Горький был одним из тех, кто соединил ницшеанство с марксизмом. В раннем творчестве писателя свободные, дерзкие и независимые босяки — это прежде всего бунтари против социальных условий жизни, это рабы, восставшие против господина. Горький оправдывает преступления своих героев тем, что они, сильные личности, защищают свое человеческое достоинство, свое право на свободу. Однако сила и власть горьковских героев разрушительна, он утверждает грубую идеологию «права сильного». В то время как для Ницше путь к сверхчеловеку — это тяжелая и изнурительная работа, длительный процесс внутри человека, скорее философская, умозрительная идея, чем практическая деятельность, связанная с социальным бунтом и революцией. Процесс восхождения у Ницше не ограничен временными рамками и конкретными сиюминутными целями и задачами. Путь к сверхчеловеку — это познание мира и самого себя, «бесконечная интерпретация», по выражению Мишеля Фуко. В горьковских героях воплощен дионисийский дух стихийного разрушения, но нет аполлонического рационального начала, необходимость которого осознал Ницше — создатель «Заратустры». Сравнивая. «Песню о Соколе» с аллегорическими образами добродетели орла и змея Заратустры, американская исследовательница Эдит Клюс подчеркивает очень важное различие между Ницше и Горьким. Она показывает, что бунт Сокола характерен для русской традиции: «Достичь возрождения через самоубийство, а не в результате напряженных усилий, — эта идея кажется ближе к взгляду Кириллова на самоопределение, чем к воззрениям Заратустры.
Принижая благоразумную змею и предпочитая самоубийство борьбе, Горький тем самым, теряет и идею Ницше о вечном возвращении. Она замещается у него анархическим, нигилистическим героизмом»1.
В «Заратустре» Ницше показывает, что в посюстороннем мире человек создает себе идеалы и кумиры, которые со временем ветшают и тогда он оказывается лицом к лицу перед пустотой, перед ничто. Горький же в ранних романтических произведениях создает миф о величии Человека на Земле, то есть заполняет пустоту, творит Человека-Бога, вкладывая гимн в уста босяка Сатина. Монолог Сатина звучит жизнеутверждающе: «Человек — свободен... он за все платит сам: за веру, за неверие, за любовь, за ум — человек за все платит сам, и потому он — свободен!.. Человек — вот правда! Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они... нет! — это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет... в одном! (Очерчивает пальцем в воздухе фигуру человека.) Понимаешь? Это — огромно! В этом — все начала и концы... Все — в человеке, все для человека! Существует только человек, все же остальное — дело его рук и его мозга! Человек! Это — великолепно! Это звучит... гордо!»2
Первая часть этого пафосного воспевания могущества Человека, где «я» заменяется «мы», напоминает не сам монолог Константина Треплева о мировой душе, а мысль о всеединстве, по-своему перетолкованную горьковским персонажем. Через тысячи лет после того, как «все жизни, свершив печальный круг, угасли», на Земле осталась только общая мировая душа; в фантазии Треплева это «душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки» (С. 13, 13). По мысли чеховского писателя-новатора мировая душа — это, скорей всего, коллективный разум и воля. Пройдя естественный путь очищения и обновления, в другой жизни, с точки зрения создателя мистерии, мировая душа, — некая возрожденная субстанция, — будет способна вступить в поединок с дьяволом и, одержав победу над злом, вечным противоборством духа и материи, приведет мир к гармонии. Вот как выражается утопия будущего всеединства в его монодраме: «<...> в упорной борьбе с дьяволом, началом материальных сил, мне суждено победить, и после того материя и дух сольются в гармонии прекрасной и наступит царство мировой воли» (С. 13, 14).
Нельзя не увидеть в монологе Треплева переосмысление идей Владимира Соловьева о мировой душе и всеединстве. Суть мирового процесса, по Соловьеву, — борьба Божественного Слова и адского начала за власть над мировой душой, которая должна завершиться воссоединением отпавшей мировой души с Богом и восстановлением Божественного всеединства. Исторический процесс с внутренней необходимостью ведет к торжеству добра, считает философ, к победе единства и любви над распадом и враждой. Теодицея Соловьева сближается не только с телеологическим детерминизмом Гегеля, но и с естественнонаучным эволюционизмом. Не случайно мечты Треплева о царстве гармонии — это очень долгосрочный проект, отделенный тысячелетиями от сегодняшней реальной жизни, в которой добро и зло соединены в их неразрывном единстве до тех пор, пока существует человек и жизнь на Земле. Треплев представил пессимистическую картину будущего, результат процесса энтропии. Это чеховская ирония над футурологическими утопиями, в основе которых — мечта об обществе всеобщей гармонии, о прекрасном человеке, о победе добра над злом.
Конечно, горьковский восставший раб не имеет ничего общего ни с аристократизмом духа Заратустры Ницше, ни с жизнетворческой философией Соловьева, ни тем более с иронической версией Чехова-Треплева о жизни после смерти в царстве мировой воли и гармонии. Горький исходит из того, что человеку земному даны сила, свобода, разум, чтобы преобразовать жизнь здесь и сейчас, утверждая право сильного. У Горького Человек хочет переделать человечество «по новому штату», к чему некогда стремились мальчики-философы Достоевского.
Поэма «Человек» (1903), написанная через год после пьесы «На дне», — вариация на тему величия Человека, Человека — покорителя вершин, созидателя и творца. В этой поэме чувствуется влияние Ницше с его идеей восхождениями романтический дух поздних драм Ибсена, герои которых перерождаются и погибают, поднявшись на вершину, — Сольнес, Рубек и Ирена, Боркман. Однако сходство это лишь внешнее, поверхностное, Горький не идет дальше риторики в воспевании Человека, не показывает психологическую драму человека, избравшего путь восхождения. В отличие от пьесы «На дне», в которой высокие слова о назначении Человека произносит босяк, обитатель ночлежки, в поэме «Человек» размышления лирического героя сливаются с голосом автора: «...В часы усталости духа, — когда память оживляет тени прошлого и от них на сердце веет холодом, когда мысль, как бесстрастное солнце осени, освещает грозный хаос настоящего и зловеще кружится над хаосом дня, бессильная подняться выше, лететь вперед, — в тяжелые часы усталости духа я вызываю пред собой величественный образ Человека.
Человек! Точно солнце рождается в груди моей, и в ярком свете его медленно шествует — вперед! и — выше! — трагически прекрасный Человек!
Я вижу его гордое чело и смелые, глубокие глаза, а в них — лучи бесстрашной Мысли, той величавой силы, которая в моменты утомленья — творит богов, в эпохи бодрости — их низвергает.
Затерянный среди пустынь вселенной, один на маленьком куске земли, несущемся с неуловимой быстротою куда-то в глубь безмерного пространства, терзаемый мучительным вопросом — «зачем он существует?» — он мужественно движется — вперед! и — выше! — по пути к победам над всеми тайнами земли и неба»3.
Несмотря на то что Горький утверждает величие Человека на земле, образ его так же далек от реальности, как и мировая душа в пьесе Константина Треплева. Скорей всего Горькому отчасти близок принцип изображения действительности, который провозгласил молодой чеховский писатель, искавший новые формы в литературе: «Надо изображать жизнь не такою, как она есть, и не такою, как должна быть, а такою, как она представляется в мечтах» (С. 13, 11). Кажется, Горький принимает эту формулу, слегка изменившее вторую часть, отбросив частицу «не»: «такою, как должна быть и такою, как она представляется в мечтах», с упором на долженствовании. Восхищаясь пьесой «Дядя Ваня», Горький в письме Чехову формулирует свое эстетическое кредо как насущную потребность времени: «Право же — настало время нужды в героическом: все хотят — возбуждающего, яркого, такого, знаете, чтобы не было похоже на жизнь, а было выше ее, лучше, красивее. Обязательно нужно, чтобы теперешняя литература немножко начала прикрашивать жизнь, и, как только она это начнет, — жизнь прикрасится, т. е. люди заживут быстрее, ярче»4. Хотя Горький не пишет в своих восторженных отзывах о «Дяде Ване», что формула долженствования, которую использует Астров в монологе о прекрасном человеке, ему импонирует, вывод напрашивается сам собой: писатель-революционер следует принципу поднимать читателя над действительностью, возвышать до идеала.
Еще более определенно и конкретно Горький сформулировал этот принцип в рассказе «Читатель» (1898), где странный читатель, alter ego писателя, полемизирует с литераторами, которые представляют фотографическую картину «жизненного мусора», холодно регистрирует обыденность. Читатель излагает свое понимание назначения литературы так: «— Вы согласитесь со мной, если я скажу, что цель литературы — помогать человеку понимать себя самого, поднять его веру в себя и развить в нём стремление к истине, бороться с пошлостью в людях, уметь найти хорошее в них, возбуждать в их душах стыд, гнев, мужество, делать всё для того, чтоб люди стали благородно сильными и могли одухотворить свою жизнь святым духом красоты. Вот моя формула; она, разумеется, неполна, схематична... дополняйте её всем, что может одухотворить жизнь, и скажите — вы согласны со мной?»5. Упрек, который делает читатель писателю за то, что тот изображает серые будни и слабых жалких людей, не поднимает их над действительностью, очень напоминает критику Воровского, адресованную непосредственно Чехову. Горьковский читатель выражает свой упрек холодным писателям без идеала так: «Ты, как луна, чужим светом светишь, свет твой печально-тускл, он много плодит теней, но слабо освещает и не греет он никого. Ты нищ для того, чтобы дать людям что-нибудь действительно ценное, а то, что ты даёшь, ты даёшь не ради высокого наслаждения обогащать жизнь красотой мысли и слова, а гораздо больше для того, чтоб возвести случайный факт твоего существования на степень феномена, необходимого для людей. Ты даёшь для того, чтобы больше взять от жизни и людей. Ты нищ для подарков, ты просто ростовщик: даёшь крупицу твоего опыта под проценты внимания к тебе. Твоё перо слабо ковыряет действительность, тихонько ворошит мелочи жизни, и, описывая будничные чувства будничных людей, ты открываешь их уму, быть может, и много низких истин, но можешь ли ты создать для них хотя бы маленький, возвышающий душу обман?.. Нет! Ты уверен, что это полезно — рыться в мусоре буден и не уметь находить в них ничего, кроме печальных, крошечных истин, установляющих только то, что человек зол, глуп, бесчестен, что он вполне и всегда зависит от массы внешних условий, что он бессилен и жалок, один и сам по себе? Знаешь, его, пожалуй, уже успели убедить в этом! Ибо душа его охлаждена и ум — туп... Ещё бы! Он смотрит на своё изображение в книгах, а книги, — особенно если они написаны с той ловкостью, которую так часто принимают за талант, — всегда несколько гипнотизируют человека. Он смотрит на себя в твоём изображении и, видя, как он дурен, не видит возможности быть лучше»6.
Эта критика очень близка и народническому осуждению Чехова за отсутствие идеалов, холодную регистрацию фактов действительности. И по стилю, и по обличительному пафосу инвективы горьковского читателя напоминают уже знакомое — статью Михайловского «Об отцах и детях и о г-не Чехове». Симптоматично, что Михайловский откликнулся на творчество Горького — нового молодого писателя, входившего в литературу, — поставив его рядом с Чеховым, смысл и содержание произведений которого он переоценил. Сравнивая двух писателей, при всем их различии, критик все же находит у них точки соприкосновения. Герои Чехова и Горького, по мнению Михайловского, страдают от недостающей им общей идеи. Критик меняет минус на плюс в оценке Чехова, полагая, что возмужавший писатель, хотя и не может дать своим героям общей идеи, осознает необходимость ее присутствия: «Итак, г. Горький и г. Чехов, несмотря на резкое различие своих писательских обликов, сошлись не только в мысли, а отчасти и в выражении ее на одном пункте: на необходимости «общей идеи» или «стройной и ясной мысли, охватывающей все явления», или «того, что называется Богом живого человека». Пусть г. Чехов выражает тоску по этой «общей идее» не от своего лица, а от лица старого профессора, как и г. Горький говорит не от себя, а устами безымянного молодого писателя, но оба они понимают и эту необходимость, и эту тоску»7. Читатель Горького мыслит сходным образом. Он говорит, что настало время приукрашивать жизнь, его слова почти полностью совпадают с собственными словами Горького в письме к Чехову: «Мы, кажется, снова хотим грёз, красивых вымыслов, мечты и странностей, ибо жизнь, созданная нами, бедна красками, тускла, скучна! Действительность, которую мы когда-то так горячо хотели перестроить, сломала и смяла нас... Что же делать? Попробуем, быть может, вымысел и воображение помогут человеку подняться ненадолго над землёй и снова высмотреть на ней своё место, потерянное им»8. В беседе писателя с его оппонентом в рассказе «Читатель» появляются слова «Бог» и «идеал». Бог, по определению читателя, «есть вечное стремление к совершенству»9, то есть можно понимать — идеал. Наконец, читатель определяет миссию писателя как учительство. Не пушкинский шестикрылый серафим, совершивший Божественное преображение поэта в пророка, явился горьковскому литератору, а читатель, какой-то странный господин с глумливой усмешечкой, напоминающий двойников Достоевского. Читатель потребовал, чтобы писатель стал Учителем: «Мне нужен учитель, потому что я человек; я заплутался во мраке жизни и ищу выхода к свету, к истине, красоте, к новой жизни, — укажи мне пути! Я человек, — ненавидь меня, бей, но извлекай из тины моего равнодушия к жизни! Я хочу быть лучшим, чем есть; — как это сделать? Учи!»10.
Итак, по Горькому, писатель должен учить читателя и возвышаться над толпой. Можно было бы увидеть в этом влияние идей Ницше. Однако у Ницше Заратустра — это не писатель, он абстрактен, лишен социальной принадлежности и конкретики. Это образ-условность, дух сомнения, философ-учитель, заставляющий человека переоценивать ценности, подниматься вверх, познавая себя и мир. Комментируя поэму «Человек» и рассказ «Читатель», Эдит Клюс справедливо отмечает, что Горький искажает идеи Ницше и утверждает образ писателя-вождя, «мирского священника». «Предпринимается попытка всеобщего самоосуществления не путем самомотивации, самосозидания, самопознания, но через покорность, послушание и служение мирскому священнику. <...> В известном смысле, — подытоживает исследовательница, — он (Горький — М.О.) так и не вышел за рамки традиционной позиции художника как «слуги какой-нибудь морали», что раньше с презрением отвергал. Возможно, эта неудача способствовала публичному разрыву Горького со своим прежним учителем, Ницше, который как раз и призывал художника быть больше, чем «слугой»11.
В статье Михайловского, к которой мы уже обращались выше, очень точно охарактеризовано то, как вульгаризируется Горьким эстетическая категория красоты. Михайловский проницательно увидел, что Горький, не имея четкой и ясной философии, по существу, утверждает красоту силы. Критик пишет: «В самом деле, разве трудно осиять «святым духом красоты» жизнь какого-нибудь Гарибальди и множества других, видных и невидных, но истинно героических борцов «за порабощенных, за их право жить»? Г. Горький понимает это. Старуха Изергиль рассказывает у него красивую легенду о некоем смелом и сильном красавце Данко, который распорол себе грудь и вынул оттуда свое пламенеющее сердце, чтобы осветить соотечественникам дорогу из дремучего леса. Но в портретной галерее нашего автора есть, например, и «проходимец» Промтов, тоже сильный и смелый красавец, но пройдоха, лжец, шулер и альфонс, который, однако, тоже окружен некоторым ореолом красоты. <...> у самого г. Горького есть представители силы, не колеблющиеся между спасением людей от холеры и раздроблением всей земли в пыль, равно как и не презирающие слабых людей, а, иносказательно говоря, освещающие им, подобно Данко, путь своим горящим сердцем. Правда, у него редко мелькает этот тип силы, да и то больше в рассуждениях, — незнакомца в «Читателе» или приват-доцента в «Вареньке Олесовой», — чем в действии, но он все-таки есть, и он именно призван создать новые формы жизни: Орлов, Коновалов и проч. имеют только отрицательное значение и как справедливо говорит один из «бывших людей», могут лишь «создать нарушение общественной тишины и спокойствия»; а силы, жаждущие первенства для первенства, власти для власти и с высоты ее издевающиеся и надругающиеся над людьми, тяготеют лишь к некоторым перемещениям в рамках «будничной» жизни, а не к борьбе с нею по существу»12.
Горький утверждал анархическое разрушение, власть сильного над слабым, искажая идеи Ницше и находя в произведениях Чехова то, что не было им свойственно. Горький «вычитывал» в произведениях Чехова то, что, очевидно, отвечало его собственному представлению о назначении литературы, призванной бороться со старыми устоями общества, «будничными людьми», уходящими в прошлое, разрушать во имя будущего. «Ваш «Дядя Ваня», — делится Горький впечатлениями с автором пьесы от увиденного в Нижнем Новгороде спектакля, — это совершенно новый вид драматического искусства, молот, которым Вы бьете по пустым башкам публики. Все-таки она непобедима в своем туподушии и плохо понимает Вас и в «Чайке» и в «Дяде»»13. Показательно, однако, что в этом же письме, наряду с восхищением, Горький почти слово в слово повторяет вопрос читателя («Читатель») к писателю — в данном случае непосредственно к Чехову: «Но, слушайте, чего Вы думаете добиться такими ударами? Воскреснет ли человек от этого? Жалкие мы люди — это верно, «нудные» люди, хмурые, отвратительные люди, и нужно быть извергом добродетели, чтоб любить, жалеть, помогать, помогать жить дрянным мешкам с кишками, каковы мы»14. Горький пишет о холодности Чехова. «Мне, знаете, кажется, — признается Горький, — что в этой пьесе Вы к людям холоднее черта. Вы, равнодушны к ним, как снег, как вьюга»15. Этот «грех», напомним еще раз, был поводом для иронии в ранней статье Михайловского о «молодом таланте», в холодности же упрекает и воображаемый читатель («Читатель») некоего писателя. Невольно возникает вопрос, не лукавит ли Горький, когда признается в любви Чехову? Из переписки двух писателей становится ясно, что отношение к пьесе и ее создателю выражено Горьким крайне противоречиво. Очень характерно и то, каким представлял себе Чехова Горький до знакомства с ним. В письме от 15 января 1899 года Горький, набрасывая портрет любимого писателя, остается верен себе в своем преклонении перед сильной личностью, стоящей над миром: «<...> я представлял Вас себе стоящим высоко над жизнью. Лицо у Вас бесстрастно, как лицо судьи, и в огромных глазах отражается все, вся земля, и лужи на ней, и солнце, сверкающее в лужах, и души людские»16. Очевидно, реальный портрет Чехова не совпал с воображаемым. Ниже в этом же письме читаем: «Потом я увидал Ваш портрет, это был какой-то снимок с фотографии. Я смотрел на него долго и ничего не понял»17. Этот пример еще больше подчеркивает существовавшее противоречие в отношении Горького к старшему современнику.
Несомненно, Чехову были чужды дух разрушения, противопоставление сильной личности пигмеям мира сего и вообще манера контрастной ретушировки характеров, а главное, внешняя аффектация, грубость и брутальность в стиле Горького оскорбляли его эстетический вкус. В письме от 3 сентября 1899 г. Чехов деликатно дает понять своему коллеге, что брань и ругань разрушают гармонию художественного текста: «Вы по натуре лирик, тембр у Вашей души мягкий. Если бы Вы были композитором, то избегали бы писать марши. Грубить, шуметь, язвить, неистово обличать — это не свойственно Вашему таланту. Отсюда Вы поймете, если я посоветую Вам не пощадить в корректуре сукиных сынов, кобелей и пшибзиков, мелькающих там и сям на страницах «Жизни»18. В другом письме (3 января 1899 г.), говоря о недостатках стиля Горького — излишнем антропоморфизме при описаниях природы, избыточном украшательстве и перегруженности эпитетами, некоторой слащавости и неясности образов, — Чехов отмечает отсутствие в разбираемых произведениях очень важного, по его мнению, показателя красоты и художественности — грации. Чехов пишет: «Единственный недостаток — нет сдержанности, нет грации. Когда на какое-нибудь определенное действие человек затрачивает наименьшее количество движений, то это грация. В Ваших же затратах чувствуется излишество»19. Таким образом, становится очевидным, сколь разным было представление о прекрасном у двух писателей-современников.
Эстетика Горького была абсолютно чужда Чехову потому, что Горький не был не только новатором формы, но даже и содержания. Вульгаризируя новые идеи Ницше, Горький заменил утилитарно-социологический идеализм народников социальными и политическими идеями марксизма, оставаясь в рамках все тех же принципов, превратившихся с течением времени в догмы. Герои-резонеры Горького призваны учительствовать и поднимать читателя над действительностью. Монолог такого героя в драматургическом произведении должен формировать позитивный образ, возвышать читателя, аудиторию до идеала. Чехов сразу заметил консерватизм в горьковской драматургии. В своем отклике на пьесу «Мещане» он отметил только один недостаток, который, однако, указывает на принципиальное мировоззренческое различие двух драматургов и на то, как далеко в прошлом остался Горький, несмотря на свои призывы к новым формам в искусстве. Как всегда доброжелательно относясь к творчеству коллеги, Чехов, ободряя автора «Мещан», добавляет, тем не менее, ложку дегтя в похвалу: «Она (пьеса «Мещане» — М.О.), как и ждал, очень хороша, написана по-горьковски, оригинальна, очень интересна, и если начать с того, что говорит о недостатках, то пока я заметил только один, недостаток непоправимый, как рыжие волосы у рыжего, — это консерватизм формы. Новых, оригинальных людей Вы заставляете петь новые песни по нотам, имеющим подержанный вид, у Вас четыре акта, действующие лица читают нравоучения, чувствуется страх перед длиннотами и проч. и проч.»20. Герой-резонер, читающий нравоучения абсолютно не совместим с новой эстетикой Чехова-драматурга. За резонерство Чехов еще на первых этапах литературного пути критиковал своего патрона Суворина, разбирая его пьесу «Татьяна Репина» (П. 3, 99).
При всей личной взаимной симпатии писателей друг к другу, как видим, их творческий диалог напоминает разговор глухого со слепым или же диалоги в собственных пьесах Чехова, где нет и не может быть понимания между героями.
Противоречивость отношения Горького к драматургии Чехова, который, с одной стороны, восхищался его творчеством, а с другой — воспринимал его сообразно своим собственным представлениям о целях и задачах искусства, вызвана тем, что он (Горький), как впоследствии другие идеологи советской культуры, читал «новые песни по нотам, имеющим подержанный вид». Именно с этим связаны колебания в отношении к произведениям Чехова в советское время. Чехова, который не совпадал с образом «буревестника революции», или объявляли устаревшим писателем, или сводили смысл его произведений к обличению мещанства и воспеванию, не прямо, а косвенно, человека, призывающего к прекрасному светлому будущему.
Примечания
1. Клюс Э. Ницше в России. Революция морального сознания. — СПб., 1999. — С. 181.
2. Горький А.М. Собр. соч.: в 30 т. — М., 1949—1957. — Т. 6. — С. 169—170. На связь дискуссии о «гордом человеке» между Петей и Гаевым с монологом о Человеке в пьесе Горького указали В.Я. Звиняцковский и А.О. Панич. Рассматривая этот разговор в контексте с юмореской «Человек (немножко философии) и сходными чувствами, которые переживает лакей Яша, наблюдающий в третьем акте танцующих на балу гостей, исследователи приходят к вводу, что ««вопрос о человеке» уже с середины 1880-х годов раздваивается у Чехова на два взаимодополняющих плана — онтологический и социально-бытовой; и оба эти плана иногда смешно, а иногда трагично отражаются друг в друге». См.: Звиняцковский В.Я., Панич А.О. Нехорошие люди: об «отрицательных» персонажах в пьесах Чехова. — Донецк, 2010. — С. 132—133. Думается, что высокий пафос монолога Сатина в контексте чеховской пьесы снижается до уровня болтовни, как это часто бывает в произведениях Чехова, его герои философствуют ради самого процесса, затрагивая при этом актуальные проблемы.
3. Горький Л.М. Т. 5. — С. 362.
4. Переписка А.П. Чехова: в 2 т. — М., 1984. — Т. 2. — С. 326.
5. Горький А.М. Собр. соч. Т. 2. — С. 195—196.
6. Там же.
7. Михайловский Н.К. О повестях и рассказах гг. Горького и Чехова // Михайловский Н.К. Литературная критика и воспоминания. — М., 1995. — С. 501.
8. Горький А.М. Собр. соч. Т. 2. — С. 198.
9. Там же. — С. 205.
10. Там же.
11. Клюс Э. Указ. соч. — С. 192—193.
12. Михайловский Н.К. О повестях и рассказах гг. Горького и Чехова. — С. 509.
13. Горький А.М. — Чехову А.П. Между 20 и 30 ноября 1898 г. Н. Новгород // Переписка А.П. Чехова. Т. 2. — С. 299.
14. Там же. — С. 299—300.
15. Там же. — С. 300.
16. Переписка А.П. Чехова. Т. 2. — С. 308.
17. Там же. — С. 308.
18. Там же. — С. 321. Речь идет о романе «Фома Гордеев, который публиковался на страницах «Жизни». Анализируя отношения писателей в этот период, Л.Н. Смирнова ходит к выводу, что Чехов и Горький были слишком разными писателями, поэтому Горький, хотя и выступал в роли «ученика», к советам «учителя» не прислушивался. Исследовательница пишет: «Здесь столкнулись две поэтики, две стилевые манеры: поэтика крайней простоты, реализма, доведенного до предела, и поэтика возвышающего романтизма, рожденная «нуждой в героическом», яркая, воспламеняющая. Компромисса, соглашения быть не могло, и ученик, ни учитель не могли поступиться своим творческим credo». См.: Смирнова Л.Н. Страницы творческой дружбы (Чехов и Горький) // Чехов и его время. — С. 182.
19. Там же. — С. 305.
20. Переписка А.П. Чехова. Т. 2. — С. 356.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |