Вернуться к И.А. Манкевич. Чехов и «окрестности»: повседневность — литература — повседневность

2.2. «Пожалуйте, господа, закусить!»: застольные сюжеты в сочинениях А.П. Чехова

Подобно А.С. Пушкину, с легкостью вмещавшего историю жизни поместного дворянства в пять глаголов — «Пил, ел, скучал, толстел, хирел»1 — А.П. Чехов сжимал «скучные истории» незамечательной героев человечества до нескольких абзацев, в которых ключевую функцию выполняли разнообразные мелочи жизни, в том числе, и мелочи застольного жанра.

В произведениях А.П. Чехова, как и в его собственной жизни, любовь и голод зачастую сходятся за одним столом, но и расходятся за ним же. Классическими в этом плане являются застольные тексты рассказов «Попрыгунья» и «Дама с собачкой».

«Любовь и рябчики» — так, можно было бы обозначить интригу сюжета рассказа «Попрыгунья», в котором Чехов во многом через неброскую символику застольных текстов рисует повседневье своих героев: «Дымова в гостиной не было, и никто не вспоминал об его существовании. Но ровно в половине двенадцатого отворялась дверь, ведущая в столовую, показывался Дымов со своею добродушною кроткою улыбкой и говорил, потирая руки:

— Пожалуйте, господа, закусить. Все шли в столовую и всякий раз видели на столе одно и то же: блюдо с устрицами, кусок ветчины или телятины, сардины, сыр, икру, грибы, водку и два графина с вином.

— Милый мой метр-д'отель! — говорила Ольга Иванова, всплескивая руками от восторга» [Т. 8, с. 11].

Но приватные миры героев бытийствуют на разных полюсах: «Сидя в вагоне и потом отыскивая в большой роще свою дачу», Дымов «все время чувствовал голод и утомление и мечтал о том, как он на свободе поужинает вместе с женой... И ему было весело смотреть на свой сверток, в котором были завернуты икра, сыр и белорыбица» [С. 8, с. 13]. Однако Дымову суждено было довольствоваться выпитым на скорую руку стаканом чая и баранкой, а привезенный им семейный ужин с икрой и белорыбицей достались гостям жены — двум брюнетам и толстому актеру [С. 8, с. 15].

Оскорбление, нанесенное Ольге Ивановне очередным гением, скоропостижно меняет картину мира. Теперь, вместо «лунной июльской ночи», «колдовской воды с фантастическим блеском», «бездонного неба» и «задумчивых берегов, говорящих о суете нашей жизни и о существовании чего-то высшего, вечного, блаженного» — «грязная баба с перетянутым животом», «тарелка со щами», в которых та «обмочила... свои большие пальцы», и «божий избранник» Рябовский, жадно поедающий эти самые щи. «Неужели это правда, — спрашивала она себя, — что скоро она будет... спать в спальне и обедать со скатертью? У нее отлегло от сердца...». А дома ее «Дымов... сидел за столом и точил нож о вилку; перед ним на тарелке лежал рябчик. <...> Кушай рябчика. Ты проголодалась, бедняжка. Она жадно вдыхала в себя родной воздух и ела рябчика...», словно прожевывая свои переживания и вместе с ними и того, кто был их причиною — своего «молодчину Рябушу». А ее нереально идеальный Дымов «с умилением глядел на нее и радостно смеялся» [С. 8, с. 15, 19—21].

«Анна на шее». История Анны, которая не любила, да вышла замуж, и ее бедного отца, драматургия жизни которого отдаленно напоминает судьбу пушкинского Самсона Вырина, в переводе на язык застольных коммуникаций укладывается в несколько абзацев.

«После венчания не было даже легкой закуски; молодые выпили по бокалу, переоделись и поехали на вокзал. [С. 9, с. 161]. «Винные» тексты рассказа сопутствуют каждому появлению отца Анны — персонажа, на первый взгляд, второстепенного. На самом деле, Петр Леонтьевич — фигура ключевая, в трагических ликах которой еще ярче высвечивается судьба его дочери не только в прошедшем и настоящем, но и будущем времени. Вот Петр Леонтьевич еще трезв и потому мил. А вот он уже бледен, но еще крепко держится на ногах. А теперь он уже пьян и очень бледен, пошатывается и что-то выкрикивает: «Когда поезд тронулся, Аня видела, как ее отец побежал немножко за вагоном, пошатываясь и расплескивая свое вино, и какое у него было жалкое, доброе, виноватое лицо. — Ура-а-а! — кричал он» [С. 9, с. 161].

Выйдя замуж за пожилого богатого и «очень сытого» господина и не получив ожидаемой поддержки мужа, Анна «чувствовала себя виноватой, обманутой и смешной». И когда «ее провожали отец и братья, она по их лицам видела, что у них не было ни копейки. Будут ли они сегодня ужинать? А завтра? И ей почему-то казалось, что отец и мальчики сидят теперь без нее голодные и испытывают точно такую же тоску, какая была в первый вечер после похорон матери» [С. 10, с. 162—163].

Слушая за обеденным столом наставления мужа, который «ел очень много» и «держа нож в кулаке, как меч», говорил, «что копейка рубль бережет», Анна «не могла есть, и обыкновенно вставала из-за стола голодной» [С. 9, с. 164]. И когда после обеда муж ложился спать, Анна убегала к своим мальчикам, «которые еще не привыкли обедать без нее... Она садилась и кушала с ними щи, кашу и картошку, жаренную на бараньем сале, от которого пахло свечкой. Петр Леонтьич дрожащей рукой наливал из графинчика и выпивал быстро, с жадностью, с отвращением, потом выпивал другую рюмку, потом третью... Петя и Андрюша, худенькие, бледные мальчики с большими глазами, брали графинчик и говорили растерянно: — Не надо, папочка... Довольно, папочка...» [С. 10, с. 165].

Свою копейку, берегущую его же рубль, Модест Алексеич сберегал поистине с рыцарской скупостью. «Когда проходили мимо буфета, Ане очень хотелось чего-нибудь сладкого; она любила шоколад и яблочное пирожное, но денег у нее не было, а спросить у мужа она стеснялась. Он брал грушу, мял ее пальцами и спрашивал нерешительно: — Сколько стоит? — Двадцать пять копеек. — Однако! — говорил он и клал грушу на место; но так как было неловко отойти от буфета, ничего не купивши, то он требовал сельтерской воды и выпивал один всю бутылку, и слезы выступали у него на глазах, и Аня ненавидела его в это время» [С. 9, с. 166].

Но вскоре Анюта, очаровав на балу его сиятельство, сама оказалась «по ту сторону буфета»: «...Аня заняла... место около серебряного самовара с чашками. Тотчас же началась бойкая торговля. За чашку чаю Аня брала не меньше рубля, а громадного офицера заставила выпить три чашки. Подошел Артынов, ...выпил бокал шампанского и заплатил сто рублей, потом выпил чаю и дал еще сто... <...>. Петр Леонтьич, уже бледный, но, еще крепко держась на ногах, подошел к избушке <...> и попросил рюмку коньяку. Аня покраснела, ожидая, что он скажет что-нибудь неподобающее..., но он выпил, выбросил из своей пачечки десять рублей и важно отошел, не сказав ни слова. <...>. Когда в избушках потухли самовары..., Артынов повел Аню под руку в залу, где был сервирован ужин для всех участвовавших в благотворительном базаре. Ужинало человек двадцать, не больше, но было очень шумно. Его сиятельство провозгласил тост: «В этой роскошной столовой будет уместно выпить за процветание дешевых столовых, служивших предметом сегодняшнего базара». Бригадный генерал предложил выпить «за силу, перед которой пасует даже артиллерия», и все потянулись чокаться с дамами. Было очень, очень весело! <...> После этого у Ани не было уже ни одного свободного дня, так как она принимала участие то в пикнике, то в прогулке, то в спектакле <...> и всё реже и реже бывала у своих. Они обедали уже одни. Петр Леонтьич запивал сильнее прежнего, денег не было... Мальчики теперь не отпускали его одного на улицу и всё следили за ним, чтобы он не упал...» [С. 9, с. 170—173].

И, если будущее Петра Леонтьевича вполне предсказуемо, то будущее Анны после вполне естественно предсказуемой смерти Модеста Алексеевича, бывшего на тридцать четыре года старше своей жены, может быть не менее печальным, чем будущее героини «Попрыгуньи». Хорошо, если «блудная дочь» не растеряет с годами своей красоты и богатых покровителей и не прокутит с ними оставшиеся «про черный день» капиталы покойного мужа. Но счастье, как и молодость, не бывает вечным... Жизнь, даря порою нежданные сюрпризы, потом их же, в назидание за беспечность, отбирает. И кто знает, быть может, Анюте на старости лет суждено будет стать «Анной на шеях» у своих бледных мальчиков с большими и, наверное, добрыми глазами. Чехов никогда не заглядывал в будущее своих героев, хотя нередко и побуждал их о нем помечтать. Но его застольные, без прологов и эпилогов, истории невольно побуждают к размышлениям о сладкой жизни и ее послевкусии.

Примечательно, что знакомство героев рассказа «Дама с собачкой» происходит в обстановке курортного застолья. Соблазн приключения толкает Гурова на знакомство с неизвестной дамой посредством тривиального для подобных случаев приема — угощения ее четвероногого друга костью. Так белый шпиц, очевидно благосклонно принявший от незнакомца свое собачье лакомство, становится связующим звеном между героями.

Застольные детали этого рассказа, давно ставшие хрестоматийными, символически указывают на различия в интуитивных ощущениях героев той двойственной ситуации, в которой они волею судеб оказались, и на психологические барьеры, разделявшие приватные миры героев. Это и тот самый арбуз, который Гуров «стал есть не спеша» в не самый подходящий момент романтический встречи с Анной Сергеевной, и «целая порция селянки на сковородке», которую он уже «мог съесть», возвратившись к привычной московской жизни, и рестораны, клубы, званые обеды, юбилеи, на которые его «уже тянуло», и знаменитая «осетрина-то с душком!», ставшая неожиданно для Гурова знаком его собственного бездуховного существования [С. 10, с. 135—137].

Но и позже, описывая тайные встречи Анны Сергеевны и Гурова в «Славянском базаре», Чехов проводит тонкую грань, разделяющую мужской и женский взгляд на вторую жизнь своих героев посредством привычно уютного «чайного» текста: «Она не могла говорить, так как плакала. <...>. «Ну, пускай поплачет, а я пока посижу», — подумал он и сел в кресло. Потом он позвонил и сказал, чтобы ему принесли чаю; и потом, когда пил чай, она всё стояла, отвернувшись к окну...» [С. 10, с. 142].

* * *

Застолье в драматургии А.П. Чехова. Приметы рождения новой драматургии сказались на эволюции функциональной роли застольных текстов в пьесах Чехова. Последнее, в частности, выразилось в движении от чисто юмористических смыслов-образов к грустно-ироническим и далее — к трансформации в тексты с ярко выраженной символической семантикой.

Так, в водевиле «Свадьба» вопреки центральному положению застолья в его сюжетной композиции, число кулинарных компонентов минимально. Из реальных свадебных угощений, названных в тексте — хлеб, селёдка и мороженое с мадерой.

«Настасья Тимофеевна (оглядывая стол и считая приборы). Раз, два, три, четыре, пять...

Лакей. Повар спрашивает, как прикажете подавать мороженое: с ромом, с мадерой или без никого?

Апломбов. С ромом. Да скажи хозяину, что вина мало. Скажи, чтоб еще го-сотерну поставил» [С. 12, с. 110]. <...>

Ревунов. <...> Но позвольте, что же это, однако? Селедка горькая... и хлеб горький. Невозможно есть!

Все. Горько! Горько!» [С. 12, с. 119].

Остальные, более существенные продукты, лишь слышатся глуховатому старому капитану второго ранга, оказавшемуся по наивности в роли свадебного генерала. «Не генерал, а малина», — как представляет его плутоватый Нюнин [С. 12, с. 117].

«Ревунов (не расслышав). Я уже ел, благодарю. Вы говорите: гуся? Благодарю. <...>

Ревунов. Котлет? Нет, не ел... благодарю вас» [С. 12, с. 121—122].

Классическое мещанство иллюстрируют и ставшие крылатыми «кулинарные» реплики персонажей:

«Апломбов. Вы мне зубов не заговаривайте. <...> Я вашу дочь осчастливил, и если вы мне не отдадите сегодня билетов, то я вашу дочь с кашей съем. Я человек благородный [Т. 12, с. 109—110]. <...>

Настасья Тимофеевна (мужу). Что ж зря-то пить и закусывать? Пора бы уж всем садиться. Не тыкай вилкой в омары... Это для генерала поставлено [С. 12, с. 112]. <...>

Жигалов. А рыжики в Греции есть?

Дымба. Есть. Там все есть.

Жигалов. А вот груздей, небось, нету.

Дымба. И грузди есть. Все есть» [С. 12, с. 116].

Парадоксальность диалога о заморском грибном изобилии заключается в том, что именно эти два вида грибов — рыжики и грузди — «просто биологически не могут существовать» на греческой почве и в греческом климате2.

Столь же скромны в количественном выражении и застольные тексты пьесы «Иванов»3, группирующиеся, главным образом, вокруг закусочного стола в третьем действии.

«Лебедев. Бог с тобою, смешишь ты, Мишель Мишелич! (Перестав смеяться.) Что ж, господа, Жомини да Жомини, а об водке ни полслова. Repetatur!4 (Наливает три рюмки.) Будемте здоровы...

Пьют и закусывают.

Селедочка, матушка, всем закускам закуска.

Шабельский. Ну, нет, огурец лучше... Ученые с сотворения мира думают и ничего умнее соленого огурца не придумали. (Петру.) Петр, поди-ка еще принеси огурцов да вели на кухне изжарить четыре пирожка с луком. Чтоб горячие были. <...>

Лебедев. Водку тоже хорошо икрой закусывать. Только как? С умом надо... Взять икры паюсной четверку, две луковочки зеленого лучку, прованского масла, смешать все это и, знаешь, этак... поверх всего лимончиком... Смерть! От одного аромата угоришь.

Боркин. После водки хорошо тоже закусывать жареными пескарями. Только их надо уметь жарить. Нужно почистить, потом обвалять в толченых сухарях и жарить досуха, чтобы на зубах хрустели... хру-хру-хру...

Шабельский. Вчера у Бабакиной была хорошая закуска — белые грибы. <...>

Шабельский. Только как-то особенно приготовлены. Знаешь, с луком, с лавровым листом, со всякими специями. Как открыли кастрюлю, а из нее пар, запах... просто восторг!

Лебедев. А что ж? Repetatur, господа!

Выпивают. <...>

Будемте здоровы... (Смотрит на часы.) <...>. У Бабакиной, ты говоришь, грибы подавали, а у нас еще не видать грибов [С. 12, с. 43—44].

Приватный облик персонажей пьесы подается в привычном для раннего Чехова фельетонном ракурсе — в данном случае посредством отождествления их внутреннего содержания с каким-либо блюдом или продуктом, вследствие чего последние утрачивают свой исходный пищевой смысл5.

«Голос Шабельского за окном: «Играть с вами нет никакой возможности... Слуха у вас меньше, чем у фаршированной щуки, а туше возмутительное». [С. 12, с. 9].

«Лебедев (зевает). Ох, грехи наши тяжкие! (Увидев Бабакину.) Батюшки, мармелад сидит! Рахат-лукум» [С. 2, с. 25]. <...>

«Косых (свирепо). Будь я подлец и анафема, если я сяду еще когда-нибудь играть с этою севрюгой!

Авдотья Назаровна. Уф!.. Даже в жар от него бросило... Севрюга!.. Сам ты севрюга!...» [С. 12, с. 26]. <...>

Боркин. <...> (Вздыхает.) В сущности, самая богатая невеста во всем уезде, но маменька такая редька, что никто не захочет связываться» [С. 12, с. 60].

В той же тональности звучит диалог Лебедева и Боркина в первом явлении третьего действия:

«Лебедев. Чего захотел: Марфуткиных стерлингов... А гусиного чаю не хочешь?

Боркин. А вот как женится человек, да набьет себе ампоше6, тогда и увидите гусиный чай. Облизнетесь...» [С. 12, с. 45].

В.В. Похлебкин, скрупулезно проанализировавший все застольные тексты, встречающиеся в пьесе «Иванов» обнаружил среди них и те, которые свидетельствуют об уровне кулинарной компетентности Чехова. Так, будучи уже навеселе, Шабельский просит изжарить для него четыре пирожка с луком для закуски спиртного. Однако по законам кулинарной этики водку принято закусывать только печёными пирожками, следовательно, «их должны были испечь, а не изжарить!», отмечает Похлебкин7. Впрочем, может быть историк кулинарного искусства излишне строг в своих оценках, и дело все в том, что правила кулинарного этикета нарушает не Чехов, а его непутевый герой?

В пьесах А.П. Чехова связь застольных текстов с сюжетом непоследовательна, прерывиста, но она вполне соответствует общей импрессионистической тональности художественной эпохи. И пока герои Чехова между чаем, водкой и шампанским мечутся в поисках своего «вишневого сада», их собственные судьбы по воле автора рушатся, не оставляя никаких надежд на счастье.

Так, в пьесе «Дядя Ваня» классический для драматургии XIX века «чайный» текст уже в начале пьесы вполне в духе разрыва с традициями прерывается обеденными репликами, связанными с приездом, а затем и неожиданным отъездом Астрова, и парадоксально завершается рюмкой водки — классическим мотивом повседневной жизни России не только рубежа веков. При этом если «чайные» реплики вполне реальные — чай присутствует на столе, и его все-таки пьют, то «обеденные» — «холостые», ибо об обеде в пьесе только говорят.

Интересно, что Чехов в этой пьесе представляет западноевропейский вариант распорядка дня профессора Серебрякова8, которому вынуждены следовать все прочие обитатели усадьбы, что, в конце концов, вкупе с прочими «неудобствами» провоцирует скандал в благородном семействе. Так, профессор встает в 12 часов дня, гуляет, в то время как самовар уже ждет его, затем завтракает, обедает в 18—19 часов вечера, а в 2 часа ночи снова пьет чай [С. 13, с. 66]. Отъезд четы Серебряковых символизирует восстановление прежнего ритма жизни, «как у людей... по-христиански»: «Утром в восьмом часу чай, в первом часу обед, вечером — ужинать садиться» и возвращение к привычной для себя еде — лапше [С. 13, с. 106].

В пьесе «Три сестры» застольные тексты символически связаны с душевным состоянием героев, характером их психологического склада, духовных устремлений. Нередко именно застольные тексты знаменуют собой смену вех в жизни героев, переход их в другую повседневность. На границе двух приватных пространств в пьесе сталкиваются «чайные» реплики, символизирующие уют домашнего очага, и реплики «коньячные», подготавливающие грядущий эмоциональный слом в развитии пьесы.

«Ольга. Господа, милости просим, пожалуйте завтракать! Пирог! <...> Чебутыкин <...> Пирог? Великолепно!

Маша (Чебутыкину строго). Только смотрите: ничего не пить сегодня. Слышите? Вам вредно пить.

Чебутыкин. Эва! У меня уж прошло. Два года, как запоя не было. (Нетерпеливо.) Э, матушка, да не все ли равно! <...>

Вершинин. Я выпью вот этой темной водки... (Пьет.) Ваше здоровье! (Ольге.) Мне у вас так хорошо!..

Маша (стучит вилкой по тарелке). Выпью рюмочку винца! Эх-ма, жизнь малиновая, где наша не пропадала! <...>

Вершинин. А наливка вкусная. На чем это настоено?

Соленый. На тараканах. <...>

Вершинин. Мне пить хочется. Я бы выпил чаю. <...>

Вершинин. <...> Полжизни за стакан чаю! С утра ничего не ел... <...> Анфиса (подходя к Маше). Маша, чай кушать, матушка. (Вершинину.) Пожалуйте, ваше высокоблагородие... <...>.

Анфиса (подавая чай). Вам письмо, батюшка.

Вершинин. <...> Я, извините, Мария Сергеевна, уйду потихоньку. Чаю не буду пить. (Встает взволнованный.) <...>

Анфиса. Куда же он? А я чай подала... Экой какой. <...>

Маша (в зале у стола, сердито). Дайте же мне сесть! <...>. Пейте чай! <...>

Тузенбах (идет к Соленому, в руках графинчик с коньяком). Все вы сидите один, о чем-то думаете — и не поймешь, о чем. Ну, давайте мириться. Давайте выпьем коньяку. <...>

Соленый. Выпьем. <...>

Кулыгин (целует Ирине руку). <...> Чаю очень хочется. <...>

Кулыгин. Как нарочно, у доктора запой, пьян он ужасно. <...>

Чебутыкин входит; не шатаясь, как трезвый...» [С. 13, с. 134, 136, 145, 148—151, 156, 160].

В первом действии пьесы звучат слова младшей из сестер Прозоровых, Ирины, о кофе как своеобразном символе тунеядства: «...лучше быть простою лошадью, только бы работать, чем молодой женщиной, которая встает в двенадцать часов дня, потом пьет в постели кофе, потом два часа одевается... о, как это ужасно!» [С. 13, с. 123]. Примечательно, что прощальная реплика Тузенбаха, адресованная Ирине на пороге его роковой дуэли, тоже «кофейная»: «Я не пил сегодня кофе. Скажешь, чтобы мне сварили...» [С. 13, с. 181]. Кофе по обыкновению ассоциируется с бодрым состоянием духа. Однако в контексте финальных событий пьесы слова Тузенбаха могут быть прочитаны и как жест напускной бодрости, маскирующий истинное состояние его души, и как последняя его просьба, должная остаться в памяти Ирины о погибшем женихе, которого она так и не успела полюбить. Так один, казалось бы, случайный гастрономический «ингредиент», инкрустированный Чеховым в начальную и финальную сцены пьесы, символически указывает на крушение жизненных планов героев пьесы9.

Примечательна и реплика Андрея Прозорова, свидетельствующая о переживаемом им психологическом дискомфорте в своем собственном доме, о тоске по удовольствию от вкушения прелестей приватной жизни в обстановке ресторанного застолья:

«Андрей. <...> «Я не пью, трактиров не люблю, но с каким удовольствием я посидел бы теперь в Москве у Тестова или в Большом Московском... <...> Сидишь в Москве в громадной зале ресторана, никого не знаешь, и тебя никто не знает, и в то же время не чувствуешь себя чужим. А здесь ты всех знаешь, и тебя все знают, но чужой, чужой... Чужой и одинокий» [С. 13, с. 141].

Интересно, что в одной из сцен Андрей отождествляет гуся с капустой с праздным образом жизни: «...я вижу, как я и дети мои становимся свободны от праздности, от квасу, от гуся с капустой, от сна после обеда, от подлого тунеядства...» [С. 13, с. 182]. Однако, как отмечает В.В. Похлебкин, гусь с капустой как раз и есть ресторанный вариант подачи этого блюда, в отличие от гуся домашнего — с антоновскими яблоками, тушеным картофелем и луком — традиционного угощения на помещичьего застолья XIX века10. Выходит, Андрей предается иллюзиям, обманывает сам себя?

Примеры застольных текстов, символизирующих приватные миры персонажей пьесы, можно продолжить. Так, вода, которую плачущая Маша пьет в финале пьесы, ассоциируется с пустотой: «Неудачная жизнь... Ничего мне теперь не нужно...» [С. 13, с. 185]. А «домашний» мирок жены Андрея, Наташи, семантически соотносится с вилкой — согласно русским суевериям символом злой женщины:

«Наташа. <...> (Строго.) Зачем здесь на скамье валяется вилка? (Проходя в дом, горничной.) Зачем здесь на скамье валяется вилка, я спрашиваю? (Кричит.) Молчать!» [С. 13, с. 186].

«Вишневый сад». Примечательно, что на протяжении всего действия в пьесе нет еды. Вопреки зрительским ожиданиям хозяйку поместья, возвратившуюся домой из дальних странствий, не встречают праздничным обедом. Сама Раневская после долгой дороги ограничивается только чашечкой кофе, да и ту ей подают не сразу. Через многократное вкрапление в текст пьесы кофейных реплик и ремарок в связи с вожделенной чашечкой кофе Чехов символически отражает истинное положение хозяйки поместья, которая до семейного обеда просто «не доживает», а все персонажи, кроме лакея Яши, от которого «курицей пахнет», выглядят вегетарианцами. В пьесе вообще едят только слуги, да и то за кулисами. Помимо напитков в пьесе напрямую упоминаются лишь закусочные блюда — огурцы, анчоусы и сельди, которые вкупе с чемоданами, коробками, узлами и дорожными платьями Раневской и Ани становятся фоном бесприютного бытия героев. В отличие от других чеховских пьес в «Вишневом саде» даже не пьют чая. И возможно Чехов намеренно лишает своих героев удовольствия подсластить свое житие хоть какими-нибудь чайными радостями. В то время как фамилия хозяйки вишнёвого сада наделяется Чеховым сахарностью, ведущую свою растительную «родословную» от сладкого яблочного сорта — ранет11. Таким образом, не только вишнёвый сад, но и садово-яблочная фамилия главной героини становятся символом ее былой «сладостной» жизни.

Один из самых ярких в своем функционально-знаковом выражении аспект застольных текстов пьесы проявляется в том, как Чехов символически связывает свойства того или иного продукта, напитка или блюда, которые потребляют или упоминают его герои, с их приватным духовным миром. При этом Чехов, конструируя свои застольные тексты, поступает, по мнению В.В. Похлебкина, в полном соответствии с известным изречением Жана Антельма Брийа-Саварена12 — «Скажи мне, что ты ешь, и я скажу тебе, что ты такое»13. Так, Раневская, как парижская штучка, употребляет только кофе. Муж Раневской «страшно пил и умер от шампанского». Гаев «проел состояние на леденцах». Гувернантка Шарлотта Ивановна ест огурец, вынимая его, как фокусник, из кармана, в то время как ее собака ест куда более изысканные лакомства — орехи. Приватный мир Вари семантически связан с двумя блюдами, упоминаемыми в пьесе — молочным супом, который для русского человека не совсем суп — и, совершенно несогласуемым с ним по кулинарным канонам, горохом, которым кормят слуг. Причем кулинарное обличье последнего «блюда» не расшифровывается, так что горох этот может быть и кашей, и супом, и жареным, и тертым, или вовсе сырым. Видимо, подобный «стол», как иронично заметил В.В. Похлебкин, «и сдерживает Лопахина в его намерениях видеть Варю своей женой, ибо перспектива есть молочный суп вместо щей», ради которых деловые люди порой и решаются на женитьбу, «для такого мужика, как Лопахин, просто немыслима»14.

Уход повседневности эпохального масштаба преподносится Чеховым через классический «вишневый текст», символически связанный со старым слугой Фирсом:

«Фирс. В прежнее время, лет сорок-пятьдесят назад, вишню сушили, мочили, мариновали, варенье варили... <...>. И, бывало, сушеную вишню возами отправляли в Москву и в Харьков. Денег было! И сушеная вишня тогда была мягкая, сочная, сладкая, душистая... Способ тогда знали...

Любовь Андреевна. А где же теперь этот способ?

Фирс. Забыли. Никто не помнит» [С. 13, с. 206].

Диалог этот весьма примечателен не только в контексте литературных новаций рубежа эпох, но и в контексте переходных эпох любого исторического времени. Идеология скоропостижного разрушения былого с целью получения мгновенной выгоды от грядущего, оказывается во сто крат сильнее технологии повседневного рутинного, но полезного, по своему конечному результату, труда.

В отличие от прозы персонажи чеховских пьес мало едят, но много пьют. С одной стороны, этот литературный факт дань времени, в котором, фигурально выражаясь, «любители абсента» становятся отнюдь не изгоями общества, а, скорее наоборот, чуть ли не лучшими его представителями. С другой стороны, двойственная природа «винного» текста дает возможность метафорически выразить нечто «несказанное, синее, нежное» — одним словом, невербализуемое.

Из всех веселящих душу и тело напитков особую роль в жизнетворчестве А.П. Чехова сыграло шампанское. В литературе, как и «в миру», шампанское — знак «привычек бытия»15, прелесть дления которого зачастую остается не замечаемой в суете повседневья. Но в поэтике Чехова шампанское обретает трагический смысл, становясь символом скоротечности земной жизни. Примечательно, что все реплики, связанные с шампанским, в «Вишневом саду» обозначают крушение и поместья и семьи, а надежда на счастье улетучивается, подобно шампанскому, вылаканному лакеем. И лишь ощущение горечи от не выпитого как не пережитого говорит о том, что герои уже переступили ту невидимую черту, которая навсегда отделило их нынешнюю повседневность от минувшей. Но не только потому, что «прожитое, что пролитое — не воротишь». А, главным образом, потому, что «Там хорошо, где нас нет: в прошлом нас уже нет, и оно кажется прекрасным» [С. 17, с. 73].

* * *

Об игровом потенциале «чеховского шампанского» свидетельствуют два рассказа писателя, давшего им одинаковые заглавия и разные подзаголовки. Рассказ «Шампанское», или «Мысли с новогоднего похмелья» (1886) являет собой типичный образец внутриличностной коммуникации героя, переживающего последствия новогоднего застолья16.

Что? Кто? «Оно искрится, как алмаз, прозрачно, как лесной ручей, сладко, как нектар <...> Шампанское — это блестящая кокотка, мешающая прелесть свою с ложью и наглостью Гоморры, это позлащенный гроб, полный костей мертвых и всякия нечистоты. <...> Вступая на скользкий путь, женщина всегда начинает с шампанского, — потому-то оно и шипит, как змея, соблазнившая Еву!»

Где? «Где пьяный разгул, разврат, объегориванье ближнего, торжество гешефта, там прежде всего ищите шампанского. <...> Пьют его на юбилеях, разбавляя лестью и водянистыми речами, за здоровье юбиляра, стоящего обыкновенно уже одною ногою в могиле. <...> ...где радость по заказу, где купленный восторг, лесть, словоблудие, где пресыщение, тунеядство и свинство, там вы всегда найдете вдову Клико».

Когда? «Человек пьет его только в часы скорби, печали и оптического обмана. Он пьет его, когда бывает богат, пресыщен, то есть когда ему пробраться к свету так же трудно, как верблюду пролезть сквозь игольное ушко. <...> Пьют его обручаясь и женясь, когда за две-три иллюзии принимают на себя тяжелые вериги на всю жизнь. <...> Когда вы умерли, его пьют ваши родственники от радости, что вы оставили им наследство. Пьют его при встрече Нового года: с бокалами в руках кричат ему «ура» в полной уверенности, что ровно через 12 месяцев дадут этому году по шее и начихают ему на голову».

С каким эффектом? «Не верьте шампанскому... ценится оно дороже, чем труд рабочего, песнь поэта, ласка женщины, но... подальше от него! <...> Платят за него не трудовые деньги, а шальные, лишние, бешеные, часто чужие... <...> Нет, подальше от шампанского!» [С. 4, с. 282]17.

Во втором рассказе, появившемуся после своего «однофамильца» как «Рассказ проходимца» (1887), шипучий напиток, дарящий скоротечный праздник душе, противопоставляется водке — напитку серых будней, которым проходимец заливает вялотекущий кошмар своей жизни. «Бывало, ...выпьешь, сколько влезет, противной водки, очертенеешь и не чувствуешь, как бегут длинные часы и дни» [С. 6, с. 12]. Две бутылки шампанского с ярлыком вдовы Клико, выигранные по случаю, должны были по всем приметам скрасить привычно скучное празднование Нового года визави с нелюбимой женой. Но на беду одна из бутылок выскальзывает из рук проходимца, падает на пол, и он, почти еще трезвый, успевает подхватить ее и «заткнуть шипящее горло пальцем». «Ну, с Новым годом, с новым счастьем! ...Пей!» — говорит он жене [С. 6, с. 13]. Но глупая женщина усмотрела в случившемся недоброе предзнаменование, и пить не стала, весьма разозлив этим поступком своего мужа. «Какое еще зло можно причинить рыбе, которая уже поймана, изжарена и подана на стол под соусом?», — недоумевает герой [С. 6, с. 14]. И тут, нежданно-негаданно, за столом проходимца, словно джин из бутылки, появляется незнакомое существо женского рода, издающее «какой-то мудреный запах, красивого и порочного». И сразу все вокруг «до малейшей пылинки» в присутствии этого существа «помолодело и повеселело» [С. 6, с. 16]. «Пробка с треском вылетела из второй бутылки... <...>. Все полетело к черту верхним концом вниз» [С. 6, с. 17].

Как игривые пузырьки шампанского, вырываясь из своей зеленой обители на волю, становятся ничем, так и чеховский проходимец, опьянев от непривычных для него ароматов жизни, исчез, растворился в темной горловине неведомой ему улицы...

Примечания

1. Пушкин А.С. Евгений Онегин // Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: в 10 т. Т. 5. М., 1957. С. 136.

2. Похлебкин В.В. Из истории русской кулинарной культуры. Кушать подано! М.: Центрполиграф, 2005. С. 381.

3. «Иванов» (драма в четырех действиях), 1889 г.

4. Repetatur! (лат.) — Повторим.

5. Позже «кулинарные» персонажи подобного рода (старый сухарь, ученая вобла) появятся и в пьесе «Дядя Ваня» [С. 13, с. 67].

6. Здесь: карман (фр. empocher — класть в карман).

7. Похлебкин В.В. Указ. соч. С. 389.

8. Там же. С. 360.

9. Там же. С. 411.

10. Там же. С. 405, 417.

11. Карасев Л.В. Пьесы Чехова // Карасев Л.В. Вещество литературы. М., 2001. С. 233.

12. Жан Антельм Брийя-Саварен (1755—1826) — французский философ, кулинар, юрист, экономист, политический деятель, музыкант, автор трактата «Физиология вкуса» (1825).

13. Похлебкин В.В. Указ. соч. С. 426.

14. Там же. С. 423.

15. «К привычкам бытия вновь чувствую любовь...» — строка из стихотворения А.С. Пушкина «Осень» (1833).

16. Аналогия с классической формулой коммуникации американского политолога Гарольда Лассуэла (1902—1978) напрашивается сама собой (кто сообщает — кому сообщает — что сообщает — по какому каналу — с каким эффектом?).

17. Примечательно, что означенные в рассказе игровые ситуации, связанные с шампанским и иными «винными» текстами, имеют в той или форме свое сюжетное-образное отражение или продолжение в жизнетворчестве Чехова, его вне-и литературной повседневности.