Вернуться к А.Г. Головачева. А.П. Чехов и литературно-театральная критика

Е.Г. Елина. Диалектика литературы и журналистики в творческом сознании А.П. Чехова

Творчество писателя и газетные тексты, жизнь и бытие писателей и репортёрской братии, место писателя и журналиста в общественном сознании становились постоянным объектом размышлений Чехова. Богат и многообразен мир журналистики в его рассказах. Реальные и пародийные названия газет и журналов, типажи чеховских репортёров, страдающих от вечного безденежья и пьянства, раздражительных и придирчивых среди родных и близких, говорливых и назойливых среди тех, от кого зависит их благополучие, не менее красноречивые читатели газет — всё это в изобилии представлено в чеховской новеллистике. Чеховские газетчики стараются объяснить ничтожность своего существования то профессиональными трудностями, то придирками редакторов, то завистью коллег1. Однако «по мере смены комической системы координат в ранних рассказах и перехода в стихию бренности жизни, её бесцельности и ничтожности Чехов всё реже и реже делает своими героями репортёров. Они словно перестают ему быть интересными»2. Почему так происходит? Какова диалектика «писатель — журналист — писатель» в творческом сознании самого Чехова? И как цепочка обозначений этих очень близких, но разных номинаций литературных профессий связана с творческим сознанием автора? Совершенно очевидно, что ответы на эти вопросы следует искать в его эпистолярном наследии.

Письма Чехова, обладающие ценностью самостоятельного художественного явления, дают представление об истоках творческого процесса писателя, о восприятии им эпохи и смены эпох, о понимании людей, событий, жизненных подробностей3. В письмах прочитываются нравственно-мировоззренческие основы его личности4, особенности языка и стиля5, философия литературного творчества6, литературы, театра и, безусловно, журналистики.

Письма дают отчётливое представление о той внутренней драматической коллизии, которую писатель переживал всю жизнь. Речь идёт о творческих самооценках, о том, как воспринимает Чехов свою писательскую карьеру, какие законы литературного искусства считает «им самим над собою признанным». Следует сразу заметить, что диалектика писательства и репортёрства в собственной биографии постоянно становилась предметом рефлексии в чеховском эпистолярии. Писатель постоянно соотносит себя с репортёрами — персонажами своих комических рассказов, ему неприятно исполнять миссию «газетного писателя», а сама необходимость иметь дело с редакторами газет и журналов кажется ему чуждой.

Нам уже доводилось говорить о сложной чеховской диалектике в осмыслении труда писателя и журналиста в прозаическом творчестве Чехова. Подённая писательская работа с публикациями рассказов в газетной и журнальной периодике воспринималась Чеховым как работа журналиста. Журналист и журналистика в восприятии Чехова были занятиями малопочтенными, и журналист рисовался ему как человек мелкий, лживый, глубоко зависимый от редакционного начальства. И по прозаическим, и по эпистолярным текстам Чехова можно увидеть, как он страдал от своей связи с журналистикой, а мир журналистов нередко окарикатуривал. При этом в письмах Чехов то и дело отмечал свою принадлежность к этому миру: «У нас, у газетчиков, есть болезнь — зависть. Вместо того чтоб радоваться твоему успеху, тебе завидуют и... перчику! перчику! А между тем одному богу молятся, все до единого одно дело делают... Мелочность! Невоспитанность какая-то... А как всё это отравляет жизнь!» (П I, 59).

Чехов подчёркивал, что всеми силами стремится освободиться от звания газетчика. Ощущение собственной принадлежности к этому клану тяготило его, он постоянно выказывал стремление выбраться из этого круга, к которому он не мог себя не причислять: «Газетчик значит, по меньшей мере, жулик <...> Я в ихней компании, работаю с ними, рукопожимаю и, говорят, издали стал походить на жулика. Скорблю и надеюсь, что рано или поздно изолирую себя á la ты. Ты не газетчик, а вот тот газетчик, кто, улыбаясь тебе в глаза, продаёт душу твою за 30 фальшивых сребреников и за то, что ты лучше и больше его, ищет тайно погубить тебя чужими руками, — вот это газетчик, о к<ото>ром я писал тебе. А ты, брат, недоумение, обоняние, газ... ничтожество... газетчикхен. Я газетчик, потому что много пишу, но это временно... Оным не умру» (П I, 69—70).

Письма свидетельствуют о том, что Чехов постоянно читал газеты. То и дело он обращается к своим корреспондентам с просьбой регулярно присылать ему прессу, благодарит за полученные газетные номера. В письмах мелькают отзывы об отдельных публикациях, меткие обозначения самих изданий, короткие характеристики авторов и редакторов. Ему приятно, когда хвалят «Осколки» и сравнивают их с «Искрой». Чаще других газет в позитивном контексте Чехов называет «Новое время», среди приличных и «платящих» — «Русские ведомости», отмечая, что эта «газета, битком набитая, сухая, стерегущая свой несуществующий тон и признающая в людях прежде всего фирму и вывеску...» (П I, 204).

Когда газетная и журнальная критика начала активно откликаться на произведения Чехова, в письмах появились хлёсткие оценки периодики, публикации которой обижали и раздражали писателя: «Что же касается «Русской мысли», то там сидят не литераторы, а копчёные сиги, которые столько же понимают в литературе, как свинья в апельсинах. К тому же библиограф<ический> отдел ведёт там дама. Если дикая утка, которая летит в поднебесье, может презирать свойскую, которая копается в навозе и в лужах и думает, что это хорошо, то так должны презирать художники и поэты мудрость копчёных сигов... Сердит я на «Русскую мысль» и на всю московскую литературу!» (П III, 14—15). Мелкие критические уколы братьев-газетчиков писатель тоже воспринимает болезненно: «Малый я человек, среди газетчиков еле видим — и то им понадобился!» (П I, 94).

Несмотря на многолетнее сотрудничество писателя с «мелкой прессой», газеты и газетчики навсегда остаются в творческом сознании Чехова символом низости, непорядочности, процветания тех нравов и отношений, которые были чужды писателю. Между тем раздражение в адрес газет и газетчиков сменяется у Чехова попыткой объяснить их непрофессиональность объективными причинами: финансовой недостаточностью, ограничениями творческого характера, зависимостью и как следствие — отсутствием авторитета. Чехов видит очевидное превосходство западной журналистики перед отечественной, сетуя на помехи в работе российского репортёра. Вместе с тем он говорит и о нежелании пишущей братии проникать в глубь проблем: «Что же касается самих корреспондентов, то ведь это горожане, знающие деревню только по Глебу Успенскому. Положение их фальшиво в высшей степени. Прилети в волость, понюхай, пиши и валяй дальше. У него ни материальных средств, ни свободы, ни авторитета. За 200 целковых в месяц он скачет, скачет и молит бога только о том, чтобы на него не сердились за его невольное и неизбежное враньё. Он чувствует себя виноватым. Но виноват ведь не он, а русские потёмки. К услугам западного корреспондента — превосходные карты, энциклопедич<еские> словари, статистические исследования; на западе корреспонденции можно писать, сидя дома. А у нас? У нас корреспондент может почерпать сведения только из бесед и слухов. Ведь у нас во всей России до сих пор исследованы только три уезда: Череповский, Тамбовский и ещё какой-то. Это на всю-то Россию! Газеты врут, корреспонденты — саврасы, но что же делать? А не писать нельзя. Если бы печать наша молчала, то положение было бы ещё ужаснее, согласитесь с этим» (П IV, 318—319).

Русские газеты Чехов постоянно ругает: «Французские газеты чрезвычайно интересны, а русские — хоть брось. «Новое время» просто отвратительно» (П VII, 157). «Будильник» назван инфузорией. Другая газета вызывает физиологические ассоциации: «Боюсь, как бы не напечатали чего-нибудь «Новости дня». Когда в этой милой газете я вижу свою фамилию, то у меня бывает такое чувство, будто я проглотил мокрицу. Брр!» (П VI, 169). Однако бывают у Чехова и вполне доброжелательные оценки русских газет: «Вот что я скажу Вам насчёт «Курьера». В этой газете я не заинтересован материально и не сотрудничаю в ней, — не сотрудничаю, потому что не хочу огорчать «Русские ведомости», которые видят в «Курьере» конкурента и которые переживают теперь тяжёлое испытание. Но я могу поручиться, что «Курьер» совершенно порядочная, чистая газета; её ведут и работают в ней хотя и не особенно талантливые, иногда даже наивные (с газетно-издательской точки зрения), но вполне порядочные, умные и доброжелательные люди» (П VIII, 3738). Вполне миролюбиво пишет Чехов и о других изданиях: «Отчего бы не попробовать Вам работать в «Неделе», в «Приднепровском крае», в «Сыне отечества», «Биржевых ведомостях»? Ведь газет так много, и Ваше сотрудничество каждою из них было бы принято с распростёртыми объятиями» (П VIII, 84).

Газетная тема проходит через всё эпистолярное творчество Чехова. Обращаясь к Горькому, он замечает: «Дорогой Алексей Максимович, Ваш фельетон в «Нижегор<одском> листке» был бальзамом для моей души. Какой Вы талантливый! Я не умею писать ничего, кроме беллетристики, Вы же вполне владеете и пером журнального человека» (П IX, 52—53). Отклики о газетах становятся с годами более объёмными и аналитичными: «Я получаю очень много газет. Получаю и «Россию», и «Северный курьер», и теперь, когда мне приходится много читать и невольно сравнивать, я с каждым днем всё больше убеждаюсь, что нет лучше газеты, как «Русские ведомости». Прежде я как-то поддавался общему гулу, что газета ведется скучновато, сухо, что нужно бы её разнообразить и проч., теперь же, разбираясь в белиберде текущих событий, я вижу, что в этой якобы скуке было спасение. Мне очень, очень грустно, что я так редко работаю у Вас, так мало выражаю Вам своё сочувствие на деле, но утешаю себя мыслью, что виноваты тут чисто внешние обстоятельства и что в будущем я всё наверстаю» (П IX, 80).

Палитра чеховских оценок, определяющих роль и место современной прессы, очень широка. От «Скучно без русской газеты» (П IX, 157) до «Газет скопилась чёртова пропасть, никак не сложу их; сколько в них всякого вранья!» (П XI, 76); от «Дорогой Василий Михайлович, большое Вам спасибо за «Русские ведомости», которые я получаю здесь с первого дня приезда и которые действуют на меня, как согревающее солнце; читаю я их по утрам с громадным удовольствием» (из письма В.М. Соболевскому: П XII, 120) до «Посылаю вырезку из газеты. Какая чепуха! Я уже полтора месяца не был на набережной, никто меня не видел» (П X, 152).

Становясь старше и опытнее, Чехов старается дистанцироваться от мира газетчиков. В одном из писем брату он рекомендует: «Не печатай, пожалуйста, опровержений в газетах. Это не дело беллетристов. Ведь опровергать газетчиков всё равно, что дергать чёрта за хвост или стараться перекричать злую бабу <...> единственный случай, когда прилично нам печатать опровержение, это когда приходится вступиться за кого-нибудь. Не за себя, а за кого-нибудь» (П IX, 27).

Иронические пассажи, гротескные ситуации, саркастические подробности при изображении газетчиков-персонажей в рассказах сменяются в письмах интонацией безнадёжности, абсолютного разочарования, уверенности в том, что газетная среда никогда не станет краше7. Наиболее полным воплощением этого сформированного убеждения представляется письмо, где дана характеристика местной (одесской) прессы, по сути — врачебный диагноз доктора Чехова: «Вы спрашиваете моего мнения, вот оно: ставить суровый ультиматум редакторам и издателям — это значит осложнять и без того тяжёлое положение печати, взаимные же перебранки, пересуды, принципиальные споры и требования к ответу загромождают нашу печать и утомляют общество. Взаимные потасовки журналистов никогда не делали журналистов лучше, они отнимали только время и место в газетах, никогда ничего не доказывали, и читатель всегда относился безразлично к тому, кто прав и виноват, и становился на сторону более бойкого и хлёсткого; они раздражают, и в конце концов общество реагирует на них скандалами вроде одесского, о котором Вы писали <...> Одесская печать — это самая бестактная и самая некорректная печать в мире. Когда гончим псам запрещают убегать в лес за дичью, то они дома бросаются на мирных домашних животных и рвут в клочья кошек, телят, кур и проч. То же делает и одесская печать, которой не позволяют трогать сильных мира сего. Она поедом ест городских голов, гласных, друг друга... Это нехорошо. Местную травлю или полемику я всегда считал злом. Если бы я был журналистом, то никогда бы не трогал своих, как бы мне ни было тяжело и больно работать с ними» (П IX, 61). Сложившееся за два десятилетия мнение Чехова о российской печати, о газетчике и его социальной роли обобщено в этом развёрнутом высказывании.

Впечатляющие оценки журналистских опытов в письмах Чехова могут быть исчерпывающе поняты при сравнении их с оценками труда писателя, его творческой манеры, с чеховским пониманием этих тонких, иногда едва уловимых переходов, угадываемых в разных вариациях литературной работы. Речь идёт о писательских признаниях Чехова, его размышлениях о назначении литературного творчества, о самом творческом процессе и его итогах, о репортёрской составляющей словесного искусства.

Уже в ранние годы Чехов осознаёт специфику писательского творческого процесса, особенности творческого мышления, законы построения текста, внутренние механизмы существования художественного произведения, позволяющие делать его интересным читателю. Пути становления литературной рефлексии у Чехова отчётливо явлены в его письмах — от ранних (с конца 1870-х годов) до самых последних. Размышления писателя о художественном тексте, его художественных и структурных элементах, его языке и стиле не сводятся к желанию приоткрыть особенности собственной творческой лаборатории. Писателю удалось построить логичную и убедительную систему координат, ставшую чеховской наукой о литературе. Эта наука вырастает и из чеховских самооценок, и из разборов литературных опусов, на которые он даёт свои эпистолярные отклики.

Из писем мы узнаём, какие структурно-стилевые элементы текста Чехов относил к творческим просчётам. Среди них избыточная высокопарность текста, его сентиментальная слезливость, пустословие, словесные красивости, манифестация «благоприобретённой субъективности», «трескучесть фраз», желание автора представить вереницу персонажей, делая их равнозначными, стремление поставить авторское Я в центр повествования. Вместе с тем столь же явственно Чехов определяет и набор тех внешних параметров и сущностных интенций, которые делают художественный текст интересным читателю. Это искренность, «сугубая краткость», погружение в мир реальных вещей и предметов, которые смогут подчеркнуть несовершенства персонажей («...а опиши ты обед, как ели, что ели, какая кухарка, как пошл твой герой, довольный своим ленивым счастьем, как пошла твоя героиня, как она смешна в своей любви к этому подвязанному салфеткой, сытому, объевшемуся гусю...» (П I, 55), литературный вкус, уважение права читателя на выбор интересного ему литературного направления.

Среди необходимых составляющих творческого процесса Чехов называет вдохновение. Между тем факторы, влияющие на перерывы и остановки в творческом процессе, Чехов объясняет не отсутствием вдохновения, а житейскими причинами, помешавшими работе: «Да, я долго не писал, но сие не значит, что я заткнул фонтан. Увы, фонтан сам не хотел бить! Недели три я малодушно предавался меланхолии; не хотелось глядеть на свет белый, перо валилось из рук, одним словом — «невры», которых Вы не признаёте. Я был так психически настроен, что решительно не мог работать. Причина смешанная: плохая погода, кое-что семейное, безденежье, перевозка и проч. Ныне я немножко воспрянул духом и помаленьку работаю» (П II, 117).

Чехов призывает отказаться от общих мест и не значащих эпитетов, приводя ставший классическим пример про осколок разбитой бутылки. Психологическое состояние героев, по мнению Чехова, должно быть дано через действия героев. Важным условием успешного писательства Чехов считает преодоление одиночества. Не приемлет Чехов любые ограничения свободы художественного выражения, например, объединения писателей по принципу солидарности писателей: «Как у вас в Питере любят духоту! Неужели вам всем не душно от таких слов, как солидарность, единение молодых писателей, общность интересов и проч.? Солидарность и прочие штуки я понимаю на бирже, в политике, в делах религиозных (секта) и т. п., солидарность же молодых литераторов невозможна и не нужна <...> Настойчивое же стремление к частной, профессиональной, кружковой солидарности, какой хотят у вас, породит невольное шпионство друг за другом, подозрительность, контроль, и мы, сами того не желая, соделаемся чем-то вроде иезуитских социусов друг у друга...» (П II, 262). Художник, писатель, по мысли Чехова, свободен в отборе материала, однако и здесь есть свои правила: «В разговорах с пишущей братией я всегда настаиваю на том, что не дело художника решать узкоспециальные вопросы. Дурно, если художник берётся за то, чего не понимает. Для специальных вопросов существуют у нас специалисты; их дело судить об общине, о судьбах капитала, о вреде пьянства, о сапогах, о женских болезнях... Художник же должен судить только о том, что он понимает; его круг так же ограничен, как и у всякого другого специалиста, — это я повторяю и на этом всегда настаиваю» (П III, 45). Чехов доказывает право писателя ставить вопросы, но не стремиться дать на всё исчерпывающие ответы.

Письма Чехова к редакторам и издателям претерпели существенные перемены от начала 1880-х годов к концу жизни. Там, где речь идёт о ранней юмористике, Чехов ощущает себя в шкуре газетчика, чьи сочинения ждут оценки взыскательного редактора. В письме к Н.А. Лейкину читаем: «В актёры я не уйду, мельницей не займусь, но не могу ручаться, что не буду сух, бессодержателен и, главное, не юмористичен. Буду стараться. Если годится, берите и печатайте, а если не годится, то... фюйть! Буду высылать Вам куплетцы, Вы выбирайте и, ради бога, не церемоньтесь. Данною Вам от бога властью херьте всё неудобное и подозреваемое в негодности» (П I, 74—75). Здесь мы находим и элементы шутливого самоуничижения (сух, бессодержателен, куплетцы, приму с лёгкою душою), и разговорно-просторечные междометия (фюйть, пас). Шутливый характер письма не может скрыть ни истинного волнения автора, его неуверенности в том, что попал в нужную стилистику, ни болезненно беспокоящую его принадлежность к журналистской братии. Однако в какой-то момент интонация меняется, и от шутливо-жалостливых признаний Чехов переходит к внятному определению журнальных заметок — так, как он их видит и понимает: «По моему мнению, в Москве некому писать к Вам заметки. Пробую свои силишки, но... тоже не верю. Я ведь тоже с московским тоном. Не буду слишком мелочен, не стану пробирать грязных салфеток и маленьких актёров, но в то же время я нищ наблюдательностью текущего и несколько общ, а последнее неудобно для заметок. Решайте...» (П I, 75). Так Чехов формулирует необходимые с его точки зрения содержательные и формальные параметры заметок: укрупнение объекта художественного анализа, преодоление мелкотемья и бытовизма, внимание к конкретным деталям. Заметим, что в юмористике Чехов пошёл иным путем и, всматриваясь в «маленьких актёров» и в других «маленьких» героев, обнаружил уникальную наблюдательность. Он не преминул обратить внимание, если этого требовала художественная задача, и на «грязные салфетки», но при всём этом масштабировал мысли, поступки и условия существования своих персонажей, выводя их в область и нового языка, и новых способов художественного постижения действительности.

При этом Чехов жалуется адресатам на слабость своих рассказов, то говоря, что «рассказ не отшлифован и больно мелок» (П I, 81), то называя себя плохим фельетонистом и почти всегда на протяжении нескольких лет полагая себя начинающим, пишущим «без году неделя», не уверенным «в доброкачественности своих извержений» (П I, 127). Чехов называет себя среди беллетристов 37-м номером: «Писать не могу, а всё, что пишу, выходит дрянью» (П II, 128). Он шлёт Лейкину «ерундишку», «литературные экскременты», пишет «юмористическую дребедень», не верит «в собственную литературную путевость». Даже в более поздние годы, когда, казалось, Чехов поверил в свой писательский талант, по сложившейся эпистолярной привычке он пишет: «Моя голова совсем отбилась от рук и отказывается сочинительствовать... Все праздники я жилился, напрягал мозги, пыхтел, сопел, раз сто садился писать, но всё время из-под моего «бойкого» пера выливались или длинноты, или кислоты, или тошноты, которые не годятся для «Осколков» и так плохи, что я не решался посылать их Вам, дабы не конфузить своей фамилии» (П II, 8).

Уверенность в бессмысленности писательских занятий напрягала Чехова: «Душа моя изныла от сознания, что я работаю ради денег и что деньги центр моей деятельности. Ноющее чувство это вместе со справедливостью делают в моих глазах писательство моё занятием презренным, я не уважаю того, что пишу, я вял и скучен самому себе, и рад, что у меня есть медицина, которою я, как бы то ни было, занимаюсь всё-таки не для денег. Надо бы выкупаться в серной кислоте и совлечь с себя кожу и потом обрасти новой шерстью» (П V, 78—79). И всё же и удовольствия от творческого процесса Чехов не скрывает: «быть может, беллетристика понравится Вам и Вы будете находить в ней отдых. Никакого другого лекарства от скуки и дурного настроения я не посоветовал бы Вам так охотно, как писание пьес и повестей. Это занятие тихое, кропотливое и любопытное уже потому, что имеешь дело не с цифрами и не с политикой, а с людьми, которых сам выбираешь по личному своему произволу» (П V, 91).

Чехов много пишет о своём несовершенстве как литератора, о собственных литературных просчётах. Он пишет об этом, подбирая в качестве доказательства всё новые аргументы. И кажется, в этом нет никакого кокетства, позёрства, игры, напротив, всё очень глубоко и серьёзно. Одной из причин появления этого эпистолярного лейтмотива можно полагать отношение к его писательскому таланту со стороны близких. Не раз пишет Чехов о том, что родные и близкие ценили в нём врача гораздо выше, чем писателя. «Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомаранье. У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника», — говорит Чехов в письме Григоровичу (П I, 218). И снова звучит мотив собственной литературной «мелкости». В том же письме явственно заявлена мысль о репортёрских приёмах, используемых Чеховым при создании рассказов. А поскольку газетчика, репортёра Чехов в себе настойчиво изживал, размышления писателя на эту тему звучат в тональности раскаяния и надлома: «Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря. Не помню я ни одного своего рассказа, над которым я работал бы более суток, а «Егеря», который Вам понравился, я писал в купальне! Как репортёры пишут свои заметки о пожарах, так я писал свои рассказы: машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом... Писал я и всячески старался не потратить на рассказ образов и картин, которые мне дороги и которые я, бог знает почему, берёг и тщательно прятал» (П I, 218).

Литературные самооценки постепенно набирают философское звучание: «Я оканчиваю скучнейшую повестушку. Вздумал пофилософствовать, а вышел канифоль с уксусом. Перечитываю написанное и чувствую слюнетечение от тошноты: противно! Ну, да ничего... Наплюве́. Какую б мы глупость ни написали теперь, как бы ни мудрили над нами наши индюки критики, а через 10 лет мы уж не будем чувствовать этого, а потому, капитан, — вперёд без страха и сомненья!» (П II, 249).

В другом месте Чехов замечает, что меняет мнение о своих произведениях: «Я имею способность — в этом году не любить того, что написано в прошлом; мне кажется, что в будущем году я буду сильнее, чем теперь» (П III, 17). Мысль Чехова пульсирует под воздействием постоянно бередящих сомнений по поводу значимости его писательского таланта. Ему кажется, что он хороший автор ещё не написанных произведений. А то, что написано, что уже получил читатель и на что отзывается критика, «нагоняет скуку».

Сравнивая себя с великими, Чехов определяет собственную писательскую парадигму: «А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше — ни тпрру ни ну... Дальше хоть плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдалённых целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь. Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником <...> Пишем мы машинально, только подчиняясь тому давно заведённому порядку, по которому одни служат, другие торгуют, третьи пишут...» (П V, 133—134).

Анализируя психологическую составляющую своего творческого процесса, Чехов досадует: «начало выходит у меня всегда многообещающее, точно я роман начал; середина скомканная, робкая, а конец, как в маленьком рассказе, фейерверочный <...> И выходит у меня не литература, а нечто вроде шитья Тришкиного кафтана. Что делать? Не знаю и не знаю. Положусь на всеисцеляющее время» (П III, 47).

Раздумьями о своём творчестве, о тех особенностях повествования и драматических коллизиях, которые Чехов определял как литературные просчёты, он делится прежде всего с теми, кому он бесконечно доверяет. Так, В.Г. Короленко он пишет о работе над повестью «Степь», тема которой будет продолжена в письмах Д.В. Григоровичу, Я.П. Полонскому, А.Н. Плещееву, при этом Чехов заключает, что ещё не умеет писать больших вещей. В более поздние годы рефреном писем станет: «Вышло не ахти. Вообще говоря, я драматург неважный» (П VI, 99).

Своё писательское несовершенство Чехов переживал всю жизнь, но критические оценки по поводу его человеческих качеств никогда не принимал. Чехов чётко разделяет писательство и человеческие качества: «Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был. Правда, вся моя литературная деятельность состояла из непрерывного ряда ошибок, иногда грубых, но это находит себе объяснение в размерах моего дарования, а вовсе не в том, хороший я или дурной человек. Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял, короче говоря, у меня есть много рассказов и передовых статей, которые я охотно бы выбросил за их негодностью, но нет ни одной такой строки, за которую мне теперь было бы стыдно» (П IV, 56).

Мотив творческой неудовлетворённости, присущий письмам, постепенно соединяется с новым поворотом эпистолярных сюжетов — убеждённостью Чехова в том, что им совершены литературные открытия. Наступает момент истины, и те особенности письма, которые сам он квалифицировал как литературные просчёты, Чехов начинает осознавать как свойство своей творческой манеры: «Из всех ныне благополучно пишущих россиян я самый легкомысленный и несерьёзный; я на замечании; выражаясь языком поэтов, свою чистую музу я любил, но не уважал, изменял ей и не раз водил её туда, где ей не подобает быть (П II, 130). Позже Чехов очень осторожно, но всё же начнёт говорить о новом типе своих пьес.

Нередко размышляет Чехов о тех возможностях, которыми располагает писатель для привлечения читательского внимания: «В сущности белиберда. Нравится читателю в силу оптического обмана. Весь фокус в вставочных орнаментах вроде овец и в отделке отдельных строк. Можно писать о кофейной гуще и удивить читателя путем фокусов» (П II, 97). Тема читателя и читательских интересов, адресации художественных текстов и читательских реакций становится важнейшей в чеховском эпистолярии. Чехов словно ведёт постоянный внутренний монолог, обращённый к потенциальному читателю. Есть в этом монологе оттенок недоверия, ожидание непонимания или ощущение непонятости: «Боже мой, если мои произведения нравятся публике так же мало, как мне чужие, которые я читаю теперь, то какой я осёл! В нашем писательстве есть что-то ослиное» (П IV, 257).

Избежать этих неприятных писателю моментов помогает позиция нападения, озорное желание провести читателя, застать его врасплох: «Сюжет сложен и не глуп. Каждое действие я оканчиваю, как рассказы: всё действие веду мирно и тихо, а в конце даю зрителю по морде» (П II, 128). Чехов не удовлетворён своим читателем почти так же, как не удовлетворён собой как писателем. Он жалуется на то, что публика не читает ничего, кроме газет, что публика (серпуховская) «это нечто такое серое, аляповатое, грубое и безвкусное! Ей нужна не «Чайка» (даже слово это ей незнакомо), а Галка» (П VI, 217).

Письма демонстрируют удивительное сочетание постоянных сожалений о слабости отправленных в журнал текстов и уверенных пассажей — оценок журнала и отдельных его материалов. Настойчивые сетования на недостаточную собственную литературную одарённость перемежаются в письмах Чехова с восхищением другими писателями, с горячими и никогда не сдерживаемыми восторгами по случаю появления литературной новинки или, напротив, при подведении предварительных итогов творческой деятельности любимого автора. Из отдельных замечаний или пространных высказываний о современной литературе, о любимых писателях — Григоровиче, Гаршине, Короленко, Писемском, Надсоне, Толстом, Горьком, — рождаются выразительные литературно-критические заметки Чехова, постепенно открывающие в писателе талант значительного и заметного литературного критика.

Отдавая дань литературным и театральным критикам, Чехов уделяет особое внимание критике писательской. Он убеждён в том, что всякий писатель должен пробовать себя и в литературно-критической деятельности: «Кстати же, нам, пишущим, не мешает попробовать свои силишки на критиканстве» (П I, 53). Между тем состояние современной ему литературной критики Чехова не удовлетворяет: «Но критика солидно молчит или же отделывается праздной дрянной болтовнёй. Если она представляется Вам влиятельной, то это только потому, что она глупа, нескромна, дерзка и криклива, потому что она пустая бочка, которую поневоле слышишь...» (П IV, 45).

Оценивая великих своих современников, Чехов даёт развернутые литературно-критические суждения, приводит веские аргументы, убеждает корреспондента в точности собственных оценок. Таковы письма, в которых речь идёт о «Крейцеровой сонате», «Войне и мире», прозе молодого Горького. Литературно-критические суждения Чехов чаще всего адресует тому автору, к которому направляется письмо. Так, А.С. Лазареву (Грузинскому) Чехов пишет: «в своих рассказах Вы боитесь дать волю своему темпераменту, боитесь порывов и ошибок, т. е. того самого, по чему узнаётся талант. Вы излишне вылизываете и шлифуете, всё же, что кажется Вам смелым и резким, Вы спешите заключить в скобки и в кавычки <...> Ради создателя, бросьте и скобки и кавычки!» (П III, 39). Чехов внимателен не только к сюжету и стилю, он обращает внимание на знаки препинания, справедливо полагая, что они несут в себе содержательный заряд. Многие рекомендации Чехова связаны с языковыми особенностями произведений. Он пишет: «Язык должен быть прост и изящен. Лакеи должны говорить просто, без пущай и без теперича» (П III, 210); «Будьте холодны» (П V, 26).

При выборе героев, по мнению Чехова, тоже нужно соблюдать разумную осторожность: «Отставные капитаны с красными носами, пьющие репортёры, голодающие писатели, чахоточные жёны-труженицы, честные молодые люди без единого пятнышка, возвышенные девицы, добродушные няни — всё это было уж описано и должно быть объезжаемо, как яма» (П III, 210). В своих суждениях о литературном творчестве Чехов подробен и внимателен к каждой детали: он даёт советы по выбору псевдонима, рекомендует учитывать особенности мужского и женского языка в драматургическом сочинении, высказывает предпочтения в выборе актёров, если пьеса будет поставлена в театре, учит, к каким приёмам прибегнуть, чтобы «разжалобить читателя». Он требует искренности и хорошего знания того, что составляет литературную основу произведения.

Давая бесценные советы начинающим, Чехов, боясь обидеть адресата своими критическими оценками, пишет: «Впрочем, не слушайте меня, я плохой критик. У меня нет способности ясно формулировать свои критические мысли. Иногда несу такую чепуху, что просто смерть» (П V, 26). И в другой раз: «Простите, я плохой критик; может быть, и хороший, но своих критических мыслей я не умею излагать на бумаге. Поэтому я не могу написать Вам ничего такого, что хотелось бы Вам прочесть как автору» (П V, 33).

Вместе с тем в случаях, когда его вынуждают к этому, Чехов довольно жёстко формулирует своё литературно-критическое кредо. В литературной критике Чехов не приемлет того же, что ему представляется чужеродным и в литературном произведении. Он становится последовательным противником пустословия, избыточных стилевых красот, витиеватых подступов к главному. Позиция Чехова и как писателя, и как литературного критика связана с выбором простоты и ясности изложения, внимания к деталям, отказа от субъективных, навязанных авторским опытом представлений о художественной действительности и литературных героях. Он пишет: «А слова «художественности» я боюсь, как купчихи боятся жупела. Когда мне говорят о художественном и антихудожественном, о том, что сценично или не сценично, о тенденции, реализме и т. п., я теряюсь, нерешительно поддакиваю и отвечаю банальными полуистинами, которые не стоят и гроша медного. Все произведения я делю на два сорта: те, которые мне нравятся, и те, которые мне не нравятся. Другого критериума у меня нет, а если Вы спросите, почему мне нравится Шекспир и не нравится Златовратский, то я не сумею ответить. Быть может, со временем, когда поумнею, я приобрету критерий, но пока все разговоры о «художественности» меня только утомляют и кажутся мне продолжением всё тех же схоластических бесед, которыми люди утомляли себя в средние века» (П IV, 45).

Вместе с тем с близкими ему корреспондентами Чехов полемизирует по поводу данных ими оценок. Таких споров очень много в письмах к А.С. Суворину, которого Чехов призывает: «Если Вам подают кофе, то не старайтесь искать в нём пива. Если я преподношу Вам профессорские мысли, то верьте мне и не ищите в них чеховских мыслей» (П III, 266).

Когда увеличивается поток литературно-критических и театрально-критических оценок чеховских произведений, в письмах Чехова вновь возникает тема репортёрства как специфики писательского высказывания. Письма доказывают, что писательский труд для Чехова всегда был выше и значительнее, чем труд репортёра. При этом репортёрство писатель ставит выше литературной критики, когда критик выходит из берегов, вызывая отчётливое раздражение писателя. Возмущаясь литературно-критической публикацией Евгения Гаршина, Чехов пишет: «Судебный хроникёр, описывая подсудимого, старается держаться общепринятого, приличного тона; господа же критики, продергивая нас, не разбойников и не воров, пускают в ход такие милые выражения, как шушера, щенки, мальчишки... Чем мы хуже подсудимых?» (П III, 64—65). В современной критике Чехов видит продолжение писаревского начала, которое кажется ему мелочным, себялюбивым и неделикатным по отношению к людям.

Притом что Чехов довольно спокойно реагирует на литературно-критические инвективы, современная критика ему чужда: «Я не журналист: у меня физическое отвращение к брани, направленной к кому бы то ни было; говорю — физическое, потому что после чтения Протопопова, Жителя, Буренина и прочих судей человечества у меня всегда остаётся во рту вкус ржавчины, и день мой бывает испорчен. Мне просто больно. Стасов обозвал Жителя клопом; но за что, за что Ж<итель> обругал Антокольского? Ведь это не критика, не мировоззрение, а ненависть, животная, ненасытная злоба. Зачем Скабичевский ругается? Зачем этот тон, точно судят они не о художниках и писателях, а об арестантах? Я не могу и не могу» (П V, 173).

Чехов стоически выдерживает мощный критический натиск на его тексты, воспринимая статьи в газетах как досадную, но необходимую часть писательской работы. В реакции на критику у Чехова преобладает спокойная снисходительность в сочетании с лёгкой иронией. Так, в ответ на критику И.Л. Леонтьева (Щеглова) Чехов пишет ему дружелюбное письмо, содержащее и терпеливые разъяснения, и иронические пассажи: «Понять, что Вы имеете в виду какую-либо мудрёную, высшую нравственность, я не могу, так как нет ни низших, ни высших, ни средних нравственностей, а есть только одна, а именно та, которая дала нам во время оно Иисуса Христа и которая теперь мне, Вам и Баранцевичу мешает красть, оскорблять, лгать и проч. Я же во всю мою жизнь, если верить покою своей совести, ни словом, ни делом, ни помышлением, ни в рассказах, ни в водевилях не пожелал жены ближнего моего, ни раба его, ни вола его, ни всякого скота его, не крал, не лицемерил, не льстил сильным и не искал у них, не шантажировал и не жил на содержании. Правда, в лености житие мое иждих, без ума смеяхся, объедохся, опихся, блудил, но ведь всё это личное и всё это не лишает меня права думать, что по части нравственности я ни плюсами, ни минусами не выделяюсь из ряда обыкновенного» (П IV, 44).

Иные чувства одолевают писателя после первого представления «Чайки». Чехов пишет, что перестал читать газеты, чтобы не наткнуться на очередной отзыв о пьесе и спектакле, а получая сочувственные профессиональные и читательские отклики о «Чайке», он словно боится поверить в свой успех, считая пришедшие отклики лишь слабыми словами утешения. Особенно остро переживает Чехов реакцию «пишущей братии» на его пьесу: «Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но всё же я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили» (П VI, 251).

Во многом отношение Чехова к современной литературной и театральной критике напоминает его отношение к газетам и газетчикам: от брезгливости и равнодушия до жёсткого неприятия. В его пассажах звучат мотивы, определяющие и критику, и журналистику эпохи: низменность устремлений, отсутствие выверенной нравственной позиции, продажность, эстетическая глухота.

В сознании Чехова постоянно сосуществовали в их противоречивой сложности писательская деятельность и ремесло газетного литератора. Эта тонкая диалектика была связана многими нитями психологии чеховского творчества: огромная тяга и интерес к труду писателя, постоянные сомнения в его целесообразности и результате, ощущение репортёрского начала как в творческом процессе, так и в художественном воплощении замыслов. Раздражающим фактором являлся контекст, сопровождающий Чехова и связанный с влияниями «мелкой прессы», стремлением к дистанцированию от неё, а также с неприятием утвердившихся в 1880-е — 1900-е годы способов ведения полемики в литературной и театральной критике.

Эти диалектические противоречия, если судить по эпистолярным высказываниям, прошли у Чехова несколько стадий. Конец 1870-х — начало 1880-х годов — это мысль о репортёрском начале его деятельности, о репортёрстве как способе создания текстов и — шире — как основе творческой психологии. Себя он причисляет к писателям «малой прессы», и это очень важное, качественное определение его литературной деятельности. В середине 1880-х годов отношение к себе как к писателю у Чехова меняется: появляются сомнения в нужности той творческой стези, на которой он оказался. Чеховская мысль колеблется от уверенности в поверхностном характере своих рассказов, в их минутной значимости для читателя к надежде на то, что этот род деятельности даёт необходимые средства к существованию, а значит, его тексты кому-то необходимы. Письма Григоровичу 1886 года можно считать переломными для творческого сознания Чехова, который боится поверить, но всё-таки верит тем оценкам, которые он получил от уважаемого литератора. Проходит совсем немного времени, и Чехов, пусть с долей самоиронии, размышляет о тяготах жизни великого писателя. Он словно боится поверить в сам факт причисления его к сонму великих. Его радуют возрастающие тиражи его книг, появление денег, известность и слава. Конечно, все эти рассуждения помещены в контекст насмешек над самим собой, семантика «великости» тут же снимается её снижением, появляются любимые чеховские контрасты. Он пишет, что пожинает лавры известности, но аргументирует этот тезис тем, что в буфетах его угощают бутербродами, а портной купил его книгу.

Постепенно известность становится важной и весьма обременительной частью жизни писателя: «Надо Вам сказать, что в Петербурге я теперь самый модный писатель. Это видно из газет и журналов, которые в конце 1886 года занимались мной, трепали на все лады моё имя и превозносили меня паче заслуг. Следствием такого роста моей литературной репутации является изобилие заказов и приглашений, а вслед за оными — усиленный труд и утомление. Работа у меня нервная, волнующая, требующая напряжения... Она публична и ответственна, что делает её вдвое тяжкой... Каждый газетный отзыв обо мне волнует и меня и мою семью...» (П II, 16). Слава, известность оборачиваются, с точки зрения Чехова, другой своей стороной: в знаменитых людях не хотят видеть «обыкновенных смертных».

Осознание Чеховым своей литературной значимости воплотилось в советы пишущим, рассуждения о назначении и функциях художественной литературы, когда формируется собственное творческое кредо. Размышления Чехова на эти темы становятся всё более определёнными, облекаются в афористические высказывания: «Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Её назначение — правда безусловная и честная. Суживать её функции такою специальностью, как добывание «зёрен», так же для неё смертельно, как если бы Вы заставили Левитана рисовать дерево, приказав ему не трогать грязной коры и пожелтевшей листвы. Я согласен, «зерно» — хорошая штука, но ведь литератор не кондитер, не косметик, не увеселитель; он человек обязанный, законтрактованный сознанием своего долга и совестью; взявшись за гуж, он не должен говорить, что не дюж, и, как ему ни жутко, он обязан бороть свою брезгливость, марать своё воображение грязью жизни...» (П II, 11—12).

Чехов остаётся в плену своей убеждённости в репортёрстве как составляющей его литературного творчества. Он считает, что литератор «то же, что и всякий простой корреспондент. Что бы Вы сказали, если бы корреспондент из чувства брезгливости или из желания доставить удовольствие читателям описывал бы одних только честных городских голов, возвышенных барынь и добродетельных железнодорожников?» (П II, 12). В аналогии между репортёром и писателем, с точки зрения Чехова, может не быть ничего плохого. В какие-то моменты репортёрский ореол его ранней прозы становится предметом гордости писателя: «я начинаю чувствовать за собой одну заслугу: я единственный, не печатавший в толстых журналах, писавший газетную дрянь, завоевал внимание вислоухих критиков — такого примера ещё не было» (П II, 13).

Однако чаще газетный контекст, в который помещались рассказы, раздражает Чехова, особенно когда выясняется, что публикация в толстом журнале была бы гораздо доходнее: «Я себя обкрадываю, работая в газетах... За «Беглеца» получил я 40 р., а в толстом журнале мне дали бы за ½ печатного листа...» (П II, 128). Тема газетного контекста не оставляет Чехова, и однажды он напишет: «Относительно сотрудничества в газетах и иллюстрациях я вполне согласен с Вами. Не всё ли равно, поёт ли соловей на большом дереве или в кусте? Требование, чтобы талантливые люди работали только в толстых журналах, мелочно, попахивает чиновником и вредно, как все предрассудки. Этот предрассудок глуп и смешон» (П II, 177).

Толстые журналы виделись Чехову чужим полем: «Во всех наших толстых журналах царит кружковая, партийная скука. Душно! Не люблю я за это толстые журналы, и не соблазняет меня работа в них» (П II, 183). В октябре 1888 года Чехов сообщает Григоровичу: «В малой прессе я не работаю уж с Нового года. Свои мелкие рассказы я печатаю в «Новом времени», а что покрупнее, отдаю в «Северный вестник», где мне платят 150 р. за лист. Из «Нового времени» я не уйду, потому что привязан к Суворину, к тому же ведь «Новое время» не малая пресса» (П III, 17).

Репортёрство как составляющая его литературного творчества мнилось Чехову на протяжении всей его жизни. Сам он считал такое свойство своего письма угрозой быстрого забвения. Репортёров по духу, поведению, миросозерцанию он видел в плохих критиках и писателях. И всё же репортёрство он считал своим уделом, своего рода неизбежной творческой метой. Предметом его гордости было преодоление репортёрства, уход от него, категорическое дистанцирование. В эти периоды он соотносил себя с когортой «великих», хотя сопровождал эти мысли насмешкой и самоиронией.

Мысли о репортёрстве как стиле письма, как опыте проживания в литературе, как результате писательских просчётов и неудач не давали покоя Чехову даже в минуты очевидной славы. Письма убеждают нас в том, что болезненная уверенность в своей принадлежности к «малой прессе», к непривлекательному для него сообществу газетчиков мучила Чехова до конца жизни.

Литература

Белунова Н.И. Дружеские письма творческой интеллигенции конца XIX — нач. XX в. СПб.: Изд-во СПб. ун-та, 2000. 137 с.

Буняева М.В. Особенности чеховского эпистолярного дискурса // Сев.-Кавказ. психолог. вестник. 2010. № 8/1. С. 51—54.

Елина Е.Г. Журналистика и журналисты в рассказах А.П. Чехова // Изв. Сарат. ун-та. Новая сер. Филология. Журналистика. 2020. Т. 20. Вып. 4. С. 446.

Катаев В.Б. Проза Чехова. Проблемы интерпретации. М.: Изд-во МГУ, 1979. 326 с.

Невзглядова Е. Письма Чехова // Звезда. 2016. № 7. С. 231—241.

Скафтымов А.П. О повестях Чехова «Палата № 6» и «Моя жизнь» // Скафтымов А.П. Нравственные искания русских писателей. М.: Худож. лит., 1972. С. 399—400.

Сухих И.Н. Проблемы поэтики Чехова. Л.: Изд-во Ленингр. ун-та, 1987. 180 с.

Хрулёв В.П. А.П. Чехов: личность и философия творчества (на материале писем) // Бельские просторы. 2019. № 1. URL: https://журнальныймир.рф/content/p-chehov-lichnost-i-filosofiya-tvorchestva (дата обращения: 18.01.2021); № 2. URL: https://журнальныймир.рф/content/p-chehov-lichnost-i-filosofiya-tvorchestva (дата обращения: 18.01.2021).

Чудаков А.П. Поэтика Чехова. М.: Наука. 1971. 291 с.

Примечания

1. О пагубности теорий, влияющих на мироощущение чеховских героев, применительно к другим произведениям см.: Скафтымов А.П. О повестях Чехова «Палата № 6» и «Моя жизнь» // Скафтымов А.П. Нравственные искания русских писателей. М.: Худож. лит., 1972. С. 399—400.

2. Елина Е.Г. Журналистика и журналисты в рассказах А.П. Чехова // Изв. Сарат. ун-та. Новая сер. Филология. Журналистика. 2020. Т. 20. Вып. 4. С. 446.

3. См. об этом: Белунова Н.И. Дружеские письма творческой интеллигенции конца XIX — нач. XX в. СПб.: Изд-во СПб. ун-та, 2000. 137 с.

4. Невзглядова Е. Письма Чехова // Звезда. 2016. № 7. С. 231—241.

5. Буняева М.В. Особенности чеховского эпистолярного дискурса // Сев.-Кавказ. психолог. вестник. 2010. № 8/1. С. 51—54.

6. См. об этом: Хрулёв В. А.П. Чехов: личность и философия творчества (на материале писем) // Бельские просторы. 2019. № 1. URL: https://журнальныймир.рф/content/p-chehov-lichnost-i-filosofiya-tvorchestva (дата обращения: 18.01.2021); № 2. URL: https://журнальныймир.рф/content/p-chehov-lichnost-i-filosofiya-tvorchestva (дата обращения: 18.01.2021).

7. О свойствах чеховского письма см.: Чудаков А.П. Поэтика Чехова. М.: Наука, 1971. 291 с.; Катаев В.Б. Проза Чехова. Проблемы интерпретации. М.: Изд-во МГУ, 1979. 326 с.; Сухих И.Н. Проблемы поэтики Чехова. Л.: Изд-во Ленигр. ун-та, 1987. 180 с.