Сдаётся, что в человеческом общежитии и прежде, и всегда самые разные интересы слишком даже часто оказываются превыше морали, что пространство нравственных ценностей было и остаётся опасно заминировано всякого рода и размаха неисчислимыми «пользами». Касается это и бесконечно чувствительной сферы экспрессивно-оценочных мнений, суждений, заключений, особенно в наш век вездесущих сетевых коммуникаций, многоречивой блогосферы и самопровозглашённых экспертных сообществ. Речь идёт о таких человеческих состояниях, позициях, позах, в которых мы ощущаем себя безусловно наделёнными оценочными судейскими полномочиями.
В подобном ракурсе область эстетических, в том числе и литературно-критических приговоров не исключение. Часто и легко пренебрегаемая надобность в предельно внимательном и деликатном подходе здесь несомненна. А.П. Чехов это трепетно ощущал, и размышлениям его о моральном праве на литературную (и не только литературную) критику не дано утратить своего ключевого для нас смысла.
Кстати, само понятие «критика» в чеховском понимании могло означать и «совокупную оценку», «благодарное отношение», «искреннее выражение чувств». Так, в письме М.И. Чайковскому от 16 марта 1890 года по поводу своего сборника «Хмурые люди», посвящённого П.И. Чайковскому, он признаётся: «Это посвящение, думал я, было бы частичным, минимальным выражением той громадной критики, какую я, писака, составил о его великолепном таланте...» (П I, 264).
Важной приметой литературного признания с самых ранних писательских лет являлся для него сам факт суждений профессиональных оценщиков о новых публикациях начинающего автора: «Становлюсь популярным и уже читал на себя критики», — с удовлетворением констатирует Чехов в феврале 1883 года (П I, 52). О постепенно складывавшемся отношении к своим вероятным и пристрастным читателям Чехов заметит В.В. Билибину 18 января 1886 года: «Прежде, когда я не знал, что меня читают и судят, я писал безмятежно, словно блины ел; теперь же пишу и боюсь...» (П I, 184).
Чуть позже появится самоутвердительное заключение относительно взаимоотношений с читателями и критикой: «у меня сейчас нет ничего, кроме вдохновения и писательской славы» (П I, 199). И то же усмешливо-горделивое состояние души в письме к брату Александру: «Теперь в Петербурге я в большой моде...» (П I, 231). Своё обыденное отношение к непременным рецензионным откликам на новые публикации отметит Чехов в письме к М.В. Киселёвой от 28 сентября 1887 года: «Рецензии о себе читаю почти ежедневно и привык к ним, как Вы, должно быть, уже привыкли к шуму дождя» (П II, 121—122).
Хотя приходили ему и совсем другие ассоциации с понятием «литературная критика»: «ядовитая ругань» (П I, 253), «наглая статья»: «подобные статьи тем отвратительны, что они похожи на собачий лай» (П III, 64); «воняет от критики назойливым, придирчивым прокурором» (П V, 22). Или такое откровенное неприятие критики прямолинейной и склонной к навешиванию ярлыков: «Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором» (П III, 11). Кажущаяся сама себе влиятельной критика, в его представлении, может быть «глупой, нескромной, дерзкой и крикливой, потому что она пустая бочка, которую поневоле слышишь», она в состоянии «отделываться праздной дрянной болтовнёй» (П IV, 45). Самоуверенные оценочные разглагольствования нелепы в своей пустопорожности.
О важнейших профессиональных компетенциях настоящего литературного критика Чехов пишет (применительно к Петру Николаевичу Островскому — брату великого драматурга) так: «Да, он годился бы в критики. Он имеет хорошее чутьё, массу читал, по-видимому, очень любит литературу и оригинален. Я уловил несколько обронённых им определений, которые целиком можно было бы напечатать в учебнике «Теория словесности»» (П II, 183). Главное достоинство, необходимое критику для успешной работы, — искренняя любовь к предмету своих занятий, тонкое знание словесности и отменно острый слог. Об А.С. Суворине-критике Чехов в 1891 году скажет: «Он любит литературу страстно и отлично бранится» (П IV, 190). Писательницу Е.М. Шаврову Чехов предупреждает: «Вы не сердитесь на критику. Если я пишу и сужу несколько резко, то это только потому, что вижу в Вас коллегу и литераторшу, а не дилетантку...» (П IV, 238—239). Идеальный литературно-критический диалог согласия — разговор на равных, предполагающий честный, профессионально рассудительный тон.
20 февраля 1883 года в родственно-воспитательных целях Чехов подробно, «по ниточкам» анализирует назидательное письмо брата Александра брату Николаю. И свой разбор он снабжает таким объяснительным предуведомлением: «Я критик, оно (письмо. — В.П.) — произведение, имеющее беллетристический интерес. Право я имею, как прочитавший. Ты взглянешь на дело как автор — и всё обойдётся благополучно. Кстати же, нам, пишущим, не мешает попробовать свои силишки на критиканстве. <...> буду стараться, чтобы моё толкование было по возможности лишено личного характера» (П I, 53). Домашне-эпистолярная, до некоторой степени игровая и вместе с тем для Чехова очень ответственная критическая проба интересна для нас не только распределением ролей и функций, но и указанием на «личный характер» высказывания. Избегать личного — значит, в чеховском представлении, избегать произвольно-субъективного, эгоцентрического тона, откликаться прежде всего на мотивы, содержащиеся в тексте рассматриваемого письма, а не на собственные, себя наперёд выставляющие соображения1. Здесь уже сказывается понимание Чеховым самой природы по-настоящему имеющих вес критических оценок. Крепнет убеждение в том, что трудно на этом свете судить да рядить без тревожных, серьёзных, дельных сомнений относительно своего личного права на жёсткую критику избранного объекта. Неведомому ему журналисту А.И. Петровскому, приславшему на суд свой рассказ, Чехов 19 июня 1900 года заметит: «Рассказ Ваш хорош, только он, в ущерб его художественным достоинствам, длинен <...>». И далее, с оговоркой «мне это показалось», с примерами, подтверждающими его критические наблюдения, последует такое деликатное заключение: «Опять-таки, повторяю, показалось мне, а быть может, это и не так» (П IX, 89). Осторожность в общении с доверившимся ему способным литератором, критический такт как важнейшая составляющая рефлексии по поводу новорождённого художественного текста — для Чехова условие безотменное.
В письме к А.М. Пешкову (М. Горькому) от 3 декабря 1898 года Чехов, прежде чем перейти к некоторым замечаниям относительно художественной «несдержанности» своего адресата, размышляет над тем, как по-настоящему трудно «говорить о недостатках таланта» (П VII, 352). Чехов умеет различать искреннее, добросовестное заблуждение «оценщика» и его намеренно глухое и самодовольно-агрессивное вероломство, в том числе и в случаях, не касавшихся непосредственно художественной словесности: «И искренние люди могут ошибаться, это бесспорно, но такие ошибки приносят меньше зла, чем рассудительная неискренность, предубеждения и политические соображения» (П VII, 168). С искренне заблуждающимися и не чуждыми авторефлексий можно вступать в объяснения и можно ждать ощутимой пользы от этих объяснений. Такое правило было определено им на всю жизнь.
Пожалуй, лишь однажды Чехов очень распространённо и пылко выскажет свои заветные размышления о внутреннем праве на критику, об осторожных и бережных способах самого литературно-критического правоприменения. Для нашего исследовательского сюжета важно, что именно эти размышления оказались чрезвычайно близки Александру Павловичу Скафтымову. Объяснимся по порядку.
Проблемы нравственной требовательности и ответственности, взаимно чуткого отношения людей друг к другу сближали А.П. Скафтымова с Чеховым. По оценке Скафтымова, «Чехов не был ригористом, но его нравственная взыскательность к человеку и к обществу несомненна»2.
Близкий друг и ученик Скафтымова, доцент Саратовского университета Александр Петрович Медведев (1898—1987)3 в разговоре со мной припоминал, как в послевоенные, тревожные и горестные для нашего искусства и литературы 1940-е годы, по конкретному поводу и с прямой отсылкой к Чехову Александр Павлович размышлял о том, что авторитетная литературная критика в России для писателя всегда была чувствительней всякого полицейского вероломства, всякого грубого властного вмешательства. Но именно авторитетная, а не та, что больно обжигает «менторски-самодовольной рутиной и непроницаемостью»4. Своё собственное самочувствие в эту хмурую пору Скафтымов определял так: «Я молчалив и редко пишу»; «О главном и важном совсем нельзя говорить»5.
Собирая материал для сборника «Крылатые выражения из сочинений и писем А.П. Чехова», я отнёс чеховские слова, к которым, вероятнее всего, восходило размышление Скафтымова о драматических парадоксах литературной жизни, к числу тех, что способны и сегодня в силу своей неистребимой и всё возрастающей злободневности стать крылатыми6. Речь идёт о фрагменте из письма Чехова его близкой знакомой, писательнице Марии Владимировне Киселёвой от 14 января 1887 года: «Лучшей полиции не изобретёте для литературы, как критика и собственная совесть авторов» (П II, 12). Из этого отрывка видно, что «критика» и «совесть» были для Чехова понятиями одного порядка, что в 1880-е годы продолжались интенсивные и разнонаправленные поиски собственного пути в словесном искусстве, но нравственно выверенная самооценка обрела уже в эту пору жизни Чехова вполне устоявшуюся и столь характерную для него усмешливую внятность.
В личных беседах со мной в начале 1980-х годов А.П. Медведев вспоминал, как в вводной части университетского спецкурса, посвящённого истории русской литературной критики7, А.П. Скафтымов с большим солидарным чувством обращался к одному из писем Чехова, в котором писатель очень подробно и взволнованно размышлял о внутреннем праве на критически взвешенные суждения и судейские приговоры. И дело было даже не в том, что адресат чеховского письма резко раскритиковал одно из его произведений. Речь шла у Чехова именно о моральном праве на критическую хлёсткость и разудалость. И эта нравственная направленность чеховского письма оказалась особенно близкой Скафтымову.
О каком письме Чехова вспоминал в своей вступительной лекции Скафтымов? Во-первых, письмо это должно быть обращено к проблемам литературной критики в её нравственных аспектах. Во-вторых, в нём содержится ответ Чехова на чью-то вполне конкретную критику его произведения. В-третьих, по логике Скафтымова, письмо это носит характер, принципиальный для истории и теории критики. Урок Чехова был необычайно близок Скафтымову своей содержательной ёмкостью и идейно-нравственной направленностью. Иначе для какой цели он мог понадобиться учёному-педагогу в самом начале спецкурса?!.
Скафтымов при построении спецкурса по истории русской литературной критики, по словам Медведева, исходил из своих выстраданных убеждений. Убеждения сводились к тому, что читатель-критик только тогда в относительно полной мере способен оценить рассматриваемое им произведение словесного искусства, когда обнаруживает в себе готовность «отдать себя автору», довериться авторской воле, запечатлённой в самом тексте8. Задача эта столь же непростая, сколь и желанная для критика. «Прочтение произведения предполагает полноту доверия писателю», — вслед за Скафтымовым напишет Г.В. Макаровская9.
Оглядывая весь массив дошедших до нас писем Чехова, можно с большой долей уверенности предположить, что особое внимание Скафтымова привлёк к себе уже упоминавшийся выше, обстоятельный и эмоционально ярко окрашенный ответ писателя Марии Владимировне Киселёвой от 14 января 1887 года. Попробуем остановиться на этом хорошо известном и в высшей степени поучительном эпистолярно-литературном факте-диалоге, который и по сей день способен наполняться для нас ценными смыслами.
Что могло привлечь внимание Скафтымова к этому письму Чехова к Киселёвой и чем оно в принципе продолжает оставаться интересным? Тем, что Чехова очень сильно задела за живое резко отрицательная оценка его рассказа «Тина», содержавшаяся в письме его приятельницы. Задела до такой степени, что Чехов полно и страстно решился высказать заветные соображения о литературной культуре и о нравственной природе литературно-критических оценок. При этом ощущается, как беспокойная эпистолярная мысль его кипит, бурлит, бьёт через край, торопится как можно убедительнее и сполна выговориться, во что бы то ни стало дойти до адресата. Для пущей отчётливости он пробует расположить по цифровому ранжиру пришедшие на ум соображения.
Начинает Чехов свой ответ как бы невзначай, с некоторой долей характерного для него иронически окрашенного смущения. Хотя уже зачин отповеди свидетельствует о серьёзности предстоящего разговора: «позвольте отгрызнуться на Вашу критику <...> я спешу отмстить за «Тину». Берегитесь и, чтобы не упасть в обморок, возьмитесь покрепче за спинку стула. Ну, начинаю...» (П II, 10).
Исключительно высокий градус серьёзной, заинтересованной откровенности и продуманной внятности подчёркивается тем, что Чехов, с точки зрения «литературного этикета», принимается обосновывать право собственного ответа на критическую реакцию искренне уважаемой им собеседницы: «Каждую критическую статью, даже ругательно-несправедливую, обыкновенно встречают молчаливым поклоном — таков литературный этикет... Отвечать не принято10, и всех отвечающих справедливо упрекают в чрезмерном самолюбии. Но так как Ваша критика носит характер «беседы вечером на крылечке бабкинского флигеля или на террасе господского дома», <...> то я не согрешу против этикета, если позволю себе продолжить нашу беседу» (П II, 10).
Здесь уместно вспомнить о резко отрицательной оценке М.В. Киселёвой чеховского рассказа «Тина». Рассказ написан в 1886 году и 29 октября того же года опубликован в газете «Новое время». Затейлив сюжет: молодая своевольная вдова с библейским именем Сусанна, владелица водочных заводов, наделена от природы роковым, чарующим, почти демоническим магнетизмом. Она имеет устойчивую славу «ужасной женщины», перед которой не в силах устоять ни один мужчина... Киселёва в самом конце 1886 года недвусмысленно и твёрдо, с чёткой взвешенностью определила своё отношение к чеховскому тексту.
Заметим, что существует и такая исследовательская версия, по которой своим письмом Киселёва «повела борьбу за душу Антона» и «своей цели добилась: мрачная чувственность чеховских рассказов, писанных им для «Нового времени», заметно пошла на убыль»11. Не вступая в диалог по поводу высказанного умонастроения, напомним фрагменты письма, вызвавшие страстную отповедь Чехова. Киселёва с высокой долей экспрессии сообщала: «<...> присланный Вами фельетон мне совсем и совсем не нравится, хотя я убеждена, что к моему мнению присоединятся весьма немногие. Написан он хорошо, — читающие мужчины пожалеют, если судьба не натолкнула их на подобную Сусанну, которая сумела бы распотешить их разнузданность <...> Грязью, негодяями и негодяйками кишит мир, и впечатление, производимое ими, не ново, но зато с какой благодарностью относишься к тому же писателю, который, проводя Вас через всю вонь навозной кучи, вдруг вытащит оттуда жемчужное зерно. <...> Дайте мне зерно, чтобы в моей памяти стушевалась вся грязь обстановки: от Вас я вправе требовать этого, а других, не умеющих отличить и найти человека между четвероногими животными, — я и читать не стану. <...> Может быть, лучше бы было промолчать, но мне нестерпимо хотелось ругнуть и Вас и Ваших мерзких редакторов, которые так равнодушно портят Ваш талант. Будь я редактором — я, для Вашей же пользы, вернула бы Вам этот фельетон. Извиняться пред Вами за резкость моего суждения я не стану <...> — и если уж мне приступила к сердцу потребность сказать правду <...>, то скажу её без обиняков. <...> фельетон Ваш всё-таки препротивный! Предоставьте писать подобные (по содержанию!) разным нищим духом и обездоленным судьбою писакам <...>» (П II, 347).
Разумеется, Чехов прекрасно сознаёт, что «каждый критик поневоле должен быть субъективен» (П II, 29). Заступаясь за свою «Тину», всё внимание адресата он обращает к тонким вопросам морального права на особую резкость, намеренную колкость и отчётливую, беспощадную категоричность литературно-критических приговоров. При этом имеются в виду безапелляционно отрицательные оценки рассматриваемых явлений словесности. Как вспоминал А.С. Лазарев-Грузинский, «при всей деликатности и мягкости Чехов умел спокойно, добродушно, но вместе с тем твёрдо ставить на своё место зарывавшихся лиц»12. В письме к Киселёвой Чехов предпочитает взять привычный, естественный для него тон предельно скромной рефлексии-самооценки и даже самоумаления: «Я, каюсь, редко беседую со своею совестью, когда пишу. Объясняется это привычкою и мелкостью работы. А посему, когда я излагаю то или другое мнение о литературе, себя в расчёт я не беру» (П II, 12). Чехов готов солидаризироваться с Киселёвой в своём отношении к литературе, создаваемой обделёнными самобытным талантом авторами, по-своему усердно и бойко осваивающими «навозные кучи» повседневной реальности.
При этом непрояснённым и открытым для беспристрастного обсуждения остаётся для него вопрос о разумном составе литературного сообщества, об уместности, о приличествующей допустимости в нормально развивающейся литературной жизни так называемых второстепенных («обездоленный судьбою»?) сочинителей. Чехов вносит свою лепту в тему, которая живо интересовала современную ему русскую эстетическую мысль. Речь о сложном аксиологическом подходе к проблеме автора-творца, сочинителя в художественной жизни каждой эпохи. Помимо литераторов «первого» ряда, составляющих золотой фонд мировой и национальной художественной культуры, в жизни сплошь и рядом различимы авторы «второй», «третьей» и т. д. величины. По наблюдениям М.Е. Салтыкова-Щедрина, в литературном процессе участвуют «люди талантов весьма неравных»13. При этом каждая литературная школа «имеет и своего мастера, и своих подмастерьев и чернорабочих, но критика, конечно, была бы неправа, если б одних мастеров признавала подлежащими её суду, а писателей, идущих по их стопам, оставляла в забвении»14. Авторы, идущие по стопам больших мастеров, интересны тем, что обнаруживают, по проницательному суждению Салтыкова-Щедрина, «недостаток почина», т. е. недостаток истинно новаторских устремлений в литературном деле.
Поэтические инициативы у «второстепенных» авторов могут проявляться скромно, едва различимо, в некоторых случаях исподволь предвещая даже появление новых литературных тенденций. У авторов «второго» ряда подчас обнаруживаются такие эстетические обретения, которые не становятся у них системными, но, накапливаясь в истории словесности, позднее в творчестве «великих» находят уже вполне завершённое воплощение. «Второстепенные» авторы, кто справедливо и законно, а кто, напротив, из-за читательской расточительности или невнимания, оказываются не включёнными в состав литературной памяти потомков. От забытья автора могут спасти, мы знаем, специальные литературоведческие исследования-открытия15. Чехов к тому же в эту пору ощущает в себе внутреннюю готовность перехода от мастерски освоенных им текстов для массовой прессы к серьёзной словесности.
Киселёва со снисходительно-надменным упорством величает оцениваемый ею рассказ «фельетоном». «Фельетонная» литература имела к концу XIX века отчётливо сниженную коннотацию. Салтыков-Щедрин в письме к А.Н. Пыпину от 1 ноября 1883 года признавался: «ужасно обидны упрёки в фельетонности»16. Здесь фельетонность обретает значение «легковесности», «легкомысленности», «пустячности», «ничтожности». Сам Чехов в письме к Н.А. Лейкину замечает: «Фельетонное дело не моя специальность» (П I, 76); хотя с привычным и усмешливым постоянством именует себя «фельетонистом» (П I, 92), сочинителем с «юмористическим ладом» (П I, 85, 91). В его устах фельетон в качестве заметок о текучей обыденности — явление вполне законосообразное и естественное, требующее определённых литературных способностей. «Из него выработался прекрасный фельетонист», — утвердительно и сочувственно скажет он о В.В. Билибине (П I, 198).
Киселёва употребляет понятие фельетон в явно сниженном тоне. С серьёзными оговорками Чехов готов солидаризироваться с ней в оценке «фельетонной» литературы: «Прежде всего, я так же, как и Вы, не люблю литературы того направления, о котором у нас с Вами идёт речь. Как читатель и обыватель я охотно сторонюсь от неё, но если Вы спросите моего честного и искреннего мнения о ней, то я скажу, что вопрос о её праве на существование ещё открыт и не решён никем <...> У меня, и у Вас, и у критиков всего мира нет никаких прочных данных, чтобы иметь право отрицать эту литературу» (П II, 10). Чехова особенно поражает властно-пренебрежительная лёгкость, с которой Киселёва «расправляется» с «нищими духом и обездоленными судьбою писаками». Следует его решительная и вместе умиротворяющая, вразумляющая отповедь: «Да простит Вам аллах, если Вы искренно писали эти строки! Снисходительно-презрительный тон по отношению к маленьким людям за то только, что они маленькие, не делает чести человеческому сердцу. В литературе маленькие чины так же необходимы, как и в армии, — так говорит голова, а сердце должно говорить ещё больше...» (П II, 13).
Чтобы вернуться к сильно занимающей его мысли о праве так называемых «второстепенных», «фельетонных» сочинителей на всепоглощающее читательское внимание-признание, Чехов предлагает исторически обширный диапазон размышлений о противоречивой природе литературной славы. Он размышляет о допустимом и невозможном в эстетическом освоении действительности: «Я не знаю, кто прав: Гомер, Шекспир, Лопе де Вега, вообще древние, не боявшиеся рыться в «навозной куче», но бывшие гораздо устойчивее нас в нравственном отношении, или же современные писатели, чопорные на бумаге, но холодно-циничные в душе и в жизни? <...> этот вопрос может быть решён только в будущем. Мы же можем только упоминать о нём, решать же его — значит выходить из пределов нашей компетенции» (П II, 10). И чуть позже снова тот же мотив неприятия покровительственной критической претенциозности: «Кто же прав? Кто истинный судья?» (П II, 13).
Чехов приглашает свою собеседницу подумать над тем, как от эпохи к эпохе, последовательно и неумолимо расширяет художественная словесность диапазон «позволительных» её пристальному вниманию сфер, картин и подробностей бытия. «Ссылка на Тургенева и Толстого, избегавших «навозную кучу», — пишет он, — не проясняет этого вопроса. Их брезгливость ничего не доказывает: ведь было же раньше них поколение писателей, считавшее грязью не только «негодяев с негодяйками», но даже и описание мужиков и чиновников ниже титулярного» (П II, 11). И возможное решение вопроса переводится Чеховым в плоскость пёстрого, разнокалиберного читательского восприятия: «Есть люди, к<ото>рых развратит даже детская литература, которые с особенным удовольствием прочитывают в псалтыри и в притчах Соломона пикантные местечки, есть же и такие, которые чем больше знакомятся с житейскою грязью, тем становятся чище. <...> Да и в конце концов никакая литература не может своим цинизмом перещеголять действительную жизнь...» (П II, 11).
Словно бы провидя уродливую литературно-критическую практику, которая спустя треть века на несколько десятилетий восторжествует в его отечестве, Чехов изо всех сил протестует против доктринёрских, нормативных претензий к искусству, против искусственного сооружения некоего разделительного вала между разрешённым и невозможным в словесности. Думать, «что на обязанности литературы лежит выкапывать из кучи негодяев «зерно», значит отрицать самоё литературу. Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Её назначение — правда безусловная и честная. Суживать её функции такою специальностью, как добывание «зёрен», так же для неё смертельно, как если бы Вы заставили Левитана рисовать дерево, приказав ему не трогать грязной коры и пожелтевшей листвы» (П II, 11). И следует ныне широко известное, выстраданное им и чеканно выстроенное крылатое суждение: «Я согласен, «зерно» — хорошая штука, но ведь литератор не кондитер, не косметик, не увеселитель; он человек обязанный, законтрактованный сознанием своего долга и совестью; взявшись за гуж, он не должен говорить, что не дюж, и, как ему ни жутко, он обязан бороть свою брезгливость, марать своё воображение грязью жизни...» (П II, 11—12).
И наконец, в защиту своей правоты — завершающий и способный, как ему кажется, убедить адресата впечатляющий резон: «Для химиков на земле нет ничего нечистого. Литератор должен быть так же объективен, как химик; он должен отрешиться от житейской субъективности и знать, что навозные кучи в пейзаже играют очень почтенную роль, а злые страсти так же присущи жизни, как и добрые» (П II, 12).
Размышления Чехова о нравственно-правовом назначении литературной критики достигают апогея. Он упрекает Киселёву: «Вы пишете: «Будь я редактором, я для Вашей же пользы вернула бы Вам этот фельетон». Отчего же не идти и далее? Отчего не взять на цугундер и самих редакторов, печатающих такие рассказы? Почему бы не объявить строгий выговор и Главному управлению по делам печати, не запрещающему безнравственных газет?» (П II, 12). Чехов доводит до вероятного логического предела внезапно обнаруживаемую его адресатом внутреннюю готовность к чопорному и самонадеянно-властному цензорскому пригляду за литературой.
И далее следует мысль об особой, по-настоящему целительной силе взвешенной, точной в своих аргументах, непредвзятой критики: «Я согласен, без обуздывания и палки нельзя, ибо и в литературу заползают шулера, но, как ни думайте, лучшей полиции не изобретёте для литературы, как критика и собственная совесть авторов. Ведь с сотворения мира изобретают, но лучшего ничего не изобрели...» (П II, 12).
Вот та, представленная в контексте письма, афористически звучащая максима, которую, по всей видимости, припоминал А.П. Скафтымов в принципиально иных уже, предлагаемых новыми временами тяжких обстоятельствах нашей общественно-литературной жизни. Можно себе представить, какого рода сочувственные отклики в сердцах многих внимательных и чутких университетских слушателей Скафтымова находили эти и другие фрагменты из письма Чехова! Чеховский вывод применительно к литературной критике, противостоящей произволу личных взглядов, невольно ассоциируется со скафтымовским символом веры, касающимся честного чтения. Весь пафос чеховского письма, вся его развёрнутая, исчерпывающе доказательная основа, вся афористически яркая стилистика кратким, но впечатляющим (хотя и небезопасным в условиях тотального контроля за гуманитарной мыслью) образом могла помочь Скафтымову вводить свою студенческую филологическую аудиторию в круг актуальных и в высшей степени злободневных проблем истории литературы и литературной критики.
Сюжет наш уместно завершить ещё одним историко-литературным подтверждением во все времена не убывающей востребованности рассмотренного чеховского письма. Сочтя необходимым в своих материалах к биографии Чехова воспроизвести почтовый диалог по поводу «Тины», И.А. Бунин в 1953 году от себя красноречиво поясняет: «А М.В. Киселёва была писательницей, дом их был культурный, у них бывали и художники, и музыканты, и актёры. Чехов любил эту семью, и они были дружны. Через пятьдесят лет, после выхода в свет моих «Тёмных аллей», я получал подобные письма от подобных же Киселёвых и приблизительно некоторым из них отвечал так же». И Бунин добавляет: «Действительно всё повторяется»17.
Литература
Бунин И.А. Из неоконченной книги о Чехове / Публ. Н.И. Гитович // Лит. наследство. Т. 68. Чехов. М.: Изд-во АН СССР, 1960. С. 639—680.
Демченко А.А. Медведев Александр Петрович // Литературоведы Саратовского университета. 1917—2017. Материалы к биографическому словарю / Сост.: В.В. Прозоров, А.А. Гапоненков; под ред. В.В. Прозорова. 2-е изд., с изм., доп. Саратов: Изд-во Сарат. ун-та, 2018. С. 160—161.
Крылатые выражения из сочинений и писем Антона Павловича Чехова. Любителям русского слова — для каждодневного чтения / Сост. и автор предисл. В.В. Прозоров. Саратов: Добродея, 2018. 126 с.
Лазарев-Грузинский А.С. А.П. Чехов // А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М.: Худож. лит., 1986. С. 86—120.
Методология и методика изучения русской литературы и фольклора. Учёные-педагоги Саратовской филологической школы / Под ред. Е.П. Никитиной. Саратов: Изд-во Сарат. ун-та, 1984. 306 с.
Письма А.П. Скафтымова к А.М. Евлахову / Публ. и примеч. Б.Ф. Егорова // А.П. Чехов и А.Н. Островский. По мат-лам Пятых междунар. Скафтымовских чтений (Москва, 3—5 ноября 2017 г.): Сб. науч. работ. М.: ГЦТМ им. А.А. Бахрушина, 2020. С. 14—90.
Рейфилд Дональд. Жизнь Антона Чехова / Пер. с англ. О. Макаровой. М.: Изд-во Независимая Газета, 2006. 867 с.
Салтыков-Щедрин М.Е. Сочинения Я.П. Полонского // Салтыков-Щедрин М.Е. Собр. соч.: В 20 т. Т. 9. Критика и публицистика (1868—1883). М.: Худож. лит., 1970. С. 343—347.
Салтыков-Щедрин М.Е. Собр. соч.: В 20 т. Т. 19 (2). Письма (1881—1884). М.: Худож. лит., 1977. 352 с.
Скафтымов А.П. О повестях Чехова «Палата № 6» и «Моя жизнь» // Скафтымов А.П. Поэтика художественного произведения / Сост. В.В. Прозоров, Ю.Н. Борисов. М.: Высш. шк., 2007. С. 308—347.
Примечания
1. По другому конкретному житейскому поводу Чехов настойчиво убеждает А.С. Суворина: «просмакуйте мои соображения, войдите на мгновение в мою шкуру <...> бросьте свою точку зрения, а станьте на мою» (П IV, 189).
2. Скафтымов А.П. Поэтика художественного произведения. М.: Высш. шк., 2007. С. 417.
3. Демченко А.А. Медведев Александр Петрович // Литературоведы Саратовского университета. 1917—2017. Мат-лы к биографическому словарю / Сост.: В.В. Прозоров, А.А. Гапоненков; Под ред. В.В. Прозорова. 2-е изд., с изм., доп. Саратов: Изд-во Сарат. ун-та, 2018. С. 160—161.
4. Письма А.П. Скафтымова к А.М. Евлахову / Публ. и примеч. Б.Ф. Егорова // А.П. Чехов и А.Н. Островский. По мат-лам Пятых междунар. Скафтымовских чтений (Москва, 3—5 ноября 2017 г.): Сб. науч. работ. М.: ГЦТМ им. А.А. Бахрушина, 2020. С. 30.
5. Там же. С. 56, 54.
6. Крылатые выражения из сочинений и писем Антона Павловича Чехова. Любителям русского слова — для каждодневного чтения / Сост. и автор предисл. В.В. Прозоров. Саратов: Добродея, 2018. С. 113—114.
7. Спецкурсы, обращённые к истории русской литературной критики, читались А.П. Скафтымовым в 1946—1954 гг. (сообщено зам. директора научной библиотеки Саратовского университета А.В. Зюзиным).
8. Медведев А.П. Школа нравственного воспитания // Методология и методика изучения русской литературы и фольклора. Учёные-педагоги Саратовской филологической школы / Под ред. Е.П. Никитиной. Саратов: Изд-во Сарат. унта, 1984. С. 180—194.
9. Макаровская Г.В. О соотношении теоретического и исторического рассмотрения в истории литературы // Там же. С. 116.
10. Позже в ответ на обвинение в «беспринципности» Чехов, перед отъездом на Сахалин, с нескрываемым гневом напишет редактору «Русской мысли» В.М. Лаврову: «На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может идти не о критике, а просто о клевете» (П IV, 56).
11. Рейфилд Дональд. Жизнь Антона Чехова / Пер. с англ. О. Макаровой. М.: Изд-во «Независимая Газета», 2006. С. 211.
12. Лазарев-Грузинский А.С. А.П. Чехов // А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М.: Худож. лит., 1986. С. 95.
13. Ф.М. Достоевский в «Бесах» «второстепенных» авторов именовал «господами талантами средней руки». Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 10. Л.: Наука, 1974. С. 69.
14. Салтыков-Щедрин М.Е. Сочинения Я.П. Полонского // Салтыков-Щедрин М.Е. Собр. соч.: В 20 т. Т. 9. Критика и публицистика (1868—1883). М.: Худож. лит., 1970. С. 344.
15. См.: Забытые и «второстепенные» критики и филологи XIX—XX веков: мат-лы науч. конф. «Пятые Майминские чтения», 14—17 нояб. 2004 г. Псков: ПГПУ им. С.М. Кирова, 2005. 267 с.
16. Салтыков-Щедрин М.Е. Собр. соч: В 20 т. Т. 19 (2). Письма (1881—1884). М.: Худож. лит., 1977. С. 246.
17. Бунин И.А. Из неоконченной книги о Чехове / Публ. Н.И. Гитович // Лит. наследство. Т. 68. Чехов. М.: Изд-во АН СССР, 1960. С. 648.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |