В конце лета 1937 года, когда парижане стали возвращаться с дач, курортов и деревень, среди русских эмигрантов прошел слух, что в Париж на гастроли едет Художественный театр. Санин взволновался, ждал, горел от нетерпения увидеть знакомые лица, напоминающие молодость, услышать со сцены родную речь, готов был соглашаться со всем увиденным, все принять, хотя, зная свою натуру, понимал, что ввяжется в полемику обязательно. Хотелось услышать истину о жизни в Советской России из первых рук и уст...
Волновали его всякие мелочи: по-прежнему ли нетерпелив и требователен Станиславский на репетициях, по десять раз заставляя актера повторять реплику «дайте мне чашку чаю», чтобы чувствовались в ней барство и светскость? Так ли сдержан и покоен Немирович в работе с самым бестолковым актером? Санина радовали слухи, что МХАТ ставит много классики, но репетиции «Талантов и поклонников» Станиславский по нездоровью ведет у себя дома в Леонтьевском переулке — и это огорчало. Зато, говорят, «Мертвые души» покорили публику. И именно в этом спектакле, на зависть «оперному» Санину, была лучшая массовая сцена в репертуаре театра. В картине губернского бала Станиславский добился непрерывного движения и единого дыхания.
— Ах, ах, — стонал Санин, — статисты растеряют это чудо по своей лени и разгильдяйству.
Санин представлял, как Станиславский сидел в своем кресле, неизменно элегантный и красивый, с бабочкой у воротника. Сидел так, как когда-то в молодости учил сидеть и Санина. Одна нога немного впереди, кисть руки на подлокотнике расслаблена, лучше других виден указательный палец. Говорили, что приедет вдова Чехова, знаменитая Ольга Книппер, Василий Качалов, Нина Литовцева, дорогая подруга Лидочки, новая «звезда» Алла Тарасова. Но не будет друга гимназических лет, артиста Художественного с самых первых дней 1898 года Васеньки Лужского, не будет Володи Грибунина, мужа Веры Пашенной, которая играла Электру в спектакле, поставленном Саниным в Малом театре. Нет их больше на этом свете.
— Лидочка, ты знаешь, как расширился и разбогател Художественный? — спрашивал он жену, которой каждый день приносил новости о предстоящих гастролях и об актерах. — Представь себе, у них теперь кроме основной сцены есть филиал в бывшем театре Корша в Богословском переулке. А там ведь уникальная акустика, уютные уборные для актеров, совершенно особый уклад. А на Тверской, 22 организована Оперно-драматическая студия имени Станиславского. Она ему нужна как практика для теоретической книги, которую пишет Константин Сергеевич: «Работа актера над собой». Не помню, что было в этом доме, но там огромный зал с зеркалами, золотая лепнина. Вспоминаю, как нам пришлось мыкаться по разным адресам и арендам. Вот вам и советская власть, ее отношение к культуре!
— Я видела афишу, Саша. Странный репертуар, по-моему. Они привезли «Врагов» Горького, какого-то Тренева. С трудом сообразила, что Любовь Яровая — это имя и фамилия героини. Не смейся. Но звучно, что-то о ярости говорит. И — ничего себе, — поставили «Анну Каренину»!
— Инсценировка романа. Но, согласись, идея замечательная. Как раньше никому не пришло в голову исполнить такой сюжет?
— Но сыграть Каренину... Это как бы заговорить, задвигаться, засмеяться... да-да, засмеяться Пушкиным, крупный риск для актрисы. Хорошо бы увидеть, — каким-то странным голосом сказала Лидия Стахиевна.
— И увидим, Лидусь! — Санин хлопнул в ладоши. — Я кое-что узнал об актрисе. Алла Тарасова пришла в театр через два года после нашего отъезда из России. Говорят, что автор инсценировки и Тарасова едва уговорили Немировича делать «Каренину». Он долго не соглашался. Тарасова тайно, подпольно репетировала, чтобы ему показать. До этого в каком-то клубе выступала с отрывками. Уговаривая Немировича, сказала, что, читая роман, нашла в нем много общего со своей жизнью. А Книппер будто бы по-хорошему позавидовала, что Тарасова «станет творить такой художественный образ».
— Слово-то какое — «творить»...
— Обычная ее псевдозначительность, но завидовать-то ей смысла нет: разница в возрасте огромная...
Оставаясь одна, Лидия Стахиевна с грустью думала: что же они Чехова-то не привезли? Но она не могла при этом с уверенностью сказать, что хотела бы увидеть на сцене и как бы снова пережить собственную давнюю жизнь, особенно «Чайку», с канувшими в Лету разговорами вокруг этой пьесы.
Если сознаться честно, она никого не хотела видеть, не только потому, что постарела, подурнела и была больна. У нее всегда было ощущение, что именно с Художественным театром связаны все ее несчастья. Провал «Чайки» в Петербурге был предзнаменованием будущих бед. Она помнила ту жуткую премьеру: странный гул в зале, смех, ропот, враждебное неприятие, возмущение, свист, хохот публики, тонкие усмешки и реплики: «выскочка, таганрогский провинциал, зазнался, пора урезонить...». Конечно, смеялись над автором и пьесой. Но и ей хотелось спрятаться, исчезнуть. Так много было разговоров о злосчастном ее романе с Потапенко, так искали прозрачные аналогии с нею — в Нине Заречной, Потапенко — в Тригорине, что ей казалось, будто вся она со своей жизнью выставлена на осмеяние, на поругание. Знали бы, где она спряталась в театральном полумраке, показывали бы пальцем, оглядывались. Еще один «сюжет для небольшого рассказа»: романтичная девушка, попавшая в пьесу известного драматурга и писателя...
А ведь Немирович однажды защитил ее, сказав безапелляционно: «Назвали девушку, якобы послужившую моделью для Нины Заречной, подругу сестры Антона Павловича. Но и здесь черты сходства случайны. Таких девушек в те времена было так много...» Вот именно!
И все-таки она всегда станет плакать на «Чайке»... и никогда-никогда не будет радоваться этой пьесе — даже в ореоле ее успеха, ее предназначения в истории русского и мирового театра. Она будет пугаться, бояться «Чайки», как если бы пугалась неожиданного перевоплощения белокрылой птицы в черную ворону, накаркавшую смерть ее маленькой дочери.
И сколько бы Санин ни звал ее на новые удивительные трактовки — бытовые или экзистенциальные, — она не хотела смотреть «Чайку».
После злополучной премьеры в Петербурге Антон Павлович стал чахнуть, таять как свеча. Он изменил ей, Лике, с театром и с другой женщиной — лучшей в этом театре. Театр увлек его — но и заарканил. Когда-то, в пору их влюбленности, она написала Чехову: «А как бы я хотела (если б могла) затянуть аркан покрепче! Да не по Сеньке шапка! В первый раз в жизни мне так не везет!»
Смогли затянуть аркан покрепче. Театр и его прима. Да еще как! Требовали от него пьесу к каждому сезону! Его не жалели, но о любви говорили. И преувеличивали успех пьес. Впрочем, успех все равно громко проявится в будущем...
Она тоже хотела быть в этом театре. Не побоялась неприятия, властной силы этой примы, и не будучи тщеславной, самолюбивой и агрессивной, соглашалась даже на самое малое место в Художественном. Но театр отверг ее.
Смешно и странно: театр отверг и одного из своих основателей, словно чувствовал, что суждено стать ему — основателю — мужем Лики Мизиновой.
Пожалуй, этот театр — не учреждение, не обобщенный образ, а индивид, лукавый и живой, отнюдь не всегда исполняющий священные заповеди, но имеющий крепкий желудок...
Лидия Стахиевна улыбнулась — спокойно и добродушно.
* * *
Санин заехал за нею вечером, чтобы отправиться в театр. Лидия Стахиевна была не одета.
— Хаосенька, милый, что же ты?
— Я не поеду. Я не хочу никого видеть.
Он онемел. Не мог даже сказать что-либо. Бедный! Он ждал радости, воспоминаний, объятий, дружеских слов, счастливых слез — ведь они не были в России целых 15 лет!
Только то, что переживалось с женой вместе, доставляло ему высшее блаженство. Сейчас она оставляла его в одиночестве. На глазах у Санина выступили слезы. А Лидия Стахиевна вынесла из соседней комнаты небольшой, в тонком бумажном кружеве, цветочный горшок с нежно-розовым гиацинтом.
— Это для Тарасовой. Он напомнит ей детство, весну, Пасху. Пусть ей все видится в розовом свете. Она любит гиацинты. Видишь, и я кое-что знаю о советской Анне Карениной...
Лидия Стахиевна поцеловала мужа и выставила за дверь.
— Ну что там? Как? — спрашивала она мужа после спектаклей.
— Тарасова мне понравилась, — говорил он не без обиды на жену, оставившую его в театральном одиночестве. — Есть красота, стать и благородство. Но все немного помпезно, высокопарно. Ну, это если применительно к Художественному, где всегда стремились к мягкой естественности. Знаешь, позавидовал тому, как сделана массовая сцена в картине «Скачки». В хорошем мхатовском духе. Трибуны, движение на них, щебет дам, все глаза направлены на бег лошадей — это как бы край амфитеатра. Вдруг падение Вронского — общий испуг, потом взгляд на Анну и затем на спину Каренина, уводящего со скачек Анну. Чудо как хорошо! Нервно, живо, достоверно. И при очень красивых декорациях. Ты знаешь, Лидочка, мне кажется, мы видели Тарасову в фильме по пьесе Островского «Гроза». Она играла Катерину. Не помню, где это было — в Венеции, Париже или Лондоне... Во всяком случае, в восторге были итальянцы. Они любят эмоции.
— Она красивая?
— Ты лучше. Но и она хороша. Особенно глаза, взгляд, что-то трагическое. Иногда строгое. Но очень русское. Она и в горьковской пьесе на месте. Ну, там вообще прекрасный ансамбль: Качалов, Книппер, Хмелев, Болдуман.
— А «Любовь Яровая»? — Лидия Стахиевна улыбнулась.
— Мне кажется, милая Лидюша, не столько пьесу зрители смотрят, сколько спорят о политике. Каждый о своем: революция — страшная полоса препятствий... Знаешь, у этой обласканной советской властью и почитаемой Тарасовой есть сестра, здесь, в Париже. Работает официанткой, а муж — шофер... стал им. Живут в микроскопической квартирке, а мхатовская примадонна — в Глинищевском переулке — помнишь его? — в огромном актерском доме с отличными квартирами. Жаль, ты спектакля не посмотрела. Ты у меня ведь лучший рецензент — что ум, что душа — такие славные!
— Я увижусь с Ниной Литовцевой. Она придет ко мне, — тихо сказала Лидия Стахиевна.
«А Вася Качалов?» — хотел спросить Санин о муже Литовцевой и друге их семьи. Но посмотрел на свою измученную болезнью Лидюшу и ничего не спросил.
* * *
Нина Николаевна Литовцева пришла около пяти вечера. В тот день она была совершенно свободна. Купила странный букет из астр и георгинов, но он был в тон начинавшейся в Париже осени и напоминал дачные палисадники в Подмосковье.
Лидия Стахиевна сама открыла дверь. И ее подруге, Нине Литовцевой, всего на год младше, пришлось сдержать печальный возглас: перед ней стояла старая, очень больная женщина, дышавшая тяжело, со свистом и хрипом. От былой красавицы остались лишь огромные прекрасные глаза, теперь печальные и измученные.
Обнимая и целуя друг друга, они горько плакали и никак не могли перейти из прихожей в гостиную.
Там топился камин, горели лампы, хотя предвечернее солнце еще лежало на паркете и картине Коровина. По-русски сервированный стол виднелся через открытую дверь в столовую.
Наконец они устроились в креслах. И, конечно, не могли — ни та, ни другая — сразу заговорить о сокровенном: об уходящей жизни, о пережитом, о прошлом с его лицами, голосами, потерями и счастьем. Легче всего было говорить о гастролях.
Нина Николаевна хвалила Аллу Тарасову, ее талант, красоту, ее дивный голос («поет не хуже тебя», — сказала своей подруге, осторожно прокладывая мостик в прошлое). Рассказывала о своей работе с актрисой над образом Карениной, об успешной, московской премьере, на которой было все правительство и сам Сталин, волнение, страх. Ночью звонок: Тарасовой и Хмелеву присвоили звание Народных артистов СССР. Ходили слухи, будто бы Сталин, увидев Тарасову в фильме «Гроза» и в «Анне Карениной», заметил, что она может играть и светскую даму, и деревенскую бабу одинаково убедительно.
«Как жаль, что ты не посмотрела этот спектакль», — хотела сказать Литовцева своей дорогой Лиде, но не решилась, а быстро перешла к Станиславскому, который обижен на театр, совсем не ладит с Немировичем, а все больше занят молодыми студийцами, видя в них свою смену.
— Не понимаю, Лида, отчего здесь прохладно встретили пьесу Горького. В Москве «Враги» имели успех. Мы даже отмечали его дома у Аллы Тарасовой. И мой Василий был в настоящем ударе — сидел на полу, на белой медвежьей шкуре, и читал, читал стихи без конца. Я боялась, что он потеряет голос и не сможет вечером играть. А Немирович заворчит: «Качалов опять занимался не тем делом».
— Помнишь, такая же история случилась, когда он играл что-то Островского? Накануне мы собрались у вас на даче. И Вася читал стихи, а я пела. Потом я музицировала на фортепиано, а он опять читал. И так до утра.
— А я помню...
— У Саши в альбоме есть фотография: мы все у вас на даче. Дети, собаки, ваша прислуга...
— А я помню вашу квартиру в Петербурге, на Екатерининской. Кого там только не было! Москвин, Грибунин, Суллержицкий, Александров, Гречанинов, Кугель, Волынский и, конечно, Чеховы...
Плотину чувств прорвало. Волна воспоминаний освежила их души. Они сидели в креслах, переходили в столовую, ели, опять возвращались в гостиную. Потом уставшая Лидия Стахиевна лежала на диване, а Нина Николаевна сидела у ее ног, поправляла подушки, когда начинался приступ кашля. Говорили ворчливо о мужьях, о собственных глупостях, но и о своих талантах, хвалили друг друга, шептались о потаенном.
Нина Николаевна объясняла, где они в Москве теперь живут, сколько раз переезжали, как молодо и весело жили в Камергерском переулке, в каменном старом доме возле театра, превращенном в подобие общежития для актеров. И им, Качаловым, принадлежала бывшая дворницкая, выходящая во двор, где заливали каток или играли в волейбол.
— А потом мы переехали и отяжелели. — Нина Николаевна, задумчиво улыбаясь, гладила руки любимой подруге. — Но все равно вы приедете к нам зимой, чистой свежей зимой. Тебе это будет полезно...
Лидия Стахиевна, прикрыв глаза, словно во сне видела московскую улицу и старинный каменный дом на ней. Мещанский, летом занесенный тополиным пухом, а зимою — снегом. Такие бывают в уездных городках, возможно, в Старице, но и в центре Москвы: с козырьком-кепкой у парадного, с нелепой сонеткой, с крылечком в три ступени, рассохшимися дверьми, с низким входом, облепленным крупным мягким снегом.
— Зачем мы все куда-то переехали? — горестно вздохнув, прошептала она...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |