Вернуться к П.Н. Долженков. Чехов и позитивизм

5. Редукция социального к биологическому и психического к физиологическому в «первом позитивизме» и науке XIX — начала XX вв. и у Чехова

Характерными чертами позитивизма являются взгляд на человека прежде всего как на биологическое существо и большая или меньшая редукция психического к физиологическому, социального — к биологическому.

Теория Дарвина о происхождении человека от животных и его книга о происхождении видов животных послужили мощным толчком к изучению биологического в человеке. «Дарвин впервые высказал научно обоснованную мысль о том, что зверь в человеке есть и что этот зверь составляет рудимент (курсив авторский. — П.Д.) его отдаленной истории, с которым вела ожесточенную войну его культура. Взгляд этот скоро сделался общим достоянием, и мы встречаем его не только у натуралистов, но и у таких писателей, каковы Мопассан, Золя, а у нас — Чехов, Горький» (12, 134). По общему мнению того времени, «зверя в человеке составляют его инстинкты, чуждые его разумной духовной природе» (12, 151), нередко полагали, что инстинкт «глубоко заложен в человеческой природе, всегда готовый вырваться наружу и сказаться так, как сказывается зверь, а не человек» (13, 72), опасность этого увеличивается за счет того, что животное начало в человеке «несравненно могущественнее, ибо оно неизмеримо старше», а биология «учит нас, что старые признаки устойчивее новообразованных» (12, 81). Так описывал ситуацию, сложившуюся в науке и отчасти в философии и литературе второй половины XIX в., знакомый Чехова зоопсихолог В.А. Вагнер.

Обобщенно изложенный социал-дарвинистом Вагнером взгляд на человеческую природу был одной из крайностей общей тенденции той эпохи к редуцированию психического в человеке к физиологическому в нем, социального к биологическому.

Ту или иную дань концепции «человек-зверь» отдали и некоторые крупные представители «первого позитивизма». Э. Ренан полагал, что современный человек «все еще остается прежде всего зверем, а уже потом человеком», и видел задачу будущего «в создании сверхчеловека через освобождение зверя-человека от зверя и укрепления в нем зачатка человека» (12, 128). Г. Спенсер был основоположником теории социал-дарвинизма, — теории, которая распространяет законы жизни животных на жизнь людей и тем самым выводит на первый план животное начало в человеке. По Д.С. Миллю (13, 106), прогресс «состоит в возрастающем развитии наших чисто человеческих свойств в сравнении с нашими свойствами животными и органическими, в стремлении нашей человечности восторжествовать над нашей животной стороной», что «осуществиться вполне не удастся никогда». По Миллю, мы далеко еще не прошли путь от животного к человеку. Отражение представлений о человеке-животном мы видим и в позитивистском идеале человека — «здорового животного».

Под влиянием позитивизма в ранний период своего творчества Ф. Ницше создает концепцию, согласно которой, поскольку «человек не представляет собой какого-то прогресса по сравнению с животным» (Ф. Ницше цитируется по книге А.Ф. Зотова и Ю.К. Мельвиля «Буржуазная философия середины XIX — начала XX века» (43, 308)), постольку как раз в наличии животных качеств у человека — проблеск надежды на лучшее, возможность движения к «сверхчеловеку», которого Ницше называет «белокурым животным». По мнению Ницше, вся задача, все надежды будущего заключаются в том, чтобы освободить зверя от оков человеческого и восстановить его в «человеке-звере». Несколько позднее Ницше, тоже находясь под сильным воздействием позитивизма, З. Фрейд создает теорию психоанализа, в которой утверждается, что в человеке многое определяют животные, биологические инстинкты, вытесненные в подсознание.

Такова краткая история одной из крайностей позитивистского пласта культуры XIX — начала XX веков. Но эта история не будет полной без упоминания концепции «человек-зверь» Э. Золя. Натурализм Золя во многом вырастает на почве позитивизма, и французский писатель создает наиболее откровенную и грубую по своим жизненным проявлениям в мировой литературе XIX века концепцию «человека-зверя». У этой концепции нет соответствий в современной Золя науке, писатель создал ее сам, опираясь на науку и развивая до крайних пределов некоторые ее тенденции.

Л.П. Гроссман и В.А. Вагнер считают, что Чехов в своих произведениях изображал человека-животного. Сюда же можно добавить мнение В. Альбова, который писал, что раннего Чехова «сильнее всего поразила» «животная сторона человека» (1, 90).

Верна ли эта точка зрения? В 1889 году в связи с романом П. Бурже «Ученик» Чехов пишет А.С. Суворину о совести, свободе, любви, чести, нравственности как о том, что сдерживает в толпе «зверя и отличает ее от собаки и что добыто путем вековой борьбы с природой» (П., III, 308). А несколько ранее в связи с тем же романом Чехов утверждал: «В животных, в дикарях, в московских купцах все высшее, неживотное обусловлено бессознательным инстинктом» (П., III, 208).

Таким образом, в 1889 году Чехов разделял достаточно широко распространенные тогда взгляды: в человеческой природе присутствует животное начало, которое в нем представлено инстинктами (сознательными или бессознательными), подавление которых и выдвижение на первый план в человеке человеческого есть результат развития культуры и борьбы с природой.

Сделаем важное различение: мы имеем право говорить о концепции «человек-зверь» в творчестве писателя в том случае, если поведение его героев определяется их животными инстинктами, если же писатель демонстрирует сильную зависимость психической жизни своих героев от физиологического в них, то мы должны говорить не более чем об определенном решении психофизиологической проблемы — одной из важнейших проблем психологии того времени. Напомним, что в XIX веке эта проблема решалась по-разному: с одной стороны, психофизиологический параллелизм утверждал принцип параллельного протекания психических и физических процессов, а с другой — во второй половине столетия стали возникать новые (после Декарта) варианты психофизиологического взаимодействия (Джемс).

Среди главных героев произведений зрелого периода творчества Чехова только Ариадна (из одноименного рассказа) может подойти под определение «человек-зверь». Главный мотив жизнедеятельности героини — секс, привлечение и покорение самцов — ее постоянная и неистребимая потребность. Она сама при том — хищная самка: «...она любила бои быков, любила читать про убийства и сердилась, когда подсудимых оправдывали» (IX, 128). Кроме того, в рассказе част мотив многоедения. Создается комплекс: секс, смерть, кровь, поглощение пищи, — этот комплекс позволяет видеть преобладание животного начала в натуре Ариадны, управляющего ее поведением.

Но этот пример единичен в творчестве зрелого Чехова, хотя сочетание секса и смерти мы находим и в «Ионыче» в сцене, в которой герою на кладбище кажется, что из могил тянутся к нему жаждущие любви обнаженные женские тела. Сочетание секса и смерти есть и в рассказе «Скрипка Ротшильда»: Яков играл на свадьбах, приветствовал зарождение новой жизни, а затем для этих же людей делал гробы и все печалился, что в городе так мало умирают. Секс и смерть соединяются и в рассказе «Тина». (Видимо, интерес Чехова к проблеме «секс и смерть» отразился в его сюжете «Елизавет Воробей». В связи с личной жизнью одной из своих знакомых у писателя возник замысел рассказа: «Напишу, как голова ее мужа, постоянно трактующего о смерти, мало-помалу, особенно по ночам, стала походить на голый череп, и кончилось тем, что, лежа с ним однажды рядом, она почувствовала холодное прикосновение скелета и сошла с ума; помешалась на том, что у нее родится не ребенок, а скелетик, и что от мужа пахнет серой» (П., VI, 27). Рассказ на такой сюжет давно занимал Чехова. Еще в письме 1891 года он советовал Суворину переделать конец его рассказа «Конец века»: «Сделайте, чтобы Виталин <...> нечаянно в потемках вместо нее обнял скелет и чтобы Наташа, проснувшись утром, увидела рядом с собой на постели скелет, а на полу мертвого Виталина» (П., IV, 332).)

Как известно, Чехов, приехав в незнакомый город, часто стремился посетить в нем прежде всего кладбище и публичный дом. Вероятно, смерть и секс (фрейдистский комплекс) бессознательно соединялись в глубине души Чехова и могли бы послужить основой для создания концепции человека-животного. Но этого не случилось, и даже в раннем творчестве писателя только героинь рассказов «Несчастье» и «Тина» можно поставить в один ряд с «Ариадной».

С этим выводом не согласился бы Л.П. Гроссман, но ведь, например, Аксиньей («В овраге»), которую он рассматривает как чеховского человека-животного на основании того, что она сравнивается с гадюкой и совершает чудовищное преступление, движут не инстинкты борьбы за существование, а социальные мотивы жажды богатства и власти.

Чехов не следует в своем творчестве концепции «человек-животное», но не раз в своих произведениях показывает большую или меньшую зависимость психической жизни человека от физиологического в нем.

Подробнее и интереснее всего об этой особенности чеховского творчества писали Н.Л. Шапир (122), Е.Б. Меве (68), Л.Д. Усманов (114), И.В. Грачева (24). «С достаточной отчетливостью проглядываются черты воздействия идей Сеченова, передовой физиологии, опытной психологии, борьбы вокруг проблем сознания человека в творчестве писателей конца XIX века — Чехова, Короленко, Мамина-Сибиряка и многих других», — таково одно из главных положений работы Л.Д. Усманова (114, 29).

Но для Чехова характерно в духе времени и прежде всего позитивистской традиции и частичная редукция социального к биологическому.

К названным выше крайностям редукционизма во второй половине XIX — начале XX веков следует добавить концепции, редуцирующие социальное к биологическому: социал-дарвинизм, расизм, теории в духе Ц. Ломброзо, трактующие о врожденном типе преступника, преступность которого с неизбежностью обусловлена анатомическими атавизмами, сближающими преступника с дикарем, скрытой формой эпилепсии или наследственной дегенеративностью.

Редукционизм был важной характерной чертой позитивизма. Редукционизм был свойственен всей философской доктрине Г. Спенсера, который полагал, что жизнь во всех ее более сложных и высоких психических и социальных проявлениях в конечном счете управляется биологическими законами. «Он переходит таким образом к своеобразному механистическому биоморфизму», — полагают А.Ф. Зотов и Ю.И. Мельвиль (43, 68).

Ярко редукционизм проявлялся и у И. Тэна, который ставил знак равенства между биологическими и социальными явлениями, называл себя «физиологом в вопросах морали» и утверждал, что «порок и добродетель суть такие же продукты, как купорос и сахар» (113, 14).

Редуционизм был свойственен всей позитивистской социологии второй половины XIX века. Исследователь позитивистской социологии И.С. Кон кардинальными ее принципами считает натурализм, органицизм, эволюционизм и особенно редукционизм (57, 122).

Редукция социального к биологическому заключается в стремлении объяснять общественные явления физиологическими причинами.

Эта редукция легко обнаруживается в высказываниях Чехова. Например, в письме П.И. Куркину от 23 декабря 1899 года, в котором Чехов пишет о необходимости шире и точнее определить статистику как «науку о большом организме, который мы называем обществом, как науку, которая легла соединяющим мостом между биологией и социологией» (П., VIII, 332). Здесь видно и характерное для позитивистской социологии представление об обществе как об организме, и сближение биологии и социологии, которые разделяет только статистика, но она же и соединяет их между собой.

Еще один пример: «Где вырождение и апатия, там <...> падение искусств, равнодушие к науке, там несправедливость <...> во всей своей форме» (П., III, 309), — писал Чехов А.С. Суворину в 1889 году. Здесь Чехов стремится объяснить общественные явления через психофизиологические особенности своих современников.

И в творчестве писателя обнаруживаются яркие и оригинальные попытки редуцировать социальное к биологическому, объяснить общественные явления психофизиологическими особенностями русских людей.

После завершения работы над пьесой «Иванов» Чехов так объяснял замысел своего произведения в письмах А.С. Суворину: «Я лелеял дерзкую мечту суммировать все то, что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях, и своим «Ивановым» положить предел этим писаньям» (П., III, 132). Суть происшедшего с Ивановым заключается в том, что «человек сгоряча, едва спрыгнув со школьной скамьи, берет ношу не по силам, берется сразу и за школы, и за мужика, и за рациональное хозяйство» (П., III, 109), и за многое другое. Причина тому — чрезмерная возбудимость, свойственная многим русским молодым людям. Но непременным следствием чрезмерного возбуждения являются апатия, разочарованность, нервная рыхлость и утомляемость. Фазу возбуждения у русского человека быстро сменяет фаза утомления. «Все утомленные люди не теряют способности возбуждаться в сильнейшей степени, но очень не надолго, причем после каждого возбуждения наступает еще большая апатия» (П., III, 112). Особо Чехов подчеркивает то, что когда он «писал пьесу, то имел в виду <...> одни только типичные русские черты. Так, чрезмерная возбудимость, чувство вины, утомляемость — чисто русские» (П., III, 115).

Таким образом, общественное явление: обилие в России «ноющих и тоскующих» людей, которые, едва дожив до 30—35 лет, уже начинают чувствовать утомление, скуку, апатию, — Чехов пытается объяснить с психофизиологической точки зрения, утверждая, что русскому человеку свойственен, говоря современным языком, неврастенический тип личности, характеризующийся прежде всего чередованием фаз возбуждения и упадка нервной деятельности. Обладая изначально слабым типом нервной системы, многие русские быстро истощают ее и заболевают неврастенией.

Неужели во всем, что произошло с Ивановым, виноваты прежде всего его чрезмерная возбудимость и связанная с ней быстрая утомляемость? Обычно чеховеды забывают о приведенных высказываниях писателя и интерпретируют общественное явление — драму Иванова — через посредство социальных, общественных условий жизни. И далее: «Воспитанный эпохой общественной интерпретация Б.И. Зингермана: «Вязкие 80-е годы незаметно убили энергию и волю Иванова активности, Иванов должен — и не в состоянии — акклиматизироваться в эпоху падения общественных интересов» (41, 44—45). (Правда, в конце своей книги Б.И. Зингерман вносит определенные коррективы в свое понимание пьесы «Иванов», отмечая, что ее писал врач Чехов, но основа его интерпретации остается прежней: общественные, социальные причины драмы Иванова остаются на первом плане.) Если же исследователь пьесы не игнорирует цитировавшегося выше письма Чехова Суворину, то он может прийти, например, к выводу о том, что Чехов — критик своих произведений не оказывается на высоте Чехова-писателя (94, 206). Но в таком случае получается, что Чехов опять написал не то, что хотел. Вряд ли такая точка зрения приемлема. (Конечно, мы не отрицаем значимости для Чехова и общественного фактора в объяснении судьбы Иванова, но отказываемся ставить его на первое место.)

Но так ли уж поверхностно и неожиданно для того времени сведение социального к психофизиологическим особенностям того или иного типа личности? С.С. Корсаков во втором издании своего «Курса психиатрии» писал: «Познание самого себя, познание высших духовных свойств человека было всегда одним из самых глубоких стремлений мыслящих людей, а психиатрия дает больше других отраслей медицины материала для этого <...> Психиатрия своей близостью к психологии и философским наукам чрезвычайно способствует повышению общего миросозерцания врача, дает более правильное понимание величайших проявлений индивидуальной и общественной жизни, повышает просветительное влияние врача на окружающую среду» (59, 9). Корсаков высоко оценивал психиатрию за ее возможности помочь нам постичь высшие и величайшие проявления индивидуальной и общественной жизни и при этом быть не только материалом для психологии, но и самой по себе вносить лепту в понимание этих явлений.

Во второй половине XIX века после теории вырождения Б. Мореля, создания учения о неврастении, книг Р. Крафта-Эбинга «Наш нервный век» и Ц. Ломброзо «Гениальность и помешательство» общества старого и нового светов охватило повальное увлечение «нервами». Поставленные в этих концепциях проблемы, выводы их авторов бурно и долго обсуждались в прессе, были популярной темой для бесед. Это увлечение сказалось и на литературе: например, Гонкуры именовали себя «историками нервов», демонстративно подчеркивали, что и их собственное творчество покоится на нервном заболевании. Они создавали культ нервности, невроза. В 1896 году Роденбах называл Гонкуров «братьями нашей общей матери Нервозности, мадонне нашего века» (цитируется по книге Б.Г. Реизова «Французский роман XIX века» (91, 223)).

Поэтому понятен и не является чем-то исключительным интерес Чехова к психиатрии и высокая оценка им такого человеческого качества, как нервность. (Вспомним, как, основываясь на нервности мальчика, Чехов угадал талант в своем племяннике — Михаиле Чехове.)

Поскольку Чехов говорит о неврастении и неврастеническом типе личности, то мы должны прежде всего обратиться к истории изучения психопатий прежде всего в России. К 80-м годам прошлого столетия в отечественной психиатрии возникла настоятельная потребность разработки проблем пограничной психиатрии в судебно-психиатрической практике. Изучение психопатий, то есть патологий характера, не являющихся психическим заболеванием в обычном смысле слова, в России стимулировалось рядом судебных процессов начала 80-х годов.

Наибольшую известность из этих процессов приобрело дело об убийстве Е.Н. Семеновой тринадцатилетней девочки Сары Беккер, происшедшем в августе 1883 года. Судебно-медицинским экспертом по этому делу был известный психиатр И.М. Балинский; в своем отчете, который был опубликован, он поставил диагноз «психопатия» и обозначил этим термином один из вариантов патологии характера. «Наше общество чуть ли не впервые услышало быстро затем привившееся название «психопат»», — писал В.П. Сербский в 1902 году.

Дело Семеновой получило широкую огласку в прессе, за ним пристально следило русское общество, оно часто дискутировалось. Пресса полагала, что М.И. Балинский и О.А. Чечотт ввели новый, только что открытый в науке, термин и понятие «психопат» (исторически это не совсем справедливо). Тема психопатии и психопатов стала модной, на нее откликались и писатели. Лесков опубликовал рассказ «Старинные психопаты» в 1885 году (февраль—март), когда дело Семеновой еще не было окончено. Но более всех на эту тему откликнулся Чехов.

В октябре 1885 года, когда процесс Семеновой волновал публику, Чехов напечатал рассказ «Психопаты», в котором использовались материалы дела Семеновой (53, 48). В дальнейшем он не раз употреблял модные во второй половине 80-х годов слова «психопат» и «психопатка» в своих произведениях («Тина», «Поцелуй», «Жена», «Мститель», «Хорошие люди», «В потемках» и др.). Известный советский психиатр О.В. Кербиков утверждал, что писатель «всегда психиатрически вполне квалифицированно употреблял <...> термин «психопат» и «психопатка» (53, 49).

Исследователь темы «Чехов и медицина» Е.Б. Меве полагает, что писатель в своих произведениях («Смерть чиновника», «Психопаты», «Пустой случай», «Три года», «Поцелуй», «Володя») вывел целую группу астенических психопатов, людей со слабым типом нервной системы (68, 59). Мы согласны с Е.Б. Меве (хотя этот список нужно увеличить), но должны сказать, что следует различать определенный тип личности (или акцентуированную личность, как называет ее К. Леонгард (65), которая не является патологической), психопатию как патологию характера и астенический синдром в составе симптомов иного, более серьезного заболевания. В дальнейшем применительно к героям Чехова нас будет интересовать прежде всего явление астении (упадка психической и нервной деятельности) в двух ее вариантах: неврастении и психастении.

Неврастению впервые независимо друг от друга описали американские врачи Д. Бирд и Е.Н. Ван-Дьюсен в 1869 г. Хотя к 1887 году была издана и переведена на русский язык не одна работа о неврастении, мы полагаем, что на замысел пьесы «Иванов» сильное влияние оказали книги Д. Бирда «Половая слабость как вид неврастении» (3) и «American nervousness» (к сожалению, автор не нашел этой книги в библиотеках) и Р. Крафт-Эбинга «Наш нервный век».

Из книги Крафт-Эбинга Чехов мог воспринять мысль о том, что «одна из самых серьезных и наиболее распространенных в настоящее время нервных болезней есть так называемая нервная слабость (neurasthenia), которую по справедливости можно назвать современной и культурной болезнью» (60, 101).

Бирд мог подсказать Чехову мысль о том, что неврастения может быть намного более свойственна одному народу, нежели другим, и многое определять в жизни нации, поскольку американский психиатр писал: «У нас в Америке неврастения встречается гораздо чаще, чем в других частях света, и именно американцы, соответственно их нервному темпераменту, работают быстрее всех и в своей работе производительнее всех» (4, 33). В своей книге «American nervousness» Бирд подробнее пишет о неврастении как о болезни, свойственной прежде всего американцам, выясняя причины и последствия этого обстоятельства. Часть концепции неврастении Бирда оказалась итогом недоразумения: не встречая у европейских ученых работ о неврастении, Бирд ошибочно решил, что она почти не встречается в Европе.

Чехов, мы полагаем, усваивает взгляд на неврастению как на болезнь современного общества и по аналогии с концепцией Бирда делает «открытие»: чрезмерная возбудимость и быстрая утомляемость — типично русские черты, неизвестные, например, ни немцам, ни французам. Остается выяснить вопрос, является ли в то время попытка объяснить общественное явление (всех «ноющих и тоскующих», утомленных людей) с помощью психиатрического и патопсихологического материала новаторством Чехова?

Нет. Уже в «Нашем нервном веке» Чехов, а он читал эту книгу, мог найти нужные ему примеры. В начале своей работы Крафт-Эбинг пишет о современной нервности: «Этой болезненной чувствительности нервов обязаны своим происхождением та мировая скорбь и тот пессимизм, которые овладели многими слоями нашего общества» (60, 3—4). В конце своей книги он приводит очень яркий пример обусловленности социальной жизни, исторических событий нервными, психофизиологическими явлениями: «Важный признак чрезмерной нервной возбужденности есть непомерное увеличение чувственности, — явление, которое нередко сопровождается падением целого общества. Укажем, для примера, на Грецию, на Рим при императорах» (60, 48).

Интересно сопоставить: если, по Чехову, чрезмерная возбудимость ведет к жизненному краху Иванова и многих русских молодых людей, то, по Крафт-Эбингу, та же причина ведет к гибели великие государства и цивилизации.

Добавим, что к середине 80-х годов уже вполне сложилось учение Ц. Ломброзо (а у него было много последователей в России) о врожденном типе преступника. Здесь мы также видим попытку объяснить социальное явление (преступность) и с помощью психиатрии.

Известный русский психиатр и психолог П.И. Ковалевский в предисловии к книге Ireland «Психозы в истории» пишет: «Понимание исторических событий весьма много облегчается при применении к ним психиатрической точки зрения» (56, I). Это писалось в 1887 году, а уже в книге Ireland описываются и анализируются такие психически больные, с точки зрения автора, исторические деятели, как Магомет, Сведенборг, Лютер, Жанна д'Арк, императорский дом Римской империи, испанская королевская фамилия.

Таким образом, к концу 80-х годов попытка Чехова интерпретировать современную жизнь с точки зрения психиатрии и патопсихологии не была оригинальным и новаторским явлением.

В связи с пьесой «Иванов» Чехов писал об очень свойственном русской молодежи сильном возбуждении, которое быстро сменяется утомлением. Жизнь русского человека представлялась писателю чередой состояний возбуждения и упадка. Это заставляет нас вспомнить одну из характернейших черт русского народа, способного развить громадную энергию, но на непродолжительное время и мало приспособленного к постоянному, непрерывному труду, к длительному напряжению среднего уровня. Мы можем сделать предположение о том, что Чехов в «Иванове», видимо бессознательно, пытался по-своему интерпретировать биоритм русского человека и, если угодно, биоритм русской цивилизации.

(Здесь можно провести определенную параллель к концепции русского национального характера Лескова, «русский богатырь» которого, Иван Флягин («Очарованный странник»), проявляет громадную силу и энергию лишь в кульминационные моменты своей жизни, а в промежутках между ними ведет медлительное и даже полу ленивое существование.)

Попытки истолковать современную ему жизнь и с помощью патопсихологии писатель не оставляет практически до самого конца своей творческой деятельности, и их необходимо исследовать.

Дж. Таллох полагает, что «чеховский анализ Иванова близок в деталях докладу Мержеевского» (142, 8). Главное, что, по мнению Таллоха, сближает пьесу и доклад, это мысли Мержеевского о том, что неожиданность реформ первой половины 60-х годов и пробуждение народа от умственной летаргии, резко возросшие самостоятельность и ответственность людей, требования к ним, — все это «вызвало более умственного труда и более реакций на внешние события, более волнений, вообще, больше работы психического механизма и большей его порчи» (70, 7).

Намного более важна для понимания замысла «Иванова» мысль Мержеевского о том, что в громадной стране «часто человек, получивший высшее образование и привыкший вращаться в кругу людей, обладающих лучшими нравственными потребностями, впоследствии принужден жить в среде, совершенно чуждой его степени умственного развития, где он не находит никакого сочувствия своим высшим стремлениям и где поэтому неизбежно наступает разочарование и нередко его последствие душевная болезнь» (142, 8). Конечно, эти идеи Мержеевского вполне могли повлиять на замысел «Иванова», но к сути концепции Чехова: наделение русских людей изначальной склонностью к чрезмерному возбуждению и быстрому утомлению и стремление через неврастению объяснить общественное явление, — доклад Мержеевского почти не имеет отношения.

Но мы думаем, что, в добавление к сказанному Дж. Таллохом, доклад известного психиатра, которого Чехов знал уже лично во время работы над пьесой, повлиял на ту часть концепции Чехова, которая не нашла отражения в пьесе и должна была быть, как мы полагаем, использована в произведении, которое Чехов начал писать параллельно с пьесой «Иванов» и которое потом было названо «Рассказ неизвестного человека».

И.П. Мержеевский пишет о том, что неблагоприятные условия жизни способствовали возникновению хилой «в физическом и нравственном отношении части поколения, наделенного болезненной нервной раздражительностью, легко возбуждающегося даже ничтожными внешними впечатлениями и быстро утомляющегося, <...> способного поддаваться всевозможным доктринам и философским течениям с пессимистическим направлением» (70, 9). Нигилизм Мержеевский считает «отпрыском» учения, «которое называют пессимизмом» (70, 9).

По Мержеевскому, нигилизм — это учение, которым увлекается хилая часть молодого поколения, которой свойственна неврастеничность, колебания между сильным возбуждением и быстрым утомлением. Сравним с Чеховым: «Социализм — один из видов возбуждения. Где же он? Он в письме Тихомирова к царю. Социалисты поженились и критикуют земство» (П., III, 111). Эти строки Чехов писал в том же письме А.С. Суворину, в котором речь шла об «Иванове», и писал их в связи с этой пьесой.

В пьесе «вид возбуждения» Иванова не дифференцирован, он «надорвался», хватаясь сразу за все. Параллельно Чехов работает над произведением, в котором речь идет о возбуждении и утомлении революционера. После 87—88 годов Чехов вернулся к работе над «Рассказом неизвестного человека» в 1892 году и в 1893, после переделки, его опубликовал.

Не трудно убедиться в том, что «Рассказ неизвестного человека» написан в полном соответствии с вышеприведенным высказыванием писателя. Центральный вопрос повести: «Отчего мы, вначале такие страстные, смелые, благородные, верующие, к 30—35 годам становимся уже полными банкротами?» (VIII, 190). Одинаково с Ивановым решает этот вопрос Неизвестный человек по отношению к себе: «Я, подобно библейскому силачу, поднял на себя Газские ворота, чтобы отнести их на вершину горы, но только когда уже изнемог, когда во мне навеки погасли молодость и здоровье, я заметил, что эти ворота мне не по плечам и что я обманул себя» (VIII, 189).

Но герой повести не распространяет этот ответ на все свое поколение, разыгравшее труса перед жизнью и спрятавшееся от нее в халат. Не верны, на наш взгляд, трактовки этого произведения, в которых утверждается, что Неизвестный человек изменил идеям революционеров-народников. Владимир Иванович не отрицает свои прежние идеалы, не пытается их опровергнуть и утвердить на их место иные идеи, теории, например, теорию «малых дел» или толстовство. Революционные идеалы остаются для него столь же значимы, как и прежде, у него просто нет сил следовать далее их требованиям (подпольная борьба, отсутствие личной жизни и т. п.). Это не рассказ о ренегате, а рассказ об утрате сил. Это рассказ о революционере в «фазе утомления».

В письме Суворину Чехов пишет о том, что «социалисты» поженились и критикуют земство, — именно о семейном счастье, душевном покое, здоровье, сытости мечтает Неизвестный человек. Чехов утверждает, что современный социализм — в письме Тихомирова царю. В повести говорится, что «обстоятельства изменились», герой опять «поехал в Петербург и мог жить тут, уже не скрываясь» (VIII, 209). Теперь он запросто приходит к Орлову, и тот встречает его иронической усмешкой: «А, крамольник!» Понятно, что подобная перемена жизненной ситуации героя была возможна только в том случае, если он совершил поступок в духе Л.А. Тихомирова: написал покаянное письмо царю с просьбой о прощении. Он, тяжело больной человек, вымолил себе прощение за прежнюю деятельность.

Повесть «Рассказ неизвестного человека» — произведение, написанное в полном согласии с концепцией А.П. Чехова, изложенной им в связи с пьесой «Иванов», но касающейся в данном случае только революционной молодежи.

Продолжим сопоставление понимания Чеховым революционной молодежи с докладом Мержеевского. По поводу нигилизма известный русский психиатр пишет: «...все эти помыслы бедного человеческого ума есть проявление его вырожденного творчества. Они могут возникнуть и созреть только на почве глубокого вырождения душевного строя и влиять на неокрепшее сознание юношества и его пылкое воображение, увлекающееся иногда несбыточным и призрачным даже в такой уродливой форме <...> нигилизм, хотя не есть душевная болезнь в тесном смысле этого слова, а <...> есть психический момент, весьма располагающий к помешательству» (70, 10).

Эти суждения могли повлиять на формирование чеховского взгляда на русских революционеров как на возбужденных и увлеченных прежде всего молодых людей. Например, в конце 90-х годов Чехов утверждал, что в революцию он поверит только тогда, когда ею будут заниматься люди не моложе 40 лет. В то же время идеи Мержеевского могли оказать влияние на восприятие писателем возбуждения революционера как не вполне нормального состояния с точки зрения психиатрии. С возбуждением революционера или революционно настроенного человека, в той или иной степени заступающим за грань психической нормы, мы имеем дело в «Палате № 6», «Невесте» и «Вишневом саде».

В 1892 году, работая над «Рассказом неизвестного человека», Чехов одновременно пишет «Палату № 6», в которой психически больной герой Громов в минуты болезненного возбуждения говорит о «человеческой подлости, о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле» (VIII, 75). «Получается беспорядочное, нескладное попурри из старых, но еще недопетых песен» (VIII, 75), — заключает автор, и ему не надо было объяснять, что это за песни (разумеется, Громов не революционер, речь идет о форме, в которую облекается возбуждение сумасшедшего).

Громов о женщинах и любви «всегда говорил страстно, с восторгом, но ни разу не был влюблен» (VIII, 76), — пишет Чехов. Громов — обличитель, пропагандист «светлых идей», оказывающийся несостоятельным в любви. Его можно сопоставлять с Рудиным. Громов — обличитель и пропагандист, сходящий с ума. Это заставляет вспомнить Чацкого. Конечно, Чацкий не сходит с ума, но он сам опасается за свой рассудок. Комедия Грибоедова вспоминается и в связи с обыгрываемой в повести романтической темой: толпа обывателей, для которых поведение высокого героя представляется странным, «диким», объявляет его безумным. Так фамусовское общество поступило с Чацким, а жители города с Рагиным, после того, как он стал посещать своего сумасшедшего пациента. Авторская ирония заключается в том, что ни в какие романтические герои доктор совершенно не годен, хотя его пессимизм может напомнить читателю о мировой скорби романтиков.

Существующие в повести отсылки к произведениям Тургенева и Грибоедова заставляют нас видеть в Громове чеховское обобщение типа обличителя и пропагандиста.

Каковы же характерные черты психики этого героя? Прежде всего, как и положено социалисту, он человек возбужденный: «Он всегда возбужден, взволнован и напряжен» (VIII, 74). Громов, пишет Чехов, «о чем бывало ни заговоришь с ним, он все сводит к одному: в городе душно и скучно жить, у общества нет высших интересов, оно ведет тусклую, бессмысленную жизнь, разнообразя ее насилием, грубым развратом и лицемерием; подлецы сыты и одеты, а честные питаются крохами» (VIII, 76). Громов, так сказать, моночеловек, все и всегда сводящий к одному — к обличению. Таковы и Петя Трофимов, и Саша из рассказа «Невеста». Возбужденные обличители поглощены своими идеями и представлениями и мало что понимают из того, что выходит за их рамки. В «Гусеве» Чехов подчеркивает неуместность обличений Павла Ивановича в трюме парохода, заполненного тяжело и смертельно больными людьми.

«В своих суждениях о людях он клал густые краски, только белую и черную, не признавая никаких оттенков; человечество делилось у него на честных и подлецов; середины же не было» (VIII, 76), — так характеризует Чехов Громова. Возбужденный обличитель делит мир на черное и белое, середины для него как бы не существует. О своем гораздо менее привлекательном герое, обличителе Львове из пьесы «Иванов», Чехов писал так же: «Кто кричит: «Дорогу честному труду!», на того он молится; кто же не кричит этого, тот подлец и дурак. Середины нет» (П., III, 112). «Середины нет» и у Саши, и у Пети Трофимова. Вишневый сад для него — символ крепостничества, красоты сада он не замечает.

Склонность обличителей к крайностям обнаруживается и в максимализме их требований. Трофимов требует вырубить вишневый сад. Когда в палату № 6 приходит доктор Рагин, Иван Дмитриевич кричит о том, чтобы его немедленно выпустили из больницы. Он требует радикально разрешить проблему: свобода вместо тюрьмы. Разумеется, это невозможно, сам Громов понимает, что он как сумасшедший должен находиться в палате. Выслушав доводы доктора, Громов лишь потерянно спрашивает: «Но что же мне делать? Что?» Для обличителя существуют лишь крайности, промежуточные ступени, реально возможные и достижимые, для него не существуют. Герою повести и в голову не приходит настаивать, раз уж освобождение невозможно, на улучшении условий содержания в палате № 6 для себя, а главное — для других больных. О других Громов почему-то не вспоминает.

На наш взгляд, Чехову наиболее важна в русских обличителях неадекватность их суждений о жизни. Неадекватность восприятия в своем пределе — это бред больного человека, может быть поэтому в «Палате № 6» Чехов изображает психически ненормального героя. В повести есть прекрасная ироническая сценка, в которой Иван Дмитриевич возбужденно говорит о том, что воссияет заря новой жизни, восторжествует правда, а затем обращается к потомкам: «Из-за этих решеток благословляю вас! Да здравствует правда! Радуюсь!» (VIII, 96). Он воображает, что обращается к счастливым потомкам из-за решеток тюрьмы, в которую его упекли враги «новой жизни». На самом же деле: «Вперед! Помогай вам Бог, друзья!» — благословляя, кричит сумасшедший из-за решеток палаты для умалишенных.

Громов обрисовывает жизнь горожан в черных красках, а Чехов сообщает: «В городе, несмотря на резкость его суждений и нервность, его любили и за глаза ласково называли Ваней» (VIII, 76). Видимо, не такие уж и плохие люди населяли город.

Громов делит человечество на ангелов и подлецов, по его мнению, зло в жизни — дело рук негодяев. Чехов опровергает наивные представления своего героя. Иван Дмитриевич боится, что его по ошибке арестуют и посадят в тюрьму. Ошибка в повести действительно происходит, но не с ним, а с Рагиным, которого помещают в палату № 6. (Видимо, у Рагина развивается депрессия, но он не нуждался в стационарном лечении, его следовало лечить дома. Рагина сочли более тяжело больным, чем было на самом деле, из-за его визитов к Громову.) Получается, что жизнь оправдывает кошмары больной психики. Но вовсе не подлецы, а люди, заботившиеся о здоровье Рагина и не хотевшие ничего плохого, стали причиной гибели человека. Да и сам Рагин, из-за бездеятельности которого страдают больные, человек порядочный.

По мысли Чехова, зло, страдания порождаются в основном не деятельностью злонамеренных лиц, а являются результатом деятельности обыкновенных людей с их достоинствами и недостатками. Такова правда Чехова, противостоящая правде обличителей и революционеров, которым недоступна реальная сложность жизни.

Когда обезумевший Иван Дмитриевич бежал по городу, ему казалось, что «насилие всего мира скопилось за его спиной и гонится за ним» (VIII, 80). Это место повести напоминает нам о герое «Красного цветка» Гаршина, для которого все зло мира сосредоточилось в красном цветке. А рассуждения Рагина о том, что истинный мудрец презирает страдания, что ему все равно, где жить, что истинное благо он находит в самом себе, в своем мышлении, неожиданно перекликаются со словами гаршинского героя: «Мне все равно: я все понимаю и спокоен; <...> Человек, который достиг того, что в душе его есть великая мысль, общая мысль, ему все равно, где жить, что чувствовать <...> мне все равно, держите ли вы меня здесь или отпустите на волю, свободен я или связан» (18, I, 260). Похожи в обоих произведениях и виды, открывающиеся из окон. Вот что видно из окна, через которое бежал гаршинский сумасшедший, чтобы уничтожить красный цветок: «За кустами, прямо против окна, темнела высокая ограда, <...> Справа подымалось белое здание больницы <...> Слева — белая, яркая от луны, глухая стена мертвецкой» (18, I, 259). А вот знаменитая почти символическая картина, которую видит Рагин из окна палаты № 6: «Недалеко от больничного забора, в ста саженях, не больше, стоял высокий белый дом, обнесенный каменною стеной. Это была тюрьма. <...> Были страшны и луна, и тюрьма, и гвозди на заборе» (VIII, 121).

Чехов отсылает нас к «Красному цветку» для того, с одной стороны, чтобы мы сравнили героев его повести с гаршинским сумасшедшим. Герой Гаршина, как и призывает Рагин, равнодушно относится к собственной участи, но, в отличие от доктора, он не равнодушен к другим, он жертвует ради них своей жизнью. Герой Гаршина вступает в борьбу со всем злом мира, сконцентрированном в красном цветке. Обличитель и пропагандист Громов, ощущая за спиной гонящееся за ним «насилие всего мира», бежит от него. Он не заботится о своих соседях по палате. Это сравнение подчеркивает недостатки жизненных позиций героев повести. (Конечно, говоря о Громове, мы говорим о психически больном человеке, но ведь в промежутках между приступами он нормален.) С другой стороны, писатель заставляет нас вспомнить сумасшедшего героя Гаршина для того, чтобы подчеркнуть особенности психики и внутренней жизни своих героев. Мы полагаем, что обостренная и неадекватная реакция чеховских обличителей на конкретные проявления зла порождается тем, что, как и герои Гаршина, они воспринимают каждый такой случай как едва ли не торжество всего мирового зла. На наш взгляд, с этим связана и свойственная обличителям абстрактность мышления. От конкретного случая они сразу же переходят к обобщениям, не понимая, а порой просто не замечая находящихся рядом страдающих людей. Громов не думает об остальных больных, Петя Трофимов призывает вырубить вишневый сад, не понимая того, что этот сад значит для Раневской и Гаева, студент Васильев («Припадок») пытается разрешить проблему проституции в целом и оказывается не способным вступиться за избиваемую проститутку, потому что она пьяна.

В «Палате № 6» возбужденному человеку противопоставлен апатичный герой. Рагин проповедует презрение к суете мира и равнодушие к страданиям.

В конце 80-х — начале 90-х годов Чехов рассматривает равнодушие как положительное качество. Он писал: «А на этом свете необходимо быть равнодушным. Только равнодушные люди способны ясно смотреть на вещи, быть справедливыми и работать — конечно, это относится только к умным и благородным людям» (П., III, 203). В конце повести «Жена» в редакции 1891 года Асорин приходит к равнодушию, которое в этом произведении утверждается как плодотворная жизненная позиция.

Из высказываний Чехова видно, что равнодушие он противопоставлял прежде всего возбужденному состоянию. Например, он утверждал: «Природа очень хорошее успокоительное средство. Она мирит, то есть делает человека равнодушным» (П., III, 203).

В повести «Жена» воображение Асорина создает яркий образ горящего театра, в котором он хладнокровно, как ни в чем ни бывало, поднимает падающих и объясняет им, где выход, а потом идет из театра, не возмущаясь и не спрашивая, по чьей вине произошел пожар. В повести эта жизненная позиция представлена как идеал, занять ее герою помогает обретенное им равнодушие.

Можно сказать, что в «Палате № 6» обличитель Громов попадает в этот театр, а равнодушный Рагин является его директором. Оба героя не оказываются теми людьми, которые стали бы спасать людей в горящем театре. А Громов, например, именно и выясняет вопрос, по чьей вине произошел пожар вместо того, чтобы спасать людей.

В конце 80-х — начале 90-х годов Чехов был увлечен учением стоиков. В «Палате № 6» мировоззрение Рагина близко философии Марка Аврелия, на которого доктор и ссылается. Но, как это ни странно, Рагин даже не упоминает главного положения учения Марка Аврелия: человек должен подавлять собственные страдания для того, чтобы они не заслоняли собою чужого несчастья и не мешали всегда быть готовым сочувствовать и помогать другим.

На наш взгляд, именно это положение философии древнеримского стоика является исходной точкой для оценки героев повести. На примере Громова Чехов показывает, что сильно, остро переживаемые собственные страдания действительно заслоняют собою страдания других и мешают ему, порядочному человеку, помогать ближним. С другой стороны, человек равнодушный, малочувствительный к условиям и обстоятельствам собственной жизни оказывается в недостаточной степени чувствительным и к страданиям других. Внутренний импульс, побуждающий Рагина к деятельности ради облегчения страданий ближних, не настолько силен, чтобы доктор смог ежедневно, ежечасно, преодолевая себя, помогать людям.

Апатичность, малая чувствительность Рагина к внешним воздействиям в своем пределе также возводятся Чеховым в психическое заболевание. Мы имеем в виду больного палаты № 6, который утратил способность чувствовать и, когда его бьет Никита, не реагирует на побои ни звуком, ни движением, ни выражением глаз, только покачивается, как тяжелая бочка.

В «Палате № 6» выясняется, что как возбужденный, слишком чувствительный человек, так и апатичный, равнодушный не оказываются теми людьми, которые смогут спасать других в горящем театре.

В связи с темой этого раздела отметим, что в основе чеховского анализа лежат психофизиологические особенности возбужденного и апатичного типов личностей.

(Интересно отметить, что в момент сильнейшего переживания собственной участи Рагин реагирует на ситуацию так же, как и Громов: ему захотелось убить Никиту, потом Хоботова, смотрителя и фельдшера, а потом себя. «Нет, мало убить! Утопить в отхожем месте!» (VIII, 94) — кричал Громов.)

В конце 90-х — начале 900-х годов в России нарастает волна революционных настроений прежде всего в среде молодежи, резко увеличивается число различных политических акций, и Чехов вновь обращается к образу революционера.

Революционно настроенный человек, обличитель, проповедник — Саша из рассказа «Невеста» так описывается Чеховым: «Очень худой, с большими глазами, с длинными худыми пальцами, бородатый, темный и все-таки красивый» (X, 203). Несколько раз в рассказе упоминается о привычке Саши при разговоре поднимать перед слушателем свои два длинных исхудалых пальца. Это описание неизбежно ассоциируется у читателя со старообрядческой иконой, Саша начинает напоминать религиозного фанатика, и Чехов усиливает это впечатление, когда пишет: «...было видно по всему, что личную жизнь свою Саша устроил неряшливо, жил как придется, с полным презрением к удобствам, и если бы кто-нибудь заговорил с ним об его личном счастье, об его личной жизни, о любви к нему, то он бы ничего не понял и только бы засмеялся» (X, 216). В итоге создается образ милого человека, но в то же время и узкого фанатика, мало что способного понять вне рамок идей, которым он фанатически служит. Фанатизм — явление, которое находится на грани психической нормы, а чаще всего является одним из признаков душевного заболевания.

Чехов, столь увлекавшийся психиатрией, не мог не знать этого. Кроме того, как и положено социалисту, Саша почти постоянно находится в состоянии возбуждения и говорит одно и то же из года в год (что тоже неестественно). К тому же он, смертельно больной человек, полон радужных надежд, проектов, оптимизма, шуток. Подобное поведение Саши, кроме неврастенического возбуждения, можно объяснить и частым у больных туберкулезом психическим отклонением — состоянием эйфории.

Также в состоянии возбуждения, в котором просто теряется ориентировка человека в действительности, постоянно находится Петя Трофимов. «Душа моя всегда, во всякую минуту, и днем и ночью, была полна неизъяснимых предчувствий» (XIII, 228), — констатирует герой постоянство, а следовательно, и неестественность своего состояния.

Для Пети Трофимова реальный мир превращается в некие символы, абстракции, общие места. Утрата чувства реальности, витание в облаках общих мест и представлений, штампов и лозунгов, благородное возбуждение человека, не знающего жизни, не выстрадавшего «ни одного из своих вопросов», — очень важные для Чехова черты образа героя его произведения. Но в пьесе есть намек и на нечто большее.

В последней сцене второго действия Аня и Петя остаются одни, и вновь начинаются монологи Трофимова. Петя все более возбуждается, и начинаются некоторые странности: «Вперед! Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит вдали!» Стемнело, на небе высыпало много звезд, и Пете надо бы уточнить, к какой именно нам следует «неудержимо» идти. Он спутал звезду счастливого будущего с реальной звездой. «Вперед. Не отставай, друзья!» (XIII, 227). Как-то запамятовал он, что рядом с ним одна только Аня.

Далее Трофимов говорит: «...неужели с каждой вишни в саду, с каждого листика, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, неужели вы не слышите голосов... (будем надеяться, что это всего лишь метафоры. — П.Д.)». Возбуждение Пети достигает пика, и начинается какая-то фантасмагория:

Аня. Дом, в котором мы живем, давно уже не наш дом, и я уйду, даю вам слово.

Трофимов. Если у вас есть ключи от хозяйства, то бросьте их в колодец и уходите.

Но Петя прекрасно знает, что «ключей от хозяйства» у Ани нет, они у Вари! С кем он вообще сейчас разговаривает? Он не видит ни Ани, ни места, где он находится. Зато студент прекрасно «видит» то, чего нет: «Я предчувствую счастье, Аня, я уже вижу его...».

«Аня (задумчиво). Восходит луна». «Да, восходит луна», — автоматически повторил Петя, но видеть-то он ничего не видит. Он услышал опорное слово из знакомого штампа («Восходит заря новой жизни!») и увидел, что действительно «восходит». Теперь его «вижу» стало почти реальностью. И как назло в это время раздаются звуки шагов Вари, которая ищет Аню и зовет: «Аня! Где ты?» К зрительным ощущениям добавились и звуковые. И Петя затрепетал: «Вот оно счастье, вот оно идет, подходит все ближе и ближе, я уже слышу его шаги. И если мы не увидим, не узнаем его (это Варю-то! — П.Д.), то что за беда? Его увидят другие!»

Голос Вари: «Аня! Где ты?»

«Опять эта Варя! (Сердито.) Возмутительно!» (XIII, 228). Что происходит с постоянно возбужденным Петей в этой сцене, когда реальную звезду на небе он принимает за звезду счастливого будущего и ведет к ней толпы людей, хотя рядом с ним всего лишь один человек, когда он «видит» и «слышит» счастье, что просто невозможно, и т. д.? Может быть, это слишком уж разыгравшаяся фантазия, а может быть, что-то близкое к грезам наяву, и Пете следует со вниманием отнестись к своему здоровью?

В преддверии русской революции Чехов создает два образа революционно настроенных людей и, верный своей концепции «социализм — вид возбуждения», рисует их как людей чересчур возбужденных, психическое состояние которых должно настораживать, несмотря на все их благородство и бескорыстие.

Именно Петя призывает вырубить вишневый сад, который в пьесе ассоциируется с Россией, во имя светлого будущего. А Чехов предупреждает о негативных чертах психики таких людей: фанатизме и чрезмерном возбуждении, — не дающих им объективно взглянуть на жизнь и верно в ней ориентироваться. Чехов-врач отмечает, что эти черты вполне могут оказаться за гранью психической нормы. Но не забудем, что в пьесе вишневый сад вырубает не революционер, а купец Лопахин.

Чехов не одинок со своей «психиатрической» точкой зрения на революционеров. Выше уже цитировались слова Мержеевского о нигилизме. Но они еще не самый яркий пример в интересующей нас области. В 1908 году, после первой русской революции, выдающийся русский психиатр В.М. Бехтерев выпустил третье, дополненное издание своей книги «Внушение и его роль в общественной жизни». В ней он пишет прежде всего о массовых психических эпидемиях, то есть о передаче психических состояний от одного человека к другому, в том числе и о передаче патологических явлений, примерами которых являются истерические эпидемии, массовые самоубийства, передача бреда от больного к больному и от больного к здоровому. В связи с этой темой Бехтерев сначала сочувственно приводит слова Кузьмина-Караваева, сказанные им в первой Государственной Думе по поводу современных политических убийств: «...мы стоим перед явлением эпидемическим, перед особой формой массового психоза. Как бывают эпидемии самоубийств, так бывают и эпидемии убийств» (8, 65), — а затем сам уже пишет, что «политические убийства являются результатом своего рода психоза, обусловленного возмущенным чувством пред возможными репрессиями». После революции 1917 года другой крупный русский психиатр Н.Н. Баженов в книге, изданной в Париже в 1919 г., объяснял русскую революцию массовым психозом и ставил диагнозы ее руководителям (127).

На общем фоне чеховская концепция выглядит довольно умеренной и лежит в русле традиции того времени. Но объяснение Чеховым русских революционеров с помощью психиатрии нельзя абсолютизировать: определенные отклонения в психике изображаемых писателем революционеров — лишь один из факторов, объясняющих социальное явление — увлечение русской молодежи революционными идеями и революционной деятельностью. По мнению Чехова, состояние возбуждения предрасполагает к увлечению социалистическими идеями и революционной деятельностью. (Конечно, нельзя полагать, что для Чехова все революционеры — это люди с психическими отклонениями. Главное для него то, что они находятся в состоянии возбуждения, которое определяет их поведение и восприятие мира.)

Во время психических эпидемий состояния, настроения, идеи, в том числе патологические, передаются от человека к человеку путем, как тогда полагали, невольного внушения и охватывают большое количество людей. По поводу великих событий, совершавшихся в истории, В.М. Бехтерев пишет: «Одушевление народных масс в годину тяжелых испытаний и фанатизм, охватывающий народные массы в тот или в другой период истории, представляют собою также своего рода психические эпидемии, развивающиеся благодаря внушению словом или иными путями на подготовленной уже почве сознания важности переживаемых событий» (8, 149—150).

В.М. Бехтерев общественный подъем в определенные эпохи жизни народа рассматривает как психические эпидемии. Можно полагать, что Чехов, который после «Иванова» уже не говорит о чрезмерной возбудимости как о качестве, свойственном большинству русских молодых людей, рассматривает возбужденное состояние русской молодежи, увлеченной революционными идеями, тоже как психическую эпидемию, обусловленную бессознательным внушением одними людьми другим людям состояния возбуждения. Также и общественный упадок эпохи безвременья Чехов объяснял как эпидемическое «заражение» общества упадочными, психастеническими, депрессивными состояниями, чувствами, идеями.

Но у нас нет доказательств для этой точки зрения. Косвенным подтверждением этого утверждения может служить большой интерес ученых и общества к психическим эпидемиям в чеховскую эпоху. О психических эпидемиях и близких к ним явлениях писали, например, П. Реньяр, А.А. Токарский, В.П. Сербский, И.А. Сикорский.

Редукция Чеховым социального к психофизиологическому неврастенией не ограничивается, на самом деле у Чехова мало героев-неврастеников. 16 марта 1890 г. Чехов писал М.И. Чайковскому о своей новой книге «Хмурые люди»: «Она состоит из специально хмурых, психопатологических очерков и носит хмурое название» (П., IV, 40). Через 5 лет он писал Е.М. Шавровой-Юст: «Я скоро начну писать юмористические рассказы, ибо весь мой психопатологический репертуар уже исчерпан» (П., VI, 30). Если воспринимать эти слова Чехова вполне всерьез, то следует говорить об ощущении Чеховым исчерпанности себя как серьезного писателя. Важно отметить то, что эту фразу писатель написал вскоре после окончания повести «Три года», в которой он обстоятельно изобразил внутренний мир психастеника.

Таким образом, многие из своих произведений, созданных до февраля 1895 года, Чехов считал написанными на психопатологические темы. Термин «психопатология» в официальной науке того времени означал сумасшествие. В середине 80-х годов термины «психопат», «психопатия» начали употребляться, особенно в прессе, с уже иным, более узким и современным значением: для обозначения патологии характера. Но в официальной науке новое значение термина утвердилось только в начале XX в. Поэтому в 90-е годы XIX века, когда врач писал термин «психопатология», он твердо знал, что пишет не более и не менее как диагноз: либо психическое заболевание, либо пограничное состояние между здоровьем и болезнью — психопатия.

Чехов весьма увлекался психиатрией. «Не раз он говорил мне: «Изучайте медицину, дружок, — если хотите быть настоящей писательницей. Особенно психиатрию. Мне это много помогло и предохранило от ошибок»» (120, 240), — так убеждал Чехов начинающую писательницу Т.Л. Щепкину-Куперник. «Не заметил ничего особенного (в письме А.М. Евреиновой. — П.Д.), а уж я ли не психиатр?» (П., III, 281). Так оценивал Чехов свой врачебный талант и говорил, что стал бы психиатром, если бы не стал писателем. В подтверждение проницательности Чехова как психиатра можно привести случай, описанный К.С. Станиславским: будучи в гостях, Чехов долго и пристально рассматривал одного человека, господина N., буйного весельчака, «душу общества»; когда тот ушел, Станиславский подошел к Чехову и спросил, что вызвало у него такой глубокий интерес: «Да ведь это законченный самоубийца!» — ответил Чехов. Все были поражены и никто не поверил, но через несколько лет этот человек действительно покончил с собой.

Основываясь на примерах проницательности и знаний Чехова в области психиатрии и патопсихологии, можно предполагать, что научным и художественным чутьем Чехов самостоятельно выделил и художественно описал один из типов личностей и, соответственно, типов психопатий — психастенический тип личности.

Если до сих пор, а в особенности при жизни, Чехова обвиняли в том, что он изображает своих героев неврастениками, против чего резко возражал сам писатель, то виновата в этом, как ни парадоксально это покажется, ...проницательность исследователей и их плохая осведомленность в психиатрии и патопсихологии.

Главный герой Чехова — это чаще всего человек с психастеническими чертами личности или прямо психастенический психопат (например, Червяков, Лаптев, Рябович), а психастения, напомним, есть вторая, наряду с неврастенией, разновидность астении, то есть упадка психической и нервной деятельности. (Уже поэтому не прав Дж. Таллох, когда пишет о том, что социальная психология неврастеника была центральной для Чехова (142, 6).)

Неврастения и психастения «не отдельные психопатические формы, а лишь разновидности, вырастающие из одной и той же конституциональной основы и в действительности, большею частью, переплетающиеся друг с другом в своей симптомологии», — считает крупнейший авторитет в изучении психопатий в нашей стране П.Б. Ганнушкин (16, 28).

Термин «психастения» предложил в своей книге П. Жане в 1903 г. Учение Жане о психастении стало дальнейшим развитием идей Б. Мореля и В. Маньяна, считавших основной причиной психических болезней наследственное предрасположение. В России первыми к изучению психастении обратились П.Б. Ганнушкин и С.А. Суханов, опубликовавшие в 1902 году совместную работу (15). А в 1907 г. Ганнушкин уже публикует статью (17), в которой описывает психастенический характер весьма близко к современному его пониманию.

Как мы уже отмечали, Чехов во время процесса над Е.Н. Семеновой откликнулся на модную в те годы тему психопатии рассказом «Психопаты». В нем он изобразил двух именно психастенических психопатов. Старик Нянин характеризуется автором как человек «от природы мнительный, трусливый и забитый», его душу, как и душу сына, наполняет «какой-то неопределенный, беспредметный страх, беспорядочно витающий в пространстве и во времени: что-то будет?» (IV, 160). Этот герой сразу же заставляет нас вспомнить Беликова с его мнительностью, страхом перед жизнью: как бы чего не вышло! Есть в «Психопатах» и зерно будущего заболевания Громова — страх судебной ошибки. Как видим, психопат для Чехова — это прежде всего психастеник.

Чехов создал, на наш взгляд, классический образ психастеника — Беликова, — создал раньше, чем это сделала наука. Видимо, Беликов болен психозом (81), и потому следует говорить не о психопатии, а о психастеническом синдроме в его заболевании, но именно психастенические черты личности акцентирует Чехов у своего героя. (Сумасшедшим воспринял Беликова Ф. Сологуб, о чем можно судить по его роману «Мелкий бес», главный герой которого явно соотнесен с «человеком в футляре».)

Образ «человека в футляре» — один из центральных образов у Чехова, Беликов — главный представитель чеховских «людей в футляре». Поэтому можно полагать, что объяснение особенностей поведения и психики Беликова, как и сами эти особенности, мы вправе распространять и на других героев писателя, учитывая, что «футлярная» эпоха могла быть, как мы считаем, по мнению Чехова, результатом психической эпидемии, прививавшей «футлярные» черты поведения и психики многим современникам писателя.

Проанализируем образ Беликова, сопоставляя его прежде всего с описанием психастении в книге П.Б. Ганнушкина «Клиника психопатий». Основные черты психастеника — крайняя нерешительность, боязливость, тревожная мнительность, неуверенность в себе. Лейтмотив жизнедеятельности Беликова: «Ах, как бы чего не вышло!» — и есть отражение его сильнейшей тревожной мнительности.

Психастеники «чрезвычайно впечатлительны и более всего насчет будущего, к тому, что, по их мнению, может случиться, ко всем тем неприятностям, которые, как они полагают, ожидают их в будущем <...> Только еще возможная опасность или неприятность не менее, может быть, и более страшна психастенику, чем непосредственно существующая <...> Всякая мелочь, всякий пустяк, который психастеник замечает в окружающей жизни, заставляет его думать: целый ряд обыкновенно неприятных ассоциаций возникает в его уме по таким ничтожным поводам, на которые другой человек не обращает никакого внимания» (16, 26).

Не того, что есть в данный момент, более всего боится «человек в футляре», больше всего его страшат последствия, которые могут «выйти» в будущем из таких-то поступков, слов и т. п. Его реакция в таких случаях: «Ах, как бы чего не вышло», — на наш взгляд, есть классическая форма выражения тревожной мнительности. Беликова действительно волнуют пустяки, на которые мало кто обратил бы внимание.

Психастеник «обыкновенно большой педант, формалист, и требует от других того же самого; всякий пустяк, всякое отступление от формы, от раз навсегда принятого порядка тревожит его, и он не только беспокоится», — пишет П.Б. Ганнушкин (16, 27). «Всякого рода нарушения, уклонения, отступления от правил приводили его в уныние, хотя, казалось бы, какое ему дело?» (X, 43) — пишет о Беликове Чехов.

Но робкий психастеник вполне может стать «буйным», по выражению Д.С. Озерецкого, чтобы ликвидировать предмет своих опасений, обезопасить себя (83). Беликов не «буйно», но упорно тиранил весь город «своею осторожностью, мнительностью и своими чисто футлярными соображениями» (X, 44).

Отметим, что Беликов, как и все психастеники, боится даже и того, чего он просто не знает, всякое новое, незнакомое дело, всякая инициатива является для него источником мучений — поэтому «человек в футляре» — консерватор, всегда приветствует любое запрещение и беспокоится, когда выходят циркуляры, в которых что-либо разрешается.

Ю.В. Каннабих выделяет следующую особенность психастеника «...они (психастеники. — П.Д.) ищут помощи на стороне, жаждут руководства и авторитетного указания» (48, 22). Это делает понятным любовь Беликова к циркулярам и указаниям начальства, его стремление опереться на авторитет, слепо исполнять предписания свыше.

Беликов — символ, вобравший в себя характерные черты личности и поведения многих людей, и в связи с этим интересно сравнить педантизм, стремление обставлять жизнь формальностями и строго следовать им, стремление устраивать жизнь так, как это предписывает начальство, у Беликова с тем, что пишет о народах Европы французский ученый и философ Густав Лебон: люди сами «требуют с каждым днем все более тяжелой регламентации и покровительства, облекающих малейшие акты жизни в самые тиранические формальности» (64, 96). Книга Лебона вышла в русском переводе в 1896 году, и вполне возможно, что Чехов ее читал во время работы над «Человеком в футляре». В своей книге Лебон о народах Европы пишет, что они теряют свою инициативу, энергию, волю и свою способность действовать, что малейшая ответственность пугает молодежь. Это сопоставимо с характеристиками русской интеллигенции, данными Чеховым.

Главные особенности психастеников: нерешительность, робость, тревожная мнительность, неуверенность в себе, — легко обнаруживаются у многих чеховских героев. «Ноющие и нерешительные характеры, вопреки его (Чехова. — П.Д.), постоянным протестам волей-неволей ассоциировались с чеховскими произведениями...» — отмечает Дж. Таллох (142, 6).

Для подтверждения высказанных мыслей обратимся к двум произведениям Чехова, в которых названные черты личности героев далеко не очевидны на первый взгляд.

Почему Алехин — главный герой рассказа «О любви» «погубил» свою любовь, в чем его вина? Может, действительно всего лишь в том, как считают многие, что позволил победить себя рассуждениями «о грехе и добродетели в их ходячем смысле», в то время как в любви надо исходить из соображений более высоких, «или не рассуждать вовсе?» (X, 74). В общих чертах ситуация героя рассказа такова: Алехин должен совершить ответственный, решительный поступок, но его не совершает. В жизни Алехина есть и еще одна ситуация, в которой герой не делает решительного шага. Алехин по воспитанию — белоручка, по наклонностям — кабинетный человек, окончив университет, переезжает в имение и, чтобы выплатить большой долг, висящий на имении, что считает своей обязанностью, целиком погружается в сельскохозяйственные работы. Эти работы для него скучны и неприятны. Хлопоты по усадьбе совершенно не оставляют времени для «культурных привычек», и Алехин постепенно опускается. Не зря в рассказе говорится о том, что Буркин и Чимша-Гималайский «жалели, что этот человек (Алехин. — П.Д.) с добрыми, умными глазами, <...> вертелся здесь, в этом громадном имении, как белка в колесе, а не занимался наукой или чем-нибудь другим, что делало бы его жизнь более приятной; и они думали о том, какое, должно быть, скорбное лицо было у молодой дамы, когда он прощался с ней в купе и целовал ей лицо и плечи» (X, 74).

В двух жизненно очень важных ситуациях герой не совершает решительного поступка там, где это необходимо. Так, может быть, тогда не «нравственные соображения» виноваты в том, что Алехин погубил свою любовь? Может быть, логика его рассуждений — это логика «а вдруг», да «как бы чего не вышло».

Чего стоит, например, такой «нравственный» аргумент Алехина: «Она пошла бы за мной, но куда? <...> Другое дело, если бы у меня была красивая, интересная жизнь, если б я, например, боролся за освобождение родины или был знаменитым ученым, артистом, художником, а то ведь из одной обычной, будничной обстановки пришлось бы увлечь ее в другую такую же или еще более будничную» (X, 72). Но разве Анне Алексеевне нужна «обстановка»? Ей нужен сам Алехин, а не «красивая жизнь». И разве тут нет страха не оправдать надежд, нет неуверенности в себе и в итоге — стремления отказаться от решительного шага? В конце концов герой доводит дело до того, что Анна Алексеевна «уже лечилась от расстройства нервов», у нее бывало дурное настроение, являлось сознание неудовлетворенной, испорченной жизни. Он все молчал. И доведя любимую женщину до такого состояния, Алехин продолжает думать о том, принесет ли он ей счастье! Неужели это не трусливые, а нравственные рассуждения?

Источник мучений чеховского героя заключен в вопросе: «...я спрашивал себя, к чему может повести наша любовь...» (X, 72), — и это не более чем переделка беликовского «ах, как бы чего не вышло».

В драме Алехина повинны прежде всего его неуверенность в себе, нерешительность, мнительность, обусловленные, по-видимому, в первую очередь психастеническим складом его психики.

В.И. Кулешов пишет о теме «русский человек на rendez-vouz» в связи с рассказом «О любви». Но мы не можем принять его понимание своеобразия трактовки Чеховым этой традиционной для нашей литературы проблемы: «Сила чеховской разработки этой темы в изображении чрезвычайной обывательской низменности поступков Ромео, который топчет чувство героини, в исключительной усложненности положения жертвы любви, в показе тех самоновейших выспренностей, которыми прикрывается тяжелая история, в перенесении этой некогда «дворянской» темы на почву «среднего» сословия, под знаком особо критических суждений относительно человеческой порядочности» (61, 355). По Чехову, русский человек на rendez-vous — это прежде всего робкий русский человек на rendez-vous.

В «О любви», вероятно, мы имеем дело и с типично психастеническим комплексом неполноценности мужчины по отношению к женщине, с неуверенностью в себе во взаимоотношениях с противоположным полом.

Отметим еще одно важное для нас обстоятельство: описываемые психиатрами и психологами типы личностей и соответствующие им психопатии никогда практически не встречаются в чистом виде, в большинстве случаев мы имеем дело с комбинацией черт личности, характерных для разных типов личностей, при доминировании черт одного из них. Поэтому, не будучи в целом астеником, человек может иметь отдельные психастенические черты личности.

Обратимся теперь к рассказу «Неприятность». В.Б. Катаев полагает, что Чехов написал этот рассказ для того, чтобы показать, как сложен может оказаться даже и заурядный бытовой случай, чтобы проследить ход мыслей героя, пытающегося найти выход из создавшегося положения (50, 56—59, 63—67).

На наш взгляд, доктор Овчинников оказался в ситуации достаточно простой: как порядочный и интеллигентный человек он должен извиниться перед фельдшером, — и неважно, что фельдшер и окружающие подумают о нем и смысле его поступка, поскольку всегда кто-то может воспринять ваш поступок не так, как вы бы этого хотели. Доктор, как и Беликов, мыслит по принципу: «а вдруг», «как бы чего не вышло», — и простая проблема оказывается едва ли не разрешимой. Тревожная мнительность — вот что движет Овчинниковым.

Отметим и то, что крайняя деликатность, сильная застенчивость, свойственная ряду чеховских героев, также характерны для психастеников.

Повторим, что, на наш взгляд, общественный упадок своего времени Чехов трактует и как проявления психастенических состояний и идей у своих современников, как психическую эпидемию, охватившую общество. Конечно, нельзя утверждать, как это делает Дж. Таллох (142, 6), что Чехов все социальные явления полностью редуцировал к психиатрии и патопсихологии. Для писателя «психиатрический» фактор — лишь один из факторов, определяющих социальные явления. Отметим, что многофакторность в объяснении социальной жизни была весьма характерна для социологии того времени, включая и позитивистскую социологию.

Чехов обращается к особенностям психастенического типа личности не только затем, чтобы объяснять своеобразие современной ему эпохи, но и затем, чтобы лучше понять, что такое творческое состояние художника. Чтобы убедиться в этом, исследуем тему «художник и психическое заболевание» в пьесе «Чайка».

Догадка о том, что появляющаяся в четвертом действии Нина Заречная психически больна, принадлежит выдающемуся режиссеру Г.А. Товстоногову. Прав ли он?

В четвертом действии пьесы на вопрос врача Дорна о Заречной Треплев первым делом отвечает: «Должно быть, здорова» (XIII, 49). Что он имеет в виду? Позже Костя непрямо объяснит: «...что ни строчка (в письмах Заречной. — П.Д.), то больной, натянутый нерв. И воображение немного расстроено. Она подписывалась Чайкой. В «Русалке» мельник говорит, что он ворон, так она в письмах все повторяла, что она чайка» (XIII, 50). Треплев сравнивает поведение Нины с поведением сумасшедшего пушкинского героя. Затем на сцене появляется Заречная и за короткий промежуток времени успевает трижды произнести свое знаменитое: «Я — чайка». Над психикой Нины постоянно и уже давно довлеют мысли: «я — чайка», «сюжет для небольшого рассказа». Что это значит, объясняет нам Тригорин во втором действии, когда говорит о себе: «Бывают насильственные представления, когда человек день и ночь думает, например, все о луне, и у меня есть своя такая луна. День и ночь одолевает меня одна неотвязчивая мысль: я должен писать, я должен писать, я должен... <...> Пишу непрерывно, как на перекладных, и иначе не могу. <...> Разве я не сумасшедший? <...> я иногда боюсь, что вот-вот подкрадутся ко мне сзади, схватят и повезут, как Поприщина, в сумасшедший дом» (XIII, 29). Тригорин, говоря о больном человеке, употребляет термин «насильственные представления», который в психиатрии используется наряду с термином «навязчивая идея».

Тригорин боится, что им владеет навязчивая идея, а Нина заболела на самом деле. В ее сознание постоянно и помимо ее воли врывается «я — чайка», «сюжет для небольшого рассказа», и она постоянно и бесплодно «прокручивает» в мозгу одни и те же мысли и связанные с ними эмоции.

Посмотрим, как это происходит. Нина начинает цитировать Тургенева и посреди цитаты без всякой паузы вдруг произносит: «Я — чайка». После этого следует пауза. «Нет, не то. (Трет себе лоб)», — здесь она сообразила, что говорит что-то не то, и ей необходимо сделать физическое усилие, чтобы восстановить ход мыслей. Далее: «О чем я? Да... Тургенев...» — Нина не может вспомнить, о чем она только что говорила, порвана последовательность ее мыслей. В двух последующих случаях внезапного вторжения навязчивой идеи в сознание Нины мы видим ту же самую картину. Внезапный обрыв хода мыслей в психиатрии имеет свое название — шперринг.

Нина слала Треплеву умные и интересные письма, в которых постоянно твердила, что она чайка, и подписывалась Чайкой без всяких объяснений, что бы это значило. Только в последнем действии она пытается рассказать ему, что же значат ее «я — чайка» и «сюжет для небольшого рассказа». На основании писем Заречной Костя заподозрил болезнь, а когда он своими глазами увидел подтверждение своим опасениям, он тут же, немедленно, пошел и застрелился. Конечно, это не единственная причина самоубийства.

Увлекавшийся психиатрией Чехов хорошо знал, что такое навязчивая идея. Например, в книге С.С. Корсакова «Курс психиатрии», которую Чехов читал, навязчивым идеям и состояниям посвящена целая глава. В ней известный русский психиатр писал: «...навязчивая или насильственная идея. <...> Так называются такие идеи, которые неотвязчиво преследуют сознание, не выходят из него, нередко вопреки воле самого больного. <...> различного рода навязчивые идеи бывают очень нередко у душевнобольных, не представляющих других резких признаков душевного расстройства, кроме общих явлений недостаточной уравновешенности («...что ни строчка, то больной, натянутый нерв», — говорит о письмах Нины Треплев. — П.Д.). Иногда они (навязчивые идеи. — П.Д.), хотя и интенсивны, но не вполне заполняют сознание, — дают больному <...> возможность заниматься своим делом» (59). Как видим, с одной стороны, поведение и внутренняя жизнь Нины вполне подходят под описание болезни, сделанное Корсаковым, с другой стороны, определить то, что она больна, смог бы только врач. Согласно книге Корсакова, диагноз Нины — психоз или невроз навязчивости.

Болезнь Нины вписана в рамки важной для пьесы Чехова темы «художник и психическое заболевание».

Кроме сказанного о Нине и Тригорине, следует отметить, что в пьесе цитируется сошедший с ума Мопассан, в ней есть отсылки к Гоголю и его сумасшедшему герою. (В конце XIX в. взгляд на Гоголя как на сумасшедшего гения был широко распространен. В те годы был опубликован ряд работ известных русских психиатров, в которых спор шел прежде всего не о том, был ли Гоголь болен, а о том, какой диагноз ему следует поставить.) В адрес Кости звучат слова «декадентский бред», «похожее на бред», что заставляет вспомнить модные в те годы представления о том, что творчество декадентов — это творчество психически больных людей (в цензурном варианте пьесы упоминался Ломброзо, автор популярной в то время книги «Гениальность и помешательство»), как и Гоголь, Треплев именно сжигает свои рукописи, собираясь умереть.

У Мопассана, как и у Тригорина, творчество имело характер навязчивой идеи. Его мучила постоянная, доходящая до галлюцинаций забота о том, чтобы создать новое произведение, написать новые страницы, его преследовал призрак работы. Были у него и другие навязчивые идеи, но о них Чехов мог не знать, хотя во время болезни французского писателя и после его смерти в 1893 году публиковалось много материалов о его жизни и заболевании. Также угнетало Мопассана и постоянное, ненавистное ему присутствие своего второго «я», которое следит за всеми его поступками, мыслями. И в цитируемой в «Чайке» книге «На воде» Мопассан жаловался на то, что в нем присутствуют как бы два человека: один живет, другой за ним наблюдает. Это также нашло свое отражение в рассказе Тригорина о себе. «Вот я с вами (с Заречной. — П.Д.), я волнуюсь, а между тем каждое мгновение помню, что меня ждет неоконченная повесть. Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль. Пахнет гелиотропом. Скорее мотаю на ус: приторный запах, вдовий цвет, упомянуть при описании летнего вечера. Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится!» (XIII, 29). Мотив, условно скажем, раздвоения личности поддерживают и слова Дорна, произнесенные вскоре после чтения Аркадиной книги «На воде»: «Вино и табак обезличивают. После сигары или рюмки водки вы уже не Петр Николаевич, а Петр Николаевич плюс еще кто-то; у вас расплывается ваше я, и вы уже относитесь к самому себе, как к третьему лицу — он» (XIII, 23). В словах Дорна следует видеть отсылку к Мопассану также и потому, что речь в них идет о болезни Сорина, которого Аркадина предлагает отправить «на воды», и о злоупотреблении им табаком. Как известно, Мопассан не только сам пристрастился к эфиру, что, конечно, ускорило его гибель, но и всячески рекламировал его другим писателям. Слово «эфир» звучит в пьесе: звук выстрела Кости Дорн, обманывая, объясняет тем, что лопнула склянка с эфиром. (Кстати, и Мопассан, не литературный, как Треплев, а реальный художник-новатор, тоже пытался застрелиться; если Костя все дни проводил на озере, как о том говорится во втором действии, то Мопассан — на море или на реке.) Горький вопрос Тригорина: «Разве я не сумасшедший?» — должен выглядеть вполне оправданным для читателя, знакомого с творчеством и жизнью французского писателя. (Отметим, что Ж. Бонамур считает, что Мопассан постоянно присутствует в пьесе (10).)

Конечно, мы не утверждаем, что Тригорин и Треплев тоже больны. С помощью существующих в пьесе отсылок к Мопассану, того, что говорят о себе Тригорин и Костя, того, что говорят о них другие, в «Чайке» ставится проблема «художник и психическое заболевание».

Идея становится навязчивой в том числе и потому, что больной придает ей особое значение. Следующий этап в развитии заболевания — придание идее сверхценного значения. На этот этап указывают нам имеющиеся в пьесе отсылки к Гоголю. Для Гоголя искусство и его собственное творчество были сверхценными образованиями, от своих и чужих произведений он ожидал великих последствий для жизни России и даже всего человечества. На сверхценное отношение к искусству намекают нам и представления о человеке искусства Нины Заречной, которые она высказывает в первых действиях пьесы. Конечно, романтическая концепция «гений и толпа» Заречной не является итогом болезни героини. О психическом заболевании человека с подобным отношением не к искусству, а к науке Чехов писал в рассказе «Черный монах».

Как видим, тема «художник и психическое заболевание» в «Чайке» прежде всего повернута в сторону явлений навязчивости. Поэтому мы имеем право говорить о чеховской концепции творчества с точки зрения психиатрии: творческое состояние отчасти аналогично состояниям навязчивости, и часто существует опасность перехода нормального состояния в болезнь. С Чеховым можно согласиться, поскольку нередко художник и ученый бывают буквально одержимы своими образами и идеями, нередко они глубоко убеждены, что создают шедевр или великую теорию, — и все это длится до тех пор, пока эти образы или идеи не будут воплощены в художественном произведении или открытии. После чего все с них, как говорится, стекает, как с гуся вода, в то время как больной человек «застревает» на своих идеях, «застревает» в своих состояниях.

При этом становится ясным, что Чехов не склонен рассматривать психическое расстройство в качестве неизбежного спутника таланта, поскольку, по крайней мере, Аркадину уж никак нельзя рассматривать как личность, имеющую какие-либо психические отклонения, поскольку, кроме Мопассана и Гоголя, в пьесе упоминаются и другие деятели искусства, не страдавшие психическими заболеваниями.

Таким образом, мы можем сказать, что в пьесе «Чайка» Чехов воплотил свою концепцию таланта в его отношении к психической норме и патологии.

Навязчивые идеи и состояния характерны для психастении, немецкие ученые термину «психастения» предпочитают термин «невроз навязчивости». М.Е. Бурно, вместе со своими последователями издавший два сборника статей (119) (67), утверждает, что Чехов был психастеническим психопатом. Вряд ли писатель был психически болен, хотя такое тяжелое заболевание, как туберкулез, нередко приводит не только к психическим отклонениям, но и к болезни, и этого нельзя сбрасывать со счетов. Но можно предполагать, что у Чехова были психастенические черты личности, не выходившие за грань нормы, они и определили повышенный интерес писателя к психастении. Вполне возможно, что и восприятие писателем человеческих суждений об окружающем их мире как всего лишь предположительных тоже связано с определенной дозой психастенической неуверенности, влекущей за собой постоянные сомнения и колебания.

Три главных героя одних из центральных чеховских прозаических произведений — психически больные люди: мы говорим о Беликове, Громове и Коврине. Это свидетельствует о каком-то особом подходе Чехова к психическому заболеванию, который должен быть нами понят.

Одни из основных в своем творчестве понятий: «футляр», «футлярная жизнь», — Чехов вводит с помощью психически больного героя. То, что есть у многих чеховских героев и является у них психически нормальным, у Беликова заступает за грань нормы. Поведение больного человека оказывается аналогичным поведению здоровых людей, — аналогичным, разумеется, в уродливой, болезненной форме. То же самое можно сказать и об образе Громова в его отношении к революционно настроенной молодежи, к «обличителям». А в мании величия Коврина отразилась мечта многих обыкновенных чеховских героев, страдающих в серой, пошлой действительности, об ином, ярком и полноценном существовании.

Таким образом, мы можем так сформулировать чеховское понимание психического заболевания: психическое заболевание есть анормальное развитие нормы. В больном человеке нет ничего, чего бы ни было в здоровом, но у него все это предстает в анормальном виде. Сейчас эта точка зрения на психическое заболевание является общепринятой, а в чеховскую эпоху она даже не была авторитетной. Поэтому есть основания говорить о том, что Чехов-врач опережал свою эпоху.

Многие современные психологи изучают психические заболевания затем, чтобы, исследовав анормальное развитие нормы, лучше понять самую норму. Мы полагаем, что Чехов шел тем же путем: анормальное ярче высвечивает особенности нормального.