элегантен. У него в руках кружка с лечебной водой. Лица улыбающиеся, счастливые. Кто знает, о чем они говорили до и после щелчка фотоаппарата, но «птичка вылетела» и оставила нам мгновение их жизни.

По вечерам они сидели в недорогих кафе. Санин веселил компанию, рассказывая анекдоты, истории. Они были не последней свежести. Но мимика, голос, жесты! Предстал перед всеми друг Санина Федя Шаляпин в своей первой серьезной роли на оперной сцене. Поет, делает барственный жест польского магната, потом опускается в кресло и... на сцене при публике садится мимо. Хохот, и все же 5 рублей прибавки к жалованью Федя именно за эту роль получает от антрепренера. Не за хохот, а за прекрасное пение. Потом Санин вспоминает старого актера, носившего табакерку из папье-маше с портретом Наполеона на крышке. Ее увидел император Николай I, любивший бывать за кулисами своих императорских театров.

— У тебя есть свой император. Отчего чужого носишь? — спрашивает царь актера.

— Не годится здесь быть своему.

— Почему же?..

Санин, как актер из анекдота, достает кошелек, держит его, как табакерку, и перед тем как понюхать, стучит двумя пальцами по носу Наполеону. Потом кошелек-табакерку раскрывает, нюхает, чихает и говорит: «Здравия желаю, Ваше Императорское Величество!» На внутренней крышке — портрет русского царя.

— Изобразите Каратыгина! — просят дамы.

— Ну сколько можно? — ворчит Александр Акимович.

— Пожалуйста!

Голосом сказителя Санин начинает. Во время антракта Николай I подошел к великому Каратыгину. Голосом царя: «Вот ты, Каратыгин, очень ловко можешь притворяться кем угодно. Это мне нравится». — «Могу играть и нищих и царей, ваше величество». В голосе — лукавство, в осанке — достоинство, в лице — любезность. «А вот меня, пожалуй, не сыграл бы», — вроде бы шутит император. «Если позволите, сию минуту изображу!» Это с закрытыми глазами, как прыжок в ледяную воду. «Ну, попробуй», — добродушно, но с тайной угрозой и недоверием позволяет царь.

Каратыгин-Санин становится в позу, характерную для Николая I. Обязательно полупрофиль. И царственно говорит Собинову (он — вроде бы Гедеонов, директор Императорских театров): «Послушай, Гедеонов. Распорядись завтра в 12 часов выдать Каратыгину двойной оклад». — «Гм, гм... Недурно играешь», — озадаченно поднял брови царь.

На следующий день Каратыгин, отбиваясь от изумленных товарищей по сцене, пересчитывал пачку двойного оклада.

— Но у меня этих денег нет, — под общий хохот заканчивает представление Санин.

— А знаешь, жена дорогая, почему в вашу Тверь Николай Первый никогда не ездил?

Лидия Стахиевна машет рукой:

— Ты все выдумываешь...

— Не я, а народ. И все потому, что анекдоты составляют ум для стариков и прелесть для детей. Так изящно утверждали в старину. Так вот. В тридцатые годы Николай Павлович ждал в Твери переправы через Волгу. Была непогода. Поставщик стола Государя, тверской купец-богач подал такой счет за кушанья, что в свите царя все изумились.

«Неужели в Твери все так дорого?» — «Нет, слава богу, — перекрестился богач. — Но для государя цены особые, нельзя же ему продавать как всякому прочему».

Николай I пожелал видеть купца:

«Значит, с меня надо брать как можно дороже?» — «Точно так, ваше величество. Товар и цена всегда по покупателю». — «Пожалуй, у вас в Твери жить мне было бы не по карману», — сказал царь и никогда больше не останавливался в Твери.

— Анекдот адрес перепутал, — воспротивилась Лидия Стахиевна. — Это о купце вятском, человеке хватском...

Санин, как всегда, легко с ней согласился, откинулся на спинку стула:

— Хорошо бы Лене Собинову русский романс спеть, — вздохнул и поднес руку ко рту.

— Саша, ты не граф Петр Иванович Панин, который все ногти сгрыз, пока слушал «Устав о соли», сочиненный Екатериной II, — шепнула ему жена, и он отдернул руку.

Романсы пели уже у Собиновых. Это был настоящий русский вечер. Говорили о России. О друзьях, которые живы и которых нет. Родной язык, русская музыка, череда московских воспоминаний. Леонид Витальевич и Лидия Стахиевна пели. Она была оживлена, красива, словно за окнами сад, аллеи, русские соловьи, а за плечами нет прожитых лет и потерь.

Наутро Собиновы уезжали в Италию. Они побывали в Венеции, наслаждаясь dolce far niente (блаженным бездельем), прочитывали от корки до корки русские газеты, приходившие из Советской России в Мариенбад и пересланные в Венецию Саниным. Потом отправились в Милан и были совсем близко от Саниных, которые, закончив лечение, «давшее блестящие результаты», тоже обосновались в «благодатной и лучезарной Италии» в Мерано, откуда Александр Акимович пишет Собинову строки, вырвавшиеся из самых глубин его тоскующей по Родине души. Он пишет, что бегут дни, а его друг отдаляется от него и от Лиды все дальше и дальше, и ему от этого все горше и горше. Он пишет, что в мире стало тяжело, нескладно, утомительно, что люди дошли до звериного недружелюбия, нация нации — волк, все забаррикадировались, — каждый живет в своей хижине в этом тревожном 34-м году. А между тем, пишет Санин, жизнь прекрасна, пленительна: как красиво угасал сезон в Мариенбаде, как исправно светит солнце, и в окно глядит лето, почти московское лето перелома июня и июля, примерно на Петра и Павла.

«Ах, люди, людишки!! Что за приятность осложнять свое существование, портить себе жизнь?!!» — расстраивается этот русский человек, чувствуя приближение погибельной войны. И дальше: «Не хочется кончать письма, а надо!! Самое дорогое, важное, трогательное, что ты мне за эти дни сказал, — это то, что я «остался Русским»! Да, это так!! И не только со стороны внешней! Верую в спасительную, гуманизирующую, высококультурную роль и силу искусства!! Подхожу к моей задаче и творю мое дело, как могу, но всегда по-русски — и в этом черпаю и вдохновение, и огонь, и смысл всего моего существования!.. Кланяюсь земно Родине Великой, Москве моей ненаглядной, меня взрастившей!! Не забудь передать бесценному моему Константину Сергеевичу все то, что я тебя просил! Христос с тобой, и дорогой Ниной Ивановной, и со Светлашей!!

Твой искренне А.А. Санин.

Моя Лидюша всех Вас, всю «тройку», сердечно приветствует и нежно целует».

Еще одно письмо — 8 октября — он отправит Собиновым, ехавшим в это время в Россию через Ригу. В Риге Собинов умрет.

Санины узнают это вскоре в Париже, куда «настоящая осень» погнала их из Италии.