Вернуться к Г.А. Бялый. Чехов и русский реализм. Очерки

Чехов и Н.К. Михайловский

Крупнейшим и самым авторитетным критиком чеховской поры был Н.К. Михайловский. Он воспринимался как хранитель традиций шестидесятников, а 60-е годы были не для одного Чехова «святым временем». В 70—90-х годах Михайловский был признанным главой народнической критики, что имело важное значение даже для людей, далеких от политической доктрины народничества. К «далеким» принадлежал и Чехов, и Гарин-Михайловский, и Мамин-Сибиряк, и некоторые другие литераторы той поры. Дело, однако, в том, что в народничестве были не только доктрина и догма, но и глубокий демократизм, притягательный для всех, кто тяготился современными порядками и устоями. Этот боевой демократизм был и в критике Михайловского, поэтому с его мнениями нельзя было не считаться. В них чувствовался голос времени. Он был критик и журналист, публицист и социолог, в его отзывах чувствовалась ясная позиция, в них был собственный взгляд на литературу и ее задачи, в них отражался ум, талант и широкая образованность, а это импонировало даже писателям, «обиженным» Михайловским. К этим «обиженным» имел основания причислять себя и Чехов. О нем Михайловский нередко судил со свойственной ему суровостью, не все в Чехове было для него приемлемо (об этом речь будет дальше), но в своих суждениях о Чехове Михайловский всегда исходил из признания его большой художественной силы. Вопрос был для Михайловского только в том, куда эта сила направлена, — туда ли, куда хотелось Михайловскому.

Чехов в своем общении со знаменитым критиком сохранял полную самостоятельность суждений и поведения, а речь иной раз шла именно о поведении. Так, Михайловский в письмах к Чехову высказывал недовольство его сотрудничеством в «Новом времени», Чехов же стоял на своем. Однако ни эти разногласия, ни критические оценки чеховского метода в печатных отзывах Михайловского не меняли неизменно уважительного, хотя и совершенно свободного отношения писателя к его требовательному критику. Когда Михайловский в 1888 году ушел из «Северного вестника», Чехов сожалел об этом. «Он талантлив и умен, хотя и скучноват был в последнее время; заменить его Протопоповым или Impacatus'ом так же трудно, как заменить луну свечкой» (П II, 333). Чехов дважды выставлял кандидатуру Михайловского в Академию наук. В 1900 году в связи с подготовкой сборника в честь Михайловского к 40-летию его литературной деятельности Чехов писал П.Ф. Якубовичу: «Если бы от меня зависело, то я объявил бы конкурс на книгу о деятельности Н.К., очень хорошую и нужную книгу, которую издал бы не спеша, с толком, издал бы указатель статей его и о нем, выпустил бы прекрасный портрет его...» (П IX, 89).

Более сложным было отношение Михайловского к Чехову, что определялось самим характером взглядов и метода влиятельного народнического критика.

1

На протяжении всей своей литературной деятельности Михайловский упорно и настойчиво подчеркивал свою идейную связь с шестидесятниками — с Чернышевским, Добролюбовым, Писаревым. Он считал себя преемником этих людей, хранителем их наследства, продолжателем заветов «Современника» и «Русского слова». Он много раз говорил о том, что прошел их школу, воспитался в созданной ими идейной атмосфере борьбы за «низкие истины», за естественно-научный «реализм», за политический демократизм, и он действительно многое воспринял от своих предшественников. В то же время для взглядов Михайловского характерна та специфическая «прибавка» народничества к «наследству» революционных просветителей, о которой говорил В.И. Ленин в работе «От какого наследства мы отказываемся?» Такой «прибавкой» была субъективная социология Михайловского, его теория прогресса, учение о целостности неделимых, о борьбе за индивидуальность.

В основу социологической теории, в основу философии истории вообще Михайловский кладет смену форм трудового сотрудничества между людьми, смену видов кооперации. Он различает два основных типа кооперирования трудовых процессов: простую кооперацию и кооперацию сложную. Под простой кооперацией он разумеет «сочетание труда равных людей, преследующих одну и ту же цель»1. Простая кооперация, таким образом, по Михайловскому, основана на «сходстве между людьми» и их равенстве, в то время как сложная кооперация представляет собой сочетание труда неравных людей, преследующих разные цели; она основана, стало быть, на различиях между людьми и социальном неравенстве. Только при простой кооперации, взятой за основу общежития, «осуществим знаменитый девиз: свобода, равенство и братство» (I, 91).

Общество, основанное на принципе простой кооперации, существовало на первобытном этапе развития человечества. Что касается более близких к нам времен, то здесь Михайловский мог указать только редкие образцы, удовлетворявшие его идеалу. Например, писал он, «вольная Запорожская сечь, организованная демократически-республиканским образом с сильным оттенком коммунизма, представляет пример простого сотрудничества...» (I, 87). Зато современное общество, основанное на социальном неравенстве, на узкой специализации, на превращении человека в винтик общественной машины, в «палец от ноги», как любил говорить Михайловский, представляет собой полное господство принципа сложного сотрудничества.

Верховным мерилом ценности, нужности и прогрессивности всех общественных явлений Михайловский считал человеческую личность, индивидуальность, или «неделимое», как он обычно называет индивидуальность, применяя ходовой термин, принятый в биологической науке. Говоря об индивидуальности, или «неделимом», Михайловский имеет в виду «совокупность всех черт, свойственных человеческому организму вообще» (I, 89), или, иначе говоря, любую и всякую человеческую личность. Законно, хорошо, нравственно, прогрессивно будет лишь то, что соответствует потребностям, желаниям, счастью человеческой личности. Личность, рассуждает Михайловский, меньше всего заинтересована в том, чтобы стать частью какого бы то ни было целого, быть поглощенной им, и больше всего заинтересована в самостоятельности, в целостности и гармонии. Отсюда вырастает знаменитая формула прогресса Михайловского, выдвинутая им в ранней его работе «Что такое прогресс» (1869), сразу же ставшей евангелием субъективной народнической социологии: «Прогресс есть постепенное приближение к целостности неделимых, к возможно полному и всестороннему разделению труда между органами и возможно меньшему разделению труда между людьми. Безнравственно, несправедливо, вредно, неразумно все, что задерживает это движение. Нравственно, справедливо, разумно и полезно только то, что уменьшает разнородность общества, усиливая тем самым разнородность его отдельных членов» (I, 150).

Отвлеченный антропологизм этой формулы совершенно очевиден. Уже в 90-х годах основоположники русского марксизма говорили об этом. «Вы видите, — писал В.И. Ленин о теории прогресса Михайловского в 1894 году, — этого социолога интересует только такое общество, которое удовлетворяет человеческой природе, а совсем не какие-то там общественные формации, которые притом могут быть основаны на таком не соответствующем «человеческой природе» явлении, как порабощение большинства меньшинством. Вы видите также, что с точки зрения этого социолога не может быть и речи о том, чтобы смотреть на развитие общества как на естественно-исторический процесс... Мало того, не может быть речи даже и о развитии, а только о разных уклонениях от «желательного», о «дефектах», случавшихся в истории вследствие... вследствие того, что люди были не умны, не умели хорошенько понять того, что требует человеческая природа, не умели найти условий осуществления таких разумных порядков»2.

Выдвинув свою формулу прогресса в полемике против «органической теории» Герберта Спенсера, буржуазный характер которой он понимал и подчеркивал, Михайловский в дальнейшем старался уточнить и углубить свою теорию, привлекая для этой цели разнообразные данные и материалы из области биологии и социологии, истории и политической экономии, но сущность ее сохранил на протяжении всей своей деятельности. Выдвинуть в качестве критерия прогресса интересы и потребности более широкой единицы, чем личность — например, общества, — было бы, с точки зрения Михайловского, противно самой природе человека, потому что общество представляет собой некую высшую индивидуальность, которая стремится подчинить себе человека, подобно тому как человек стремится подчинить себе низшие индивидуальности, то есть отдельные органы, входящие в его состав.

Ставя на первое место личность и ее интересы в противовес интересам общества, Михайловский превращал личность в творца истории, в ее главного двигателя. Вслед за П.Л. Лавровым, с его культом «критически мыслящей личности», Михайловский считал, что историю делают не массы, а отдельные выдающиеся личности, «герои». В своей работе «Герои и толпа» (1882), дополненной затем другими статьями на эту же тему, Михайловский доказывал, что под влиянием однородности, скудости впечатлений (что чаще всего бывает порождением строя, основанного на чрезмерном разделении труда) сознание и воля массы, «толпы» подавляется, тускнеет, люди становятся терпеливы, покорны, послушны. Человеческая масса, считал Михайловский, легко впадает в состояние почти гипнотической пассивности и обнаруживает повышенную склонность к бессознательному подражанию. И тут человек с инициативой, «герой», может с легкостью увлечь за собой «толпу» на любое дело, доброе или злое, на подвиг или на преступление. Человек этот может быть вовсе не великим, он может быть даже безнравственным и ничтожным, но именно он будет «героем» того или иного исторического события.

При этом личность, индивидуальность Михайловский превращал в некую абстракцию и ее интересы рассматривал в отрыве от объективного хода истории. В самом деле, согласно его теории прогресса, все реальные достижения человеческой культуры, промышленности, техники, материальной цивилизации оказывались явлениями регрессивными, а прогрессивные явления человеческой истории либо терялись в туманной дали доисторического периода, либо мелькали в качестве редких феноменов исторического прошлого (Запорожская сечь), либо представали как задача, как цель, как идеал для будущего.

Этот зияющий разрыв между субъективным идеалом и объективным развитием жизни Михайловский заполнял теорией «типов и степеней развития». Современный общественный строй, рассуждал он, действительно стоит на очень высокой степени развития, но это высокая степень в развитии низшего типа; наоборот, первобытный строй жизни находился на крайне низкой степени развития, зато он представлял собой высший тип. Это же относится и к современной крестьянской общине, отсталой по сравнению с окружающими ее формами капиталистического хозяйства; она представляет собой высший тип общественной организации, стоящий на низкой степени развития. Задача и цель людей, берущих на себя осуществление формулы прогресса, должны, очевидно, заключаться в том, чтобы привести высокий тип общественного развития к столь же высокой степени.

К этому же, по Михайловскому, должна была бы стремиться истинная наука, но беда заключается в том, что такая наука не может существовать и развиваться в современном обществе, основанном на кастовом строе и чудовищном разделении труда. Здесь мы подходим к взглядам Михайловского на роль и значение науки в современном обществе.

Результатом чрезмерного разделения труда в этой области явилась раздробленность научного познания и прежде всего взаимная изоляция наук естественных и общественных. Наука о жизни — биология — и наука об обществе — социология, — так далеко отошедшие одна от другой в результате свойственной современному строю специализации, должны, по Михайловскому, объединиться: обе эти науки исследуют, с его точки зрения, все тот же всеобъемлющий закон — закон борьбы за индивидуальность. Михайловский часто выступал против кастовости, против академизма, против ведомственных перегородок в науке. Свое положение в науке он определил словом «профан», противопоставив, таким образом, свою позицию позиции патентованных представителей официальной науки. «Записки профана» — так назывался его цикл 1875 года. Профан, от лица которого написаны очерки, — это как бы воплотившаяся абстрактная «индивидуальность», «целостная личность», борющаяся за свои права в жизни и получившая свой голос в литературе, политике и науке, в то же время это обыкновенный человек, считающий себя вправе предъявлять требования людям науки, забывшим про его существование. «Как профаны, мы носим в себе начало свободы, независимости, неприспособленности к данной форме общества, задаток лучшего будущего, задаток успешной борьбы за индивидуальность. Поэтому, служа профанам, наука служит человечеству». Только на пути служения профанам наука может добиться полной истины. «Исполняйте наши заказы, люди науки, и вам дастся истина» (III, 423—424).

Говоря об истине, Михайловский разумел только «явления и те постоянные отношения, в которые они становятся друг к другу». «Сущность вещей, — говорил он, — вечная тьма» (I, 105). Человек не может познать то, что выходит за пределы его опыта, да и не должен стремиться к этому, так как эти стремления ни к чему не ведут его в борьбе за счастье. Опираясь на О. Конта и позитивистов, Михайловский самое стремление постигнуть «сущность вещей» считал метафизикой. Позитивистский агностицизм лег, таким образом, в основу его мировоззрения.

2

Надо помнить, что взгляды Михайловского сформировались в период общественной реакции, когда казалось, что объективный ход истории не оправдывает демократических стремлений передовой интеллигенции. В этих-то условиях и возникли идейные концепции, рассчитанные на то, чтобы повернуть колесо истории, не считаясь с ее объективным ходом и даже вопреки ему. Поэтому и взгляды Михайловского приобрели субъективистский и волюнтаристский характер. Но будучи активно направлены против реакционных сил, эти взгляды, ошибочные по своей научной сущности, приобрели тем не менее в 70—80-е годы боевое демократическое содержание.

Михайловский не случайно связывал свою идейно-политическую биографию с приходом в русскую жизнь разночинцев-демократов, хотя прямо себя к ним не относил. В приходе разночинца он видел начало нового периода русской общественной мысли. «Что случилось? — писал он в 1874 году. — Разночинец пришел. Больше ничего не случилось. Однако это событие, как бы кто о нем ни судил, как бы кто ему сочувствовал или не сочувствовал, есть событие высокой важности, составившее эпоху в русской литературе» (II, 623). С этого времени и начинается для Михайловского современный этап русской жизни и литературы. Предшествующие периоды он затрагивал редко и почти всегда в связи с вопросом о разночинцах. О декабристах, например, Михайловский отказывался говорить по цензурным соображениям. «Я не могу говорить об этих людях так, как хотел бы, а говорить так, как могу, — не хочу» (II, 633). Люди 20-х годов были в его глазах гораздо беднее жизненным опытом, чем разночинцы; он подчеркивал, что «ядро их составляла военная молодежь аристократического происхождения», и сама констатация этого факта звучала в его устах как осуждение.

Что касается людей 40-х годов, то это были дворяне средней руки, образованные и чуткие, но с неопределенным мировоззрением и неопределенным общественным положением: «ни в тих, ни в сих» — говорил Михайловский. Не имея крепких связей с настоящим, не имея причин веровать крепко в будущее, эти люди, естественно, должны были искать себе пристанищ в сфере более или менее отвлеченных истин и красот. «К окружающей их действительности они должны были, конечно, относиться отрицательно, но в большей части случаев, постояв перед ней в позе красивого уныния, они стремились уйти от ее скверн в тихое пристанище гегелевской диалектики и прекрасных образов» (II, 634). Из этой среды для Михайловского выделялся только гениальный Белинский и небольшая группа стоявших возле него людей; «под красивой корой искусства и философии» у них появились реальные жизненные задачи: освобождение крестьян, освежение политической атмосферы и т. п.

Только разночинцы, по мнению Михайловского, выдвинули вопросы народной жизни как единственно важные, только они отвлеченные категории цивилизации подчинили идее народа и его блага; к тому же они сами, как выходцы из народа, имели право говорить от его имени и заявлять свои права. Это были люди часто грубоватые и бесцеремонные, менее чуткие, чем их предшественники, но зато более решительные, не сомневающиеся в себе и знающие, что делать.

В тесной связи с «пришествием разночинца» находится, по Михайловскому, появление другого общественного элемента. Это дворяне по происхождению, дети людей 40-х годов, которыми овладела непреодолимая потребность «самообругания, самонаказания, покаяния». Этих людей, почувствовавших вину и ответственность за свою принадлежность к господствующему сословию, Михайловский назвал «кающимися дворянами». Рассматривая эту общественную группу, Михайловский отчасти преувеличивал ее роль и значение. В революционно-демократическом движении 60-х годов и в народническом движении 70—80-х годов участвовало немало выходцев из помещичьей среды, иные из них играли видную роль. Достаточно вспомнить Писарева, Лаврова, Кропоткина и самого Михайловского. Но, будучи выходцами из дворянской среды, они реально-исторически были деятелями разночинного периода русского освободительного движения. Созданные ими социальные и политические теории ничего дворянского в себе не заключали. Чувство социальной вины и покаянные настроения, сказывавшиеся у некоторых народнических писателей, ничего существенно важного в систему народнических взглядов не вносили, но они сформировали особый психологический тип, и Михайловский стал его истолкователем. Люди этой группы, считал Михайловский, начали с того, что занялись разработкой личной морали. Как жить свято? — вот вопрос, который на первых порах захватил все их внимание. «Кающимся дворянам» грозила прямая опасность «закупориться в тесную раковину собственной чистоты», но на помощь к ним пришли разночинцы и спасли «кающихся дворян» от крайностей. Разночинцы были полны ненависти, решимости и увлекли этими своими настроениями молодых сектантов. Каяться разночинцам было не в чем; напротив, они не хотели знать никаких эпитимий и требовали покаяния от других. Разночинцы и «кающиеся дворяне», при всем отличии друг от друга, почувствовали свою взаимную близость: те и другие были недовольны существующим порядком вещей и стремились к изменению жизни. Эти различные психологические типы дополняли друг друга, сохраняя, однако, свои типические признаки.

Основной психологической чертой разночинцев Михайловский считал начало «чести», в то время как у «кающихся дворян» он видел прежде всего обостренное чувство «совести». Установить гармонию между требованиями «совести» и «чести» — в этом видел Михайловский задачу будущего. Самая же психологическая потребность в такой гармонии возникла после того, как «кающиеся дворяне» встретились с разночинцами. К «кающимся дворянам», к людям «уязвленной совести», которые в своих стремлениях столкнулись с героями «чести» — разночинцами, и возводил Михайловский свое мировоззрение, свою систему. «Уязвленная совесть» заставила его и ему подобных почувствовать личную ответственность за господствующую в мире неправду, вызвала ощущение долга перед народом, стремление сквитаться с ним, оградить народ от «чумазого» и ради этой цели опровергнуть и разоблачить всех и всяких апологетов современного строя, оправдывающих закабаление народа.

Этими понятиями «совести» и «чести», которым Михайловский придавал важное значение, он всегда оперировал как в своих социально-философских сочинениях, так и в литературно-критических статьях.

3

Первое печатное произведение Михайловского — статья «Софья Николаевна Беловодова» (1860) — не дает представления о его критической манере. Это еще юношеская, незрелая работа: ее автору было всего семнадцать лет. Такой же характер «пробы пера» имеет и большинство рецензий, помещавшихся Михайловским на протяжении 60-х годов в «Книжном вестнике». Подлинное лицо Михайловского-критика обнаружилось в его политических выступлениях против литературной реакции разных оттенков. Уже в 1868 году появилась его статья «Старички» — один из тех больших и колких фельетонов, которые и позднее нередко посвящал Михайловский литературным явлениям, не заслуживающим серьезного разбора.

В «Старичках» подвергнуты жестокому осмеянию «Беседы в Обществе любителей российской словесности при императорском Московском университете». Престарелые члены общества, вроде Федора Глинки и князя Вяземского, закосневшие в своих пристрастиях к литературной старине и ненависти к прогрессивной литературе, обрисованы как зубры из Беловежской пущи, вообразившие себя хранителями истины вообще и истинных понятий о прекрасном в частности. С презрительным негодованием оценивает Михайловский характерную черту литературных староверов — «симпатию к величавой и красно- и многоречивой «российской словесности» и антипатию к сменившей ее «русской литературе»» (X, 444).

В оценке ретроградных писателей Михайловский не стесняется в выражениях и не знает другого оружия, кроме сатирического бича. Так же обращался он впоследствии и с реакционными беллетристами 70—80-х годов — Б. Маркевичем, Авсеенко и им подобными; не критические разборы посвящал им Михайловский, а сатирические фельетоны, написанные иной раз в щедринской манере. Он старался показать, к примеру, что аристократические защитники «основ» семьи и брака, негодующие против нигилистов — разрушителей этих «основ», сами в своих бесчисленных романах любуются фривольными и соблазнительными нравами великосветских лоботрясов обоего пола. С блеском и остроумием пародировал Михайловский великосветский роман, в котором герои группируются парами и эти пары «более или менее красиво совершают многоточие». «Ах, господа, господа! — обращается критик к писателям вроде Маркевича и Авсеенко. — Любовь дело житейское, любовь дело вольное, но лицемерие дело скверное. Или скажите уж прямо: узы брака священны, но messieurs Леон, Панталеон, Мильон и mesdames Кира, Мира, Заира имеют привилегию на разрушение оных. Тогда по крайней мере дело ясно будет» (V, 560).

С такой же беспощадной резкостью отнесся Михайловский и к реакционным веяниям в молодой беллетристике 80-х годов. В самом начале этого десятилетия критик и беллетрист Ю.Н. Говоруха-Отрок написал несколько рассказов, главным героем которых был революционер, разочаровывающийся в своей былой деятельности. Фигура этого героя была освещена трагическим светом и подана в сочувственном духе. Михайловский откликнулся на эти рассказы, характерные для 80-х годов, презрительно-гневной статьей «Гамлетизированные поросята» (1882). Эта кличка относилась к героям рассказов Говорухи-Отрока, прикрывавшим свое отступничество гамлетической позой.

Рядом с этими боевыми выступлениями Михайловского против литературной реакции, в каких бы формах она ни проявлялась, могут быть поставлены и его критические оценки писателей школы «чистого искусства». Теория и практика «чистого искусства» была органически чужда и враждебна Михайловскому. Вслед за Чернышевским и Добролюбовым он считал «чистое искусство» косвенным выражением антидемократической идеологии. «То, что понимается под всеми этими категориями, — писал он в 1874 году, — есть не более как замаскированное служение данному общественному строю» (II, 609). Еще в 1866 году, комментируя положение Тэна о зависимости искусства от «среды», Михайловский указывал, что эта зависимость бывает двоякая: художник может быть во главе «среды» и вести ее за собой, но он может также плестись в хвосте «среды». В последнем случае он будет тешить своих читателей «возвышающими обманами» «чистого искусства». «Таким образом, — писал Михайловский, — участие этого сорта искусства в социальной жизни ограничивается увлечением общества в безвоздушную область прекрасного, вследствие чего общество теряет возможность оценить, насколько прекрасна ближайшая к нему атмосфера». Для того чтобы идти во главе среды, необходимо иметь определенный общественный идеал, то есть нечто отличное от действительности и желанное для нее (X, 733).

Наравне с «чистым искусством» стояло для Михайловского и искусство протокольное, натуралистическое. В стремлении к «протоколам», к «бесстрастной анатомии» он видел не больше чем маску, которую надевают писатели для того, чтобы скрыть отсутствие широкой нравственно-политической программы. «Раз человек взял перо в руки с целью живописать человеческую жизнь, — писал Михайловский в «Дневнике читателя» 1887 года, — он никогда анатомией и протоколами не ограничится и ограничиться не может. Он непременно явится судьей и проповедником, и разница между разными писателями состоит в этом отношении только в том, что для одних район явлений, подлежащих суду, и идей, нуждающихся в проповеди, шире, а для других уже. У «натуралистов» нет нравственно-политического идеала, и они пишут протоколы и бесстрастно-анатомические трактаты, но элементарные нравственные истины им доступны, и потому они пестрят свои протоколы более или менее страстным обличением воровства носовых платков» (VI, 507).

Одной из самых важных причин, порождающих политический индифферентизм натуралистов, Михайловский считал удовлетворенность этих писателей, в том числе и Золя, «наличным, существующим порядком вещей». «В политическом отношении он (Золя), вообще говоря, совершенно доволен обстоятельствами, как они кругом него сложились. Это-то и дает ему смелость думать, что он — строгий ученый» (IV, 431). Оценка натурализма носит у Михайловского характер беглый и примерный, он не различает оттенков и течений внутри этого направления, он не выделяет Золя и несправедливо видит в нем апологета буржуазного строя. В этом отношении он разделяет ошибки многих своих современников.

Примечательно, что в оценке натурализма и «чистого искусства» Михайловский подходит к идеологическим явлениям с классовой точки зрения, и это не единственные случаи в его критической практике. Правда, только в оценке реакционных явлений литературы это приводило Михайловского к положительным результатам, в иных случаях Михайловский, пытаясь выяснить социальную сущность литературного произведения или творчества писателя в целом, нередко приходил к оценкам и определениям вульгарно-социологического характера. Например, коснувшись в одной из статей Пушкина, Михайловский категорически отверг общепринятый взгляд на него как на поэта общенародного. «Это замечательно неверно, — писал он. — Пушкин есть поэт по преимуществу дворянский... ни русский купец, ни русский мужик ему большой цены не дадут. Тот круг идей и чувств, который волновал современного ему среднего дворянина, Пушкин исчерпал вполне и блистательно» (III, 526). Эта характеристика не стоит у Михайловского особняком. Так, в «Литературных заметках» 1878 года он полемизирует с распространенной оценкой И. Никитина как народного поэта. По Михайловскому, Никитин — поэт кулацкий. «Кулак, торгаш и вообще человек данной среды сидел в Никитине уже так сильно, что неопределенная проповедь добра, красоты и истины не могла сделать в нем какую-нибудь радикальную перемену. Она могла только почистить его, приодеть, причесать. Постоялый двор без непечатной ругани и сивухи удовлетворил бы его, да он и нашел такой постоялый двор в своем книжном магазине» (IV, 481). В «Письмах о правде и неправде» (1877) Михайловский упрекал славянофилов в том, что они, преувеличивая национальный элемент при объяснении некоторых идейно-политических учений, совершенно игнорируют элемент сословный. «...Учения эти, — писал он, — суть не национальные, а сословные продукты, разумея под сословием группу людей с определенными интересами, отличными от интересов остальных частей нации» (IV, 448—449).

Нетрудно заметить односторонность социального анализа у Михайловского. Классовый характер идеологических явлений — это для Михайловского признак их порочности, а идейная борьба за интересы народа в концепции Михайловского внеклассова по своей природе. Однако и тот ограниченный социологический критерий, которым пользовался Михайловский, позволял ему иной раз обнаружить замаскированный и скрытый социальный интерес в явлениях, по внешности своей далеких от общественной злобы дня. Это ясно сказалось в приведенных выше характеристиках и оценках.

4

В статьях и фельетонах, направленных против литературной реакции, против литературно-политического ренегатства, против школы «чистого искусства», Михайловский ставил перед собой ясную, определенную и сравнительно простую задачу. Речь шла в этих случаях о прямой дискредитации противников демократического литературно-общественного движения. Иначе обстояло дело с оценкой творчества писателей сложных, внутренне противоречивых, в иных случаях приближавшихся к демократической идеологии, в иных случаях далеко отходивших от нее, таких писателей, как Тургенев, Толстой, Достоевский.

Что касается Тургенева, то при жизни писателя Михайловский решительно присоединился к тем, в общем отрицательным оценкам, которые встречали его произведения, написанные после разрыва с «Современником», в особенности же после «Отцов и детей».

Разумеется, Михайловский никогда не забывал о великой заслуге Тургенева как автора «Записок охотника», не забывал он и о том, что Тургенев ни на каком этапе своего пути не присоединялся к лагерю «гонителей правды». Поэтому он говорил о нем без того ожесточенного сарказма, с каким высказывался о писателях-реакционерах или ренегатах, но во всяком случае в его суждениях о Тургеневе при жизни писателя не было недостатка в иронии, самой язвительной и резкой. Уже в раннем журнальном обозрении 1868 года (в «Неделе»), упомянув о появившемся в «Вестнике Европы» рассказе Тургенева «Бригадир», Михайловский отказался даже воспроизвести содержание «этого бедного, старого, расслабленного» «Бригадира»», «ибо содержание его какое-то неподобное». Михайловский высмеивал пристрастие Тургенева к любовной теме и в самом тургеневском подходе к этой теме не видел ни глубины, ни серьезности: Тургенев, считал он, «только тешится картинками любви» (X, 455, 458).

В этой явно нигилистической оценке любовной темы у Тургенева Михайловский далеко отходит от революционно-демократической критики 60-х годов, лучшие представители которой, как например Добролюбов, умели понять и оценить «всю прелесть тех страстных, нежных и томительных сцен, тех тонких и глубоких психологических подробностей», которыми рисуется любовь в «Накануне» и других произведениях Тургенева3.

Даже в отклике на смерть Тургенева, написанном в более чем примирительном тоне, Михайловский не оценил в должной мере его заслуг как романиста и отверг общепринятое мнение о нем как о чутком изобразителе новых моментов в идейной жизни общества, мнение, опять-таки обоснованное Добролюбовым. Чрезмерно заботясь об индивидуализации своих героев, Тургенев, считал Михайловский, затемняет основные черты их социального типа. Так, личные недостатки Рудина и Базарова совершенно затмили в обрисовке Тургенева общественное значение деятелей этого рода (II, 619). Что касается «Нови», то здесь, утверждал Михайловский, Тургенев подал свой голос в чужом для него деле (III, 904). Оскорбленный за народническое движение, столь скептически изображенное в «Нови», Михайловский решительно отрицал характерность образа Нежданова. «Роман написан на тему современного движения в России, а между тем внимание читателя сосредоточивается главным образом на человеке, не верующем в то дело, которым он занимается, не имеющем ни политического темперамента, ни фанатической преданности своим убеждениям, ни холодной уверенности в торжестве своих идей. Спору нет, Неждановы возможны везде, а следовательно, и в среде русских революционеров, но, конечно, не они для этой среды характерны» (V, 692).

В действительности же в образе Нежданова, этого «романтика реализма», наделенного глубокой честностью, любовью к народу, которого он и ему подобные как следует не знали, было, разумеется, много характерного для народнического движения. Михайловский не увидел того, что отметил П.Ф. Якубович, автор народовольческой прокламации, выпущенной ко дню похорон Тургенева: «Барин по рождению, аристократ по воспитанию и характеру, «постепеновец» по убеждениям, Тургенев, быть может, бессознательно для самого себя своим чутким и любящим сердцем сочувствовал и даже служил русской революции»4.

Впрочем, причина споров Михайловского с Тургеневым ясна, он сам сказал о ней в отзыве на «Пунина и Бабурина». Дело в том, что Тургенев принадлежит к тем людям 40-х годов, которых борьба разночинцев-демократов против либеральных деятелей заставила «отшатнуться от нашего последнего движения» (II, 669—675).

Совсем иным было отношение Михайловского к Льву Толстому. Уже в 70-х годах Михайловский указал на противоречивость его мысли и стремился найти у Толстого такие черты, которые свидетельствовали бы о демократической природе его творчества.

Впервые Михайловский обратился к Толстому в 1872 году в одной из журнальных заметок. Это было упоминание беглое, однако уже достаточно характерное. Рассуждая об оскудении литературы сравнительно с недавно минувшими 60-ми годами, когда писатели были захвачены идеей освобождения народа, Михайловский для подтверждения своей мысли сослался на статью Л. Толстого «Прогресс и определение образования». Л. Толстой никак не мог быть причислен к «неблагонамеренным утопистам», и потому его мнение для Михайловского было особенно важно и ценно. С полным сочувствием привел он слова Л. Толстого о том, что прогресс благосостояния не совпадает с прогрессом цивилизации и т. п. «Прогресс тем выгоднее для общества, чем невыгоднее для народа», — писал Толстой, и Михайловский, разумеется, не мог не увидеть в этом близкой и родственной идеи. Он заявил о своем полном согласии с толстовским отрицанием «прогресса» по существу и в особенности с самым духом и приемами исследования Толстого. Народное благосостояние как критерий прогресса — это и был главный «прием исследования», который Михайловский встретил у Толстого как нечто вполне созвучное его собственным принципам.

В 1874 году Толстой поместил в «Отечественных записках» знаменитую статью «О народном образовании», наделавшую много шума и вызвавшую ожесточенную полемику. Это дало Михайловскому повод вновь высказаться о Толстом, на этот раз уже полным голосом и с большей определенностью. К тому же самый факт появления на страницах «Отечественных записок» Льва Толстого, тесно связанного с далекими и даже враждебными этому журналу органами печати, требовал со стороны Михайловского объяснения, если не оправдания5. Что связывает «Отечественные записки» с Толстым и что их разделяет — на этот вопрос и дает Михайловский ответы в обширной статье под названием «Десница и шуйца Льва Толстого». Опять с безусловным сочувствием присоединяется он к толстовской теории прогресса, к мысли Толстого о том, что «исторический путь, которым идет Западная Европа и на который сравнительно недавно вступила Россия, отнюдь не усыпан розами» (III, 443).

При этом Михайловский проводит грань между взглядами Толстого и схожими с ними построениями славянофилов. В частности, он показывает, что толстовское понимание народа только по внешности соприкасается со славянофильским, так как для Толстого «русский народ» это не совокупность людей русской национальности, а трудящиеся классы России, находящиеся в резком антагонизме с верхними, нетрудящимися сословиями. Равным образом, указывает Михайловский, отрицательное отношение Толстого к европейской цивилизации, в отличие от славянофильских воззрений, основано не на началах «русского духа» и не на «возвышенных мерках смиренномудрия и терпения», а на принципе «общего благосостояния». «Он только потому отрицает эту цивилизацию, — пишет Михайловский, — что она не ведет к общему благосостоянию, и справься она с этим пунктом, — гр. Толстой не будет ничего иметь против нее» (III, 458).

Что касается постоянного тяготения Толстого к народу и к уходящей патриархальной старине народной жизни, то в этом Михайловский видит косвенное выражение идеи типов и степеней развития, «Лукашка и Илюшка составляют для гр. Толстого идеал не в смысле предела, его же не прейдеши, не в смысле высокой степени развития, а в смысле высокого типа развития, не имевшего до сих пор возможности подняться на высшую ступень» (III, 500).

Нечего и говорить, что, приписывая Толстому солидарность (пусть бессознательную) с собственным учением о типах и степенях развития, Михайловский был далек от точного отражения взглядов писателя. Он давал не объективное изложение воззрений Толстого, а перевод этих воззрений на язык субъективной социологии. Однако в качестве такого переводчика он был проницателен в том смысле, что верно подмечал у Толстого те черты, которые поддавались этому переводу, — именно патриархальность, ретроспективность его утопий, идеализацию уходящих в прошлое явлений народной жизни; он ясно чувствовал также, что все это соединяется у Толстого с непосредственным демократизмом. Будучи сам демократом утопического толка, Михайловский с одинаковым сочувствием принимал обе стороны учения Толстого, как оно сказалось в его педагогических статьях, — и утопическую патриархальность, и живой демократизм. В этом соединении он не видел противоречивого совмещения сильных и слабых сторон Толстого-мыслителя. Напротив, он видел в этом только силу Толстого, его десницу. Слабость Толстого, его шуйцу, Михайловский усматривал в толстовском фатализме, в недоверии к человеческому разуму. Михайловский считал этот круг идей Толстого вопиющим противоречием толстовскому же учению о неразумности и безнравственности так называемого «прогресса».

В восприятии Михайловского Толстой раздваивается. «То вытягивается его десница, поднимается тот сильный, смелый, энергический человек, который решился, во имя истины и справедливости, во имя интересов народа, помериться со всей историей цивилизации; то вылезает шуйца, тот слабый, нерешительный человек, который заявил о целесообразности, законности кровавого движения народов с запада на восток и обратно, о том, что Наполеон был именно такой негодный человек, какой был нужен для целей провидения и т. п.» (III, 538).

Корень этих слабостей и противоречий Толстого Михайловский ищет в его социальном положении. Толстой слишком близок к тем привилегированным верхним слоям, негодность которых доказывает ему его теоретическая мысль. Порвать с этим кругом он не может, и отсюда проистекают шатания его мысли. «Цивилизованный человек» плох и слаб, между тем он обязан действовать, и действовать в определенном направлении; однако же по негодности своей он действовать не в состоянии. И вот тут-то у Толстого и совершается тот психологический процесс, благодаря которому вылезает его «шуйца». «Мысль трусит, стремления замирают, энергия слабеет, и вся надежда возлагается на какое-то туманное целесообразное начало, которое без нас и наперекор нам устроит все по-своему» (III, 508). С этим связан, по Михайловскому, также и апофеоз семейного начала в аристократическом обществе. Мир Курагиных, Облонских, Карениных и Вронских плох, — об этом говорит Толстому его трезвое наблюдение и теоретическая мысль, но в то же время Толстого тянет к этому миру его «шуйца», ему нужно найти что-нибудь хорошее в этой среде, и он находит это хорошее в семейной сфере, потому что всякая другая сфера — общественная, политическая — людям этой среды явно не по плечу.

Борьба против «шуйцы» Толстого усиливается у Михайловского в 80-х годах в связи с проповедью «непротивления» в религиозно-этических трактатах и народных сказках Толстого. «Великий писатель земли русской совсем левша стал», — восклицает Михайловский. В исповеди Толстого, в его публичном покаянии он не видит истинного смирения. Толстой, с его точки зрения, слишком занят своей душой, слишком удовлетворен совершающимся в нем процессом духовного умиротворения, чтобы найти в себе необходимую силу мысли и духа для борьбы с социальным злом. «Завидна участь гр. Толстого, — иронически восклицает он в «Дневнике читателя» 1886 года. — Завидны это спокойствие сердца, приставшего к стране, где реки в кисельных берегах молоком текут; эта чистота совести перед любовной и радостной деятельностью; эта ясность разума, который говорит: я все понял! Да, это завидно. Но мы, мятущиеся, мы, ищущие, мы, не сумевшие выскочить из водоворота жизни ни на кисельный берег молочной реки, ни на облака, венчающие вершины Олимпа, мы не верим гр. Толстому! Он, конечно, говорит правду: он спокоен, счастлив, он достиг того душевного состояния, которое даже не всем угодникам усваивают жития святых. Но это только потому, что граф прислушивается к шуму в собственных ушах. Отверзи он их на минуту для восприятия живых внешних впечатлений, и он должен ужаснуться того странного, противоречивого положения, в котором он находится» (VI, 370).

В народных сказках Толстого Михайловский обнаруживает антинародную мораль. Так, в сказке «Ильяс» он видит идеализацию батрачества, то есть нечто такое, что сближается не со Священным писанием, а с писаниями «разных буржуазно-либеральных ученых и публицистов, которым очень желательно ссадить мужика с его собственного хозяйства и водворить батраком у чужого хозяйства». «Но, — продолжает Михайловский, — простонародный читатель рассказов гр. Толстого, в закоснелости своей, едва ли соблазнится этой идиллией, едва ли согласится бросить по доброй воле свое, хотя бы самое убогое хозяйство и стать в положение, при котором есть и обед, и ужин, и в то же время «только и заботы, что хозяину служить»» (VI, 389). С особенным негодованием восстает Михайловский против толстовского «непротивления» и «неделания». Он видит в этой проповеди не новое, хотя бы и ошибочное, слово в области общественной морали, а освящение той рабской обывательской трусости и готовности мириться с угнетением, которые процветают в обществе практически, без всякого теоретического обоснования. «Я не понимаю этого, — говорит Михайловский. — Это какое-то колоссальное недоразумение, возможное только в такие мрачные, тусклые времена, какие переживаем мы. Пусть ломятся к вам в дом, пусть бьют отцов и детей ваших, — так надо, убийцы спасают ваших близких и кровных от вящих грехов, но горе вам, если вы сами пальцем коснетесь убийц! Увы, гр. Толстой является в этом случае даже не учителем, он с улицы поднял свое поучение, ибо вся улица поступает именно так, как желательно гр. Толстому» (VI, 398).

Применяя к толстовской проповеди мерки своей социологической системы, Михайловский пользуется параллелью «совести и чести». Призывая к непротивлению злу насилием, Толстой рассчитывает разбудить совесть угнетателей, и в этом нет ничего дурного, но он забывает при этом о чести угнетенных, которая вовсе не должна обнаруживать склонность к терпению.

Подведем итоги критическим отзывам Михайловского о Толстом. В 70-х годах Михайловский отнес, как мы видели, к сильным сторонам великого писателя его социальный утопизм.

В 80-х годах, воюя против толстовского непротивления, Михайловский не увидел того, что оно находилось в противоречивом и причудливом соединении с горячим демократическим негодованием против всех и всяких угнетателей народа и прежде всего — крестьянства. Критика Михайловского была, таким образом, неполна и неточна. И тем не менее она принесла несомненную пользу. Михайловский увидел демократический смысл идей Толстого в тот период, когда яснополянского педагога безоговорочно относили к реакционному лагерю. Даже самая теория «десницы и шуйцы», как бы механически она ни делила Толстого на две половины, существующие рядом по какому-то странному недоразумению, даже она имела важное значение в том смысле, что указывала на противоречивость сознания и творчества Толстого. Вспомним, что даже Щедрин не видел этих противоречий Толстого и указывал прежде всего на его идейные слабости. Вспомним, что такой выдающийся революционно-демократический критик, как Н.В. Шелгунов, увидел в идейной концепции «Войны и мира» одну лишь «философию застоя». На этом фоне критическая заслуга Михайловского в оценке Толстого становится особенно ясной.

5

Важное значение для русской литературной жизни 70—80-х годов имели оценки, которые давал Михайловский творчеству Ф.М. Достоевского.

После статей Белинского и Добролюбова за Достоевским утвердилась репутация писателя-гуманиста, защитника «забитых людей», «униженных и оскорбленных». Между тем к тому времени, когда развернулась критическая деятельность Михайловского, Достоевский появился в «Гражданине», Достоевский написал «Бесов». С этим романом и связано первое выступление Михайловского против Достоевского.

Прежде всего Михайловский оспаривает почвенническую идею Достоевского о необходимости преклониться перед народом и его правдой и ждать от этой «народной правды» чуда обновления жизни («Власы спасут себя от нас»). «Народная правда», то есть мнения народа, не представляет собой чего-либо единого, доказывает Михайловский. В ней, в «народной правде», есть мнения верные, справедливые, даже величественные, но есть другие мнения, порожденные народной темнотой и забитостью, — мнения жестокие, несправедливые. И уж во всяком случае нет у народа сознания необходимости спасать цивилизованное общество: народ сам ждет себе спасения от бога, от начальников, от купцов... Вместо преклонения перед «народной правдой» Михайловский выдвигает свою идею «долга перед народом», которая должна лечь в основу целесообразной деятельности, рассчитанной не на следование народным взглядам, а на борьбу за народные интересы. Впоследствии разграничение взглядов народа и его интересов стало излюбленным тезисом Михайловского, который он всегда выдвигал против различного рода толков о враждебности демократических стремлений интеллигенции народному сознанию и духу. Теперь, в полемике с Достоевским развивая эту мысль, Михайловский старался провести ясную разграничительную черту между почвенническими теориями и народничеством.

Это был первый, самый важный пункт спора, далее следовала полемика уже по существу романа. Прежде всего Михайловский осудил автора «Бесов» за выбор нечаевского дела для художественного суда над современной революционной молодежью: нечаевское дело нетипично для нынешнего движения, это «во всех отношениях монстр», непригодный для разработки широкой картины борьбы и деятельности современного поколения. Кроме того, указывал Михайловский, не те мистические вопросы, которые волнуют «бесноватых» героев Достоевского, составляют действительную злобу дня современной России. Михайловский подсказывает Достоевскому темы, которые могли бы лечь в основание действительно животрепещущих и современных произведений. «Как! Россия, этот бесноватый больной, вами изображаемый, перепоясывается железными дорогами, усыпается фабриками и банками, — и в вашем романе нет ни одной черты из этого мира! Вы сосредоточиваете свое внимание на ничтожной горсти безумцев и негодяев! В вашем романе нет беса национального богатства, беса самого распространенного и менее всякого другого знающего границы добра и зла. Свиньи, одолеваемые этим бесом, не бросятся, конечно, со скалы в море, нет, они будут похитрее ваших любимых героев. Если бы вы их заметили, они составили бы украшение вашего романа. Вы не за тех бесов ухватились!» (I, 872).

Итак, «бесы» капиталистического развития — вот истинные враги России, — такова мысль Михайловского. Борьба с этими «бесами» и представляет защиту народных интересов; эту защиту и берет на себя демократическая интеллигенция6.

Так полемизировал Михайловский с Достоевским при жизни писателя. Когда же, после смерти Достоевского, Михайловскому пришлось подводить итоги всей его литературной деятельности, то он подверг суровому пересмотру взгляд на Достоевского как на писателя-гуманиста, защитника «униженных и оскорбленных», и, таким образом, в оценке Достоевского прямо и декларативно отступил от традиций Белинского и Добролюбова. Со статьей Добролюбова «Забитые люди» (1861), в которой утверждалась гуманистическая природа творчества Достоевского, Михайловский вступает в прямую полемику. Сочувствия к обездоленным людям у Достоевского нет и никогда не было, считает Михайловский. Напротив, уверяет он, Достоевский бессердечен к человеку. Так было и в ту пору, когда Достоевский казался гуманистом, так было и после. Дело все в том, что Достоевский всегда любил в своем искусстве «травить овцу волком», только раньше его больше интересовала овца, потом стал больше интересовать волк, отсюда возникла версия о переломе, который будто бы произошел в Достоевском. На самом деле, приписывая человеку страсть к мучительству, Достоевский сам был именно таким мучителем. Таково свойство его натуры и таланта — беспричинное и бесцельное мучительство. Вот почему любит Достоевский ставить своих героев в унизительные и мучительные положения, которые он выбирает всегда с виртуозной изобретательностью. Изображать страдания людей — еще не значит сочувствовать этим страданиям. Скорее напротив: неумеренность в изображении страданий почти всегда говорит о равнодушии к этим страданиям. Тут возможны другие побуждения — «стон для стона, боль для боли», это и была жестокая специальность Достоевского, жестокая и, по мысли Михайловского, социально опасная, находящая истинных ценителей только в реакционные эпохи.

В статье «Жестокий талант» Достоевский под пером Михайловского приобретает черты злого гения, жестокого гипнотизера, который сценами беспрерывных жестокостей и насилий подавляет сознание и волю общества, приучает его к пассивному и покорному восприятию этих жестокостей и насилий. Мнимый гуманист, он убивает в людях чувство деятельного протеста, так что им остается только трепетать больными нервами. Вот почему, по мнению Михайловского, популярность Достоевского достигает особенных размеров под самый конец его жизни, то есть в период торжествующей реакции, когда деятельность общества была подавлена и массовый читатель был вне деятельной жизни. «Там, в живой жизни, — говорит Михайловский, несомненно имея в виду борьбу революционеров 70-х годов, — происходили события огромной важности, небывалых размеров и почти сказочного характера. Но читатель был тут ни при чем. Он был зритель и только и мог, что трепетать нервами». И, заканчивая статью, Михайловский с горечью обрывает этот разговор о «страшном времени», потому что «о нем надо либо начистоту, по душе говорить, либо совсем не говорить» (V, 78).

Сурово оценивая «жестокий талант» Достоевского, Михайловский заботится об интересах революционного подполья, о воспитании в обществе активного уважения и сочувствия к нему. При всем том творчество Достоевского во всей его сложности и своеобразии осталось нераскрытым. Не был поставлен вопрос об идейных противоречиях Достоевского, как это сделано было по отношению к Л. Толстому, и все главные черты творчества Достоевского были возведены к особенностям личной психологии писателя.

6

Об авторах, близких себе, о единомышленниках и друзьях Михайловский не всегда мог высказываться по соображениям литературной этики: все эти писатели были сотрудниками «Отечественных записок», и помещать о них сочувственные отзывы в том же журнале было неудобно. Нужно было ждать особого случая; так, для того чтобы высказаться полным голосом о Г.И. Успенском, Михайловский воспользовался выходом в 1888 году собрания его сочинений, к которому написал вступительную статью; поводом для написания большой работы о Щедрине послужила смерть сатирика (1889).

В связи с Успенским и Щедриным Михайловский поднял самые острые, больные и животрепещущие вопросы современной демократической литературы. Задача его заключалась в том, чтобы объяснить и оправдать те особенности художественной манеры обоих писателей, которые воспринимались как художественный недостаток, как несовершенство формы. Задача заключалась также в том, чтобы связать и художественную манеру и идейное направление писателей демократического лагеря с «пришествием разночинца», в чем Михайловский, как говорилось выше, видел важное событие в истории русской литературы и общества.

В статье «Г.И. Успенский. Литературная характеристика» Михайловский эти вопросы прежде всего и поднимает. Он связывает Успенского с той плеядой молодых беллетристов 60-х годов, которые вышли на арену истории вдруг «целым гнездом» и сразу занялись средними и низшими слоями общества, в изображение которых внесли суровую жизненную правду, чуждую всяких прикрас и ненужной идеализации. Немудрено, что они сразу вызвали интерес у читателей и новизной своего содержания и своей художественной дерзостью. Дерзость прежде всего сказалась в пренебрежении к традиционным формам словесности. «...Эта молодежь, — писал Михайловский, — наносила оскорбление действием всем традиционным, привычным формам беллетристики: недосказанные рассказы, незавершенные сценки, начала без конца и концы без начала, беглые отметки, еле очерченные лица, отсутствие «выдумки», как говорил Тургенев, то есть сколько-нибудь стройной фабулы, и т. д.» (V, 79). Между тем «подо всем этим веял дух жизни и правды». Из всей этой группы писателей к 80-м годам остался один только Глеб Успенский, который сохранил в своих писаниях типические черты, вынесенные им из 60-х годов. «Дух жизни и правды» достиг у него такого высокого напряжения, что привел писателя даже к некоему художественному аскетизму — «черная схима ему дороже цветного платья» (V, 94). Но это, по мысли Михайловского, не дает оснований говорить о художественной неумелости писателя. Успенский передает жизненные впечатления «волнуясь и спеша», он пишет кровью сердца, а «брызги крови разве только по какой-нибудь особенно счастливой случайности могут расположиться симметрично или вообще с тою правильностью, какая нужна для законченности формы» (V, 96).

«Болезнь совести», жажда гармонии, грустное раздумье при виде существующих жизненных драм и несообразностей, порожденное этим грустным раздумьем своеобразное сочетание трагического и комического, особого типа «смех сквозь слезы» — таковы характерные признаки творчества Успенского. «Больная совесть» — эта психологическая особенность автора, это же и предмет его художественных наблюдений. Требования же оскорбленной чести Успенского почти совсем не волнуют. «Успенский, сосредоточив свое внимание на драме совести, почти совсем в стороне оставляет драму чести», — пишет Михайловский, видя в этом слабость Успенского, на которую он указывает писателю осторожно и легко, но в то же время настойчиво. Он выдвигает тему чести как новую задачу, стоящую перед Успенским, задачу для него естественную и близкую.

Подходя с теми же мерками и критериями оценок к Щедрину («Щедрин», 1889), Михайловский находит у него то соединение мотивов совести и чести, которого он не находил у Г. Успенского. Сравнивая для примера две сказки Щедрина — «Бедный волк» и «Баран непомнящий», — он видит в первой из них отражение трагедии проснувшейся совести, а во второй — проснувшейся чести. Михайловский высоко ценит постоянную готовность Щедрина поражать не только «бессовестную силу», но и «бесчестную слабость». В этом он видит характерную черту отношения Щедрина к жертвам насилия и произвола. Жертвы эти тем больше пользуются сочувствием сатирика, чем сильнее в них начало чести. Щедрин ясно видит те наслоения, которые история наложила на трудящуюся массу, породив в ней черты пассивности и покорности. Михайловский ценит в Щедрине его способность подмечать этот исторический грех отсталых слоев народа, ценит он также и то обстоятельство, что Щедрин слишком хорошо видит причины этого греха и слишком высоко ставит другие качества русского крестьянства, чтобы относиться к нему презрительно.

Словом, Михайловский отстаивает тот принцип изображения народа, который был сформулирован еще Чернышевским в его знаменитой статье «Не начало ли перемены?» (1861). Это было особенно важно и ценно в тот период, когда многие беллетристы-народники впадали в грех слащавой идеализации народного быта и сознания.

У Глеба Успенского Михайловский отметил непосредственность чувства и необыкновенную впечатлительность художника «больной совести». В Щедрине же он видит удивительное и счастливое сочетание могучей непосредственности, с одной стороны, и силы неусыпно бодрствующего сознания — с другой. Это сочетание и придает особую твердость, вескость и устойчивость всему, что Щедрин говорит и пишет. Стихийная сила таланта находится у него под строгим и суровым контролем сознания. Для Щедрина поэтому невозможен бесцельный смех, хотя он мог бы изукрасить страницы своих произведений блестками своего могучего юмора настолько, что они, эти блестки, приобрели бы самодовлеющую ценность. Ему было бы легко «смешить нас без удержу, смешить до упаду, но великий писатель не пожелал этого: он обуздал свой смех систематической программой. Менее могучий талант едва ли мог бы даже выдержать такое неустанно зоркое самонаблюдение и самообуздание, такой контроль сознания и воли. Салтыков выдержал» (V, 278). Обладавший строгой и ясной программой Щедрин, отмечает Михайловский, с большой сознательностью подошел и к разрешению чисто художественных задач. Особая сила и гибкость его таланта заключается в том, что он, превосходно зная утвержденные авторитетами и традицией привычные «формы словесности», «обращался с ними вполне бесцеремонно, подчиняя их основной струе своего творчества... Салтыков утилизировал все эти роды и виды, но тасовал их, как колоду карт, то, например, в «Современной идиллии», перебивая комический рассказ страстным стихотворением в прозе «Властитель дум», то иллюстрируя публицистику диалогом «Свиньи с правдой», то, наоборот, обрывая художественный рассказ публицистической экскурсией, то неожиданно вводя струю сказочной фантастики в реальнейшее из реальных описаний» (V, 268). Михайловский восхищается «смелым до дерзости сочетанием» разнородных элементов у Щедрина и той особенной легкостью, «с которой талант Салтыкова, презирая препоны утвержденных форм словесности, переходит от одной из них к другой, от беспощадного реализма к вершинам фантазии, от ядовитой насмешки к страстной лирике» (V, 269).

Михайловский не сближает художественную манеру Щедрина с методом Успенского, хотя с его точки зрения оба писателя одинаково резко противоречили привычным канонам и формам современной им беллетристики. Очевидно, при внешнем сходстве обеих манер Михайловский видит здесь разные случаи нарушения привычных норм. В одном случае (Успенский) — это художественная «схима», результат того добровольного аскетизма, который психологически вырастает из гипертрофированного начала «совести». В другом случае (Щедрин) — это активное наступление на канонизированные формы, это — не отказ художника от своих привилегий, как в случае с Успенским, а, напротив, заявление своих прав. Разрушая художественные каноны, Щедрин, по мысли критика, осуществляет то самое право, которое чувствовал за собой сам Михайловский, когда вмешивался в мир науки, разрушая привычные формы научных исследований своими причудливыми рассуждениями обо всем «вперемежку». Такой смысл вкладывал Михайловский в свою оценку щедринской художественной манеры. «Формалисты, — писал он, — назовут ее, может быть, распущенностью, беспорядочностью, невыдержанностью стиля. Ну, и бог с ними» (V, 269). Против этих «формалистов», против защитников старых канонов, не желавших признавать художественного мастерства Г. Успенского и Щедрина, и направлены работы Михайловского об этих писателях.

Михайловский видит в Успенском и Щедрине не только публицистов, он видит в них больших художников и стремится выяснить особенности их метода. Убежденно и страстно утверждает он художественное значение творчества великих писателей-демократов. Статьи об Успенском и Щедрине принадлежат к числу лучших работ Михайловского. В особенности это следует сказать относительно статей о Щедрине. В них влияние субъективной социологии Михайловского сказалось меньше, чем в других его критических статьях. Это была большая работа (в сущности — целая книга) о Щедрине, в которой истолкование его взглядов и художественной манеры впервые дано было в демократическом духе. Кроме того, в этой работе чувствуются живые интонации человека, который в течение долгих лет стоял рядом с Щедриным, находился с ним в повседневном общении и чувствовал своеобразие его личности.

С сочувствием встретил Михайловский молодое дарование В.М. Гаршина и анализ его произведений также подчинил своей социологической схеме. В трагедии героев Гаршина, болезненно переживающих ощущение разлада с действительностью, он увидел «лучи все той же скорби о том специальном и высшем оскорблении, которое наносится человеческому достоинству превращением человека в те или другие клапаны, в «пальцы от ноги»» (VI, 327). Так истолковал он трагедию героев «Четырех дней», «Труса», «Надежды Николаевны», «Происшествия», «Художников». Эти люди, считал Михайловский, упорно и настойчиво, с душевной болью «ищут выхода, то есть таких форм общения с людьми, которые не налагали бы на них ненавистного ярма, не делали бы их «пальцами от ноги», «клапанами», безвольными орудиями сложного целого, все большему дифференцированию которого так радуются разные Спенсеровы дети» (VI, 330). Главный вопрос всего творчества Гаршина — «кто победит: человеческое достоинство или стихийный процесс, превращающий человека в клапан — это всем вопросам вопрос. Все наши маленькие житейские драмы, а, пожалуй, и водевили, все крупнейшие исторические события укладываются в рамки этого огромного и рокового вопроса» (VI, 332). За постоянную и напряженную мысль о человеческом достоинстве, за внимание к «огромному и роковому» вопросу Гаршин, с точки зрения Михайловского, достоин особого внимания читателей и их любви. «Одним из наших любимцев» называет Гаршина и сам Михайловский.

И тем не менее скорбь Гаршина и его пессимизм внушали Михайловскому некоторую тревогу. Дело в том, что «человеческое достоинство» никогда не торжествует в рассказах Гаршина и его герой всегда оказывается побежденным силою тех стихийных обстоятельств, против которых он возмущается. Безмятежность духа вовсе не свойственна была Михайловскому, он стремился не к тому, чтобы Гаршин был настроен радужно при виде современного зла: это значило бы, что он не понимает силы и крепости «стихийного» хода событий. Михайловский имел в виду иное. Возможность повернуть историю в нужном направлении, противопоставить закону исторической необходимости субъективные цели человека, возможность переделать сделанное историей — все эти утопические надежды лежали в основе «субъективной социологии» Михайловского, и именно этого круга идей он не находил в творчестве Гаршина. В глазах Михайловского Гаршину недоставало надежды на победу «человеческого достоинства», и он советовал молодому писателю показать эту победу хотя бы в возможности, в перспективе. «Не потому мне этого хочется, — писал он, — что человеческое достоинство часто торжествует в сей юдоли плача и беззакония... Нет, вообще говоря, это торжество пока слишком редкое, но пусть же эта редкость блеснет в творческой фантазии г. Гаршина, хотя бы только как возможность, и разгонит мрачные тучи безнадежности, заволакивающие его горизонт» (VI, 331).

Творчество Гаршина, как мы видим, заставило Михайловского несколько насторожиться при виде того, что новое поколение писателей-демократов идет своим особым путем и в исканиях своих отходит довольно далеко от идей и стремлений старого народничества.

7

В свете сказанного выше о критических принципах Михайловского, об его отношении к писателям старым и новым становится ясным, какие трудности возникли перед критиком при встрече его с А.П. Чеховым. Безнадежная испорченность современного общества представала в рассказах Чехова чаще всего в форме «нелепостей» и «мелочей», исказивших человеческую жизнь. В отличие от своих предшественников, Чехов целиком оставался на почве будничной жизни в ее бытовых проявлениях. Он сумел увидеть неправоту современного строя человеческих отношений в самых мелких фактах, почти незаметных и на первый взгляд случайных. Для того чтобы отвергнуть современный строй жизни, ему не нужно было прибегать к изображению вопиющих проявлений насилия и угнетения; для Чехова достаточно было того, что «мелочи», «пустяки», «недоразумения» заполнили жизнь, лишили ее радости, ярких красок, сделали безнадежно скучной и мещански-унылой. Для Чехова не было поэтому принципиального различия между темами мелкими и крупными, значительными и незначительными, в его художественной системе каждая «мелочь» становилась бесконечно значительной и могла служить поводом для оценки современной жизни в целом.

Это была совсем новая художественная система. Казалось бы, Михайловский мог ее понять и принять: как мы видели, он был сторонником обновления литературы и горячо отстаивал законность поисков новых путей в реализме. Но если он сумел оценить новаторство Щедрина и Успенского, то в случае с Чеховым дело обстояло иначе. Михайловскому было ясно, для чего предпринимали его литературные единомышленники пересмотр сложившихся традиций, да и сами они не раз говорили об этом в своих произведениях. Но то, что было открыто заявлено у Салтыкова и Успенского, то у Чехова было опущено в глубину текста, сам же писатель чуждался разъяснений и комментариев. Михайловский увидел в художественной сдержанности Чехова неясность его стремлений и целей. Оценивая литературное произведение, Михайловский как бы говорил его автору: «На проклятые вопросы дай ответы нам прямые». Чехов считал, что в литературе правильно поставленный вопрос может значить больше, чем прямой ответ на него. Михайловскому это казалось едва ли не отказом от благородной миссии литературного учительства. Чехов вошел в большую литературу через маленькие журнальчики для развлекательного чтения, не имевшие сколько-нибудь серьезного направления. Это само по себе вызвало ригористическую настороженность народнического критика, которая еще более усилилась в связи с сотрудничеством Чехова в «Новом времени». Словом, многое вызывало у него беспокойство за судьбу нового таланта. Что перед ним талант настоящий и большой — в этом Михайловский не сомневался. Тем более укоризненными становились подчас его отклики и оценки.

Так, в статье «Об отцах и детях и о г. Чехове» (1890) Михайловский писал:

«Выбор тем г. Чехова поражает своей случайностью. Везут по железной дороге быков в столицу на убой. Г. Чехов заинтересовывается этим и пишет рассказ под названием «Холодная кровь», хотя даже понять трудно, при чем тут «холодная кровь»... Почту везут, по дороге тарантас встряхивает, почтальон вываливается и сердится. Это — рассказ «Почта». Зачем он мне?.. И рядом, вдруг, «Спать хочется», — рассказ о том, как тринадцатилетняя девчонка Варька, состоящая в няньках у сапожника и не имеющая ни минуты покоя, убивает порученного ей грудного ребенка потому, что именно он мешает ей спать. И рассказывается это тем же тоном, с теми же милыми колокольчиками и бубенчиками, с тою же «холодною кровью», как и про быков или про почту, которая выехала с одной станции и приехала на другую...» (VI, 777).

В этой тираде Михайловского для нас сейчас важно и интересно не то, что Михайловский страстно несправедлив в оценке Чехова, а то, что он, глядя на Чехова враждебным взглядом, зорко видит характерные черты его нового метода. Эти строки Михайловского — не простое заблуждение, не элементарная неправда. Напротив, Михайловский разглядел в Чехове многое такое, чего не заметили дружественные ему позднейшие критики, поставившие Чехова по достоинству в один ряд с Тургеневым, Гоголем и Толстым, но зато и не увидевшие его своеобразного положения в этом ряду. Михайловский отметил принципиальную равноправность тем для Чехова, одинаковость тона, которым Чехов повествует о крупных и мелких несообразностях жизни, равно для Чехова неприемлемых. Только он увидел во всем этом не контуры новой художественной системы, не своеобразный максимализм Чехова, отвергающего любое нарушение жизненной «нормы», как бы микроскопично это нарушение ни казалось на первый взгляд, — Михайловский увидел в этом проявление безыдейности, случайность жизненных наблюдений и отсутствие живого интереса к широким общественным вопросам.

В «Иванове», считает Михайловский, Чехов «идеализирует отсутствие идеалов»7, в «Степи» и других более мелких рассказах он сцепляет без всякой общей мысли случайные, разрозненные впечатления, и самое большее, до чего он поднимается, это выражение тоски по «общей идее» — в «Скучной истории». В этой тоске Михайловский видит единственный залог возможности плодотворного движения для Чехова и горячо рекомендует писателю продолжать разработку темы, затронутой в «Скучной истории».

Статья «Об отцах и детях и о г. Чехове» была написана в связи с пропагандой теории «малых дел», которую вела газета «Неделя». Против нее с рядом блестящих статей выступил в «Русской мысли» Н.В. Шелгунов, и Михайловский присоединился к нему. В программной статье «Недели» «Новое литературное поколение. (Опыт психологической характеристики)», помещенной в пятом номере газеты за 1890 год, были такие строки: «Новое поколение (80-х годов) родилось скептиком, и идеалы отцов и дедов оказались над ним бессильными». И далее: «Все эти идеалы — сухие логические произведения индивидуальной мысли, и для нового поколения осталась только действительность, в которой ему суждено жить и которую оно потому и признало. Оно приняло свою судьбу спокойно и безропотно...» Все последующее было в этой статье выражено в том же духе. Нет необходимости говорить, насколько такие заявления были враждебны Михайловскому. Отказ от идеалов поколения Белинского и Чернышевского («отцы» и «деды»), безропотное примирение с действительностью — все это в глазах Михайловского даже не нуждалось в критике, для него достаточно было процитировать рассуждения публицистов и критиков «Недели» и пройти мимо них, не вступая в полемику. Дело, однако, осложнялось тем, что, как казалось Михайловскому, среди сторонников «недельного» направления был и Чехов. Критики «Недели» старались представить его своим, восьмидесятником новейшей формации, бесстрастным созерцателем жизни или, по их терминологии, писателем «пантеистического миросозерцания», и этому почти поверили Шелгунов и Михайловский. Михайловскому такое положение казалось тем более обидным, что, по его словам, у детей «их бездарность равняется их душевной черствости. ...Но г. Чехов талантлив. Он мог бы светить и греть, если бы не та несчастная «действительность, в которой ему суждено жить»» (VI, 776).

Талант Чехова для Михайловского не подлежал сомнению. Он сумел отметить и оценить новаторские, истинно чеховские приемы повествования, как, например, такую коротенькую пейзажную зарисовку в рассказе «Шампанское»: «Два облачка уже отошли от луны и стояли поодаль с таким видом, как будто шептались об чем-то таком, чего не должна знать луна». Приведя подобные же «хорошенькие строчки» из «Почты» и «Холодной крови», Михайловский писал: «Все у него живет: облака тайком от луны шепчутся, колокольчики плачут, бубенчики смеются, тень вместе с человеком из вагона выходит» (VI, 775). В этом Михайловский готов признать подлинно пантеистическую черту чеховского таланта, готовность писателя «оживить всю природу, все неживое и одухотворить все неодушевленное» (VI, 776).

И вместе с тем у Михайловского получается, что чем лучше, тем хуже: чем более велик талант Чехова, тем более обидно, что он «даром пропадает». Художественные ценности только тогда хороши, когда они служат «общей идее», — такова мысль Михайловского. Самое лучшее, если бы это была «идея» отцов и дедов, — это не сказано прямо, но к этому ведет логика рассуждений Михайловского, причем чрезвычайно любопытно, что Михайловский не исключает такой возможности для Чехова, многозначительно замечая, как бы мимоходом, во вводной фразе, что Чехову об этом «следовало бы подумать». Если же это для Чехова невыполнимо, то Михайловский допускает, что Чехов может «выработать свою собственную общую идею», опять-таки, как бы невзначай, роняя бесконечно важные для него слова: «над чем поработать все-таки стоит». В этом был высокий знак доверия Михайловского к Чехову: критик был убежден, что поиски собственной «общей идеи» уведут Чехова от спокойного и безропотного приятия жизни, как она есть, и исторической судьбы его поколения, как она сложилась. Но если и это «требование» Михайловского окажется для Чехова неосуществимым, то Михайловский и в этом случае не теряет надежды на автора «Скучной истории», критик согласен и на меньшее: «пусть он (Чехов) будет хоть поэтом тоски по общей идее и мучительного сознания ее необходимости» (VI, 784). Такое требование было для Михайловского минимальным, и вряд ли можно сказать, что оно было ошибочным. Ошибка знаменитого критика заключалась в том, что он не почувствовал в юмористических рассказах Чехова недоумения перед мелочностью жизни, незначительностью ее коллизий и пошлостью «объевшихся гусей». В веселости молодого писателя он увидел бездумное согласие с современной жизнью, а не особую форму ее отрицания. Была и еще одна причина настороженности Михайловского. В скептическом отношении Чехова к журнальным группировкам его времени Михайловский усмотрел тенденциозную аполитичность в духе все той же «Недели». Между тем причина здесь была совершенно иная. После смерти Чехова В.Г. Короленко проницательно отметил, что в тогдашнем настроении молодого писателя была своя историческая закономерность. «Русская жизнь, — писал он, — закончила с грехом пополам один из своих коротких циклов, по обыкновению не разрешившийся во что-нибудь реальное, и в воздухе чувствовалась необходимость некоторого «пересмотра», чтобы пуститься в путь дальнейшей борьбы и дальнейших исканий. И поэтому самая свобода Чехова от партий данной минуты, при наличности большого таланта и большой искренности, казалась мне тогда некоторым преимуществом»8. Михайловский не чувствовал необходимости пересмотра старых доктрин и этого преимущества Чехова не увидел.

Вот почему «Скучная история» надолго осталась для него высшим достижением Чехова. Когда появилась «Палата № 6» (1892), где недовольство действительностью и нежелание принять ее спокойно и безропотно сказались еще ярче, Михайловский все-таки поставил новый рассказ Чехова ниже «Скучной истории», потому что в «Палате № 6» не была прямо выражена «общая идея» или по крайней мере тоска по ней. Сравнив «Палату № 6» с «Красным цветком» Гаршина, Михайловский отдал предпочтение «Красному цветку», где идея автора, его позиция, его симпатии были выражены ясно и недвусмысленно, где безумец, вступивший в борьбу со злом мира, был обрисован как фигура героическая. «Там, повторяю, все ясно, определенно, все вылито, высечено из цельного куска, и ни одной строчки ни прибавить, ни убавить нельзя. Совсем не то у г. Чехова» (VI, 1042). В «Палате № 6» были «два параллельные философские трактата о ценности жизни» и в обоих была своя логика и своя возможная правота. Автор не подсказывал читателю решений, а стремился лишь правильно поставить вопрос и дать достоверный жизненный материал для размышлений и ответов. Михайловский понимал, что в этом была особая позиция Чехова, в этом был его не совсем обычный метод, но критик не соглашался признать такую новизну похвальной и законной. У него были другие требования к литературе, другая шкала ценностей, но, как сказано было ранее, он зорко видел то новое, что не удовлетворяло его, и умел ясно очертить увиденное. «За многое разное можно уцепиться в рассказе г. Чехова, и именно поэтому ни за что нельзя ухватиться с уверенностью, — писал он. — Каждому читателю предоставляется комбинировать отдельные, полученные при чтении впечатления на свой собственный страх...» (VI, 1044). В этих укоризненных словах Михайловского дано довольно точное описание художественной манеры Чехова и вполне ясное определение характера взаимоотношений автора с читателем как в «Палате № 6», так и в других произведениях писателя. Сам Михайловский хочет видеть ключ к пониманию «Палаты № 6» в словах и настроениях Ивана Дмитриевича: «на боль я отвечаю криком и слезами, на подлость — негодованием, на мерзость — отвращением», но скромно добавляет при этом: «Так хотелось бы мне истолковать новый рассказ г. Чехова. Так хотелось бы, но я отнюдь не уверен, что такова именно мысль самого автора» (VI, 1046). В другом месте своей статьи Михайловский сетовал на то, что читатель рискует ошибиться «относительно целей и намерений автора». Между тем эти цели и намерения, очевидно, в том именно и заключались, чтобы читатель, рискуя ошибиться, но не доверяя готовым решениям, самостоятельно прокладывал пути к «общим идеям», разбираясь в тех впечатлениях и фактах, крупных, мелких и мельчайших, о которых рассказывал в свои «показаниях» правдивый свидетель — автор. Но Михайловскому этого было недостаточно. «Все это сильно бьет по нервам читателя, — говорил он, — но, не слагаясь в определенные мысли и чувства, не дает и художественного удовлетворения» (VI, 1046).

В отзыве на повесть «Мужики» (1897), написанном сразу после ее опубликования, Михайловский опять с явным неудовольствием отметил некоторые особенности чеховского стиля, и опять это были черты очень для Чехова существенные. В описании пожара Михайловский выделил такие строчки: «Старые бабы стояли с образами»; далее: «Вороной жеребец, которого не пускали в табун, так как он лягал и ранил лошадей, теперь, выпущенный на волю, топоча, со ржаньем, пробежал по деревне раз и другой и вдруг остановился около телеги и стал бить ее задними ногами». И наконец, Михайловский обратил внимание на совершенно эпизодическую фигуру какого-то старика, похожего на гнома, особо отметив такую деталь: «на лысине его отсвечивал огонь». При этом, придирчиво указывает Михайловский, бабам уделено не больше места, чем отсвету огня на лысине старика. Кроме того, остается даже неизвестным, зачем они держали эти иконы: чтобы оградить избы от пожара или же просто чтобы спасти их. Зато, иронизировал Михайловский, мы узнаем, как вел себя на пожаре гнедой жеребец и какой у него дурной характер. Насколько странным кажется нам сейчас такое решительное неприятие чеховского повествовательного стиля, настолько же удивительным представляется это пристальное внимание критика-публициста к подробностям и «мелочам» (его собственное выражение) чеховского художественного письма, притом к мелочам истинно чеховским. В самом деле, отсвет огня на лысине старика — это нечто подобное знаменитому горлышку разбитой бутылки, которое блестело на середине пруда в рассказе «Волк» и заменяло пейзаж лунной ночи. Чехов очень гордился этим приемом и даже заставил Треплева с завистью заметить его у своего антагониста Тригорина. Почти одновременно с Треплевым заметил его у Чехова Михайловский. Другие примеры, приводимые критиком, аналогичны этому. Бабы с иконами входят в общую картину пожара с его тревожной сумятицей совершенно независимо от того, зачем они эти иконы держат, а «дурное поведение» гнедого жеребца усиливает атмосферу ужаса и страха, охватившего жителей деревни в ночь пожара. Автор смотрит на пожар их глазами и отмечает то, что могло им броситься в глаза и подействовать на их чувство и воображение. Михайловскому же хотелось, чтобы автор в каждый момент своего повествования видел и знал больше, чем его герои.

Восходя от особенностей стиля к вопросам идейного содержания и видя неразрывную связь этих элементов произведения, Михайловский высказал неудовольствие тем, что, показывая нежную привязанность Николая Чикильдеева к к своей лакейской службе, о которой он вспоминает в деревне как о потерянном рае, автор как бы стоит в стороне, не оспаривает и не корректирует явно идеализированных воспоминаний и представлений своего героя. Это, казалось Михайловскому, могло привести к идее о превосходстве городской жизни над деревенской. Именно так толковали «Мужиков» «легальные марксисты», Михайловский же не мог принять столь несправедливой мысли, не подтверждаемой к тому же текстом чеховского рассказа. В самом деле, Николай лет сорок проработал в городе, а после его смерти его жена и дочь вынуждены просить милостыню: «Православные христиане, — запела Саша, — подайте Христа ради, что милость ваша, царство небесное». «Господа, — восклицает Михайловский, — подайте милостыню своего внимания подлинной вдове и сироте подлинного рабочего человека, где бы он ни работал, в деревне ли, в городе ли; и не сшибайте лбами двух разрядов людей, жизнь которых, в разном роде, но одинаково темна и скудна, одинаково требует и одинаково заслуживает участия...»9 И этот призыв Михайловского был обращен не только к истолкователям «Мужиков», но и к самому автору, объективная манера которого, как считал Михайловский, давала повод предполагать единомыслие автора с его тенденциозными критиками. Поэтому более правильной казалась Михайловскому авторская позиция Глеба Успенского, который в рассказе «Развеселил господ», показывая городского лакея, прямо и недвусмысленно, его же собственными горькими словами обрисовал «каторжное существование простого рабочего человека».

Прошло три года после этого отзыва, и в статье «Кое-что о г. Чехове» (1900) Михайловский, продолжая считать «Мужиков» далеко не лучшим произведением этого писателя, признал, что Чехов неповинен в грехах своих предвзятых критиков, подобных П. Струве, что он только «нечаянно угодил этому течению рассказом «Мужики»». Чехова хвалили за тенденцию, которой у него не было, и он ответил на тенденциозные похвалы тем, что издал «Мужиков» отдельной книжкой вместе с рассказом «Моя жизнь», в котором городская жизнь была изображена еще более мрачными красками, чем деревенская. Это остроумное наблюдение Михайловского потом не раз было повторено в литературе о Чехове.

В статье «Кое-что о г. Чехове» Михайловский вновь говорит о «неразборчивости» и «торопливости» Чехова «первой манеры», о его беззаботном веселье, об отсутствии в его произведениях цельного, большого зеркала, в котором отразилась бы вся жизнь целиком. По поводу некоторых поздних произведений Михайловский задает такие же недоуменные вопросы, какие он задавал в связи с «Палатой № 6». Так, он спрашивает о «Черном монахе»: «Есть ли «черный монах» добрый гений, успокаивающий утомленных людей мечтами и грезами о роли «избранников божиих», благодетелей человечества, или, напротив, злой гений, коварной лестью увлекающий людей в мир болезни, несчастия и горя для окружающих близких и, наконец, смерти?» — и отвечает по-прежнему: «Я не знаю». Только на этот раз он думает, что «Черный монах», как и «Палата № 6», к которой прежде, как мы помним, он отнесся достаточно сурово «знаменует собою момент некоторого перелома в г. Чехове как писателе, перелома в его отношениях к действительности»10. «Момент перелома» Михайловский видит в том, что в творчестве Чехова появилось «третье измерение», «линия вверх, к небесам, как бы кто эти небеса ни понимал и ни представлял себе». Эту вертикальную линию, это третье измерение Михайловский видит и в рассказе «О любви», и в «Даме с собачкой», и в «Человеке в футляре», и в других произведениях последнего периода. «Старая тема г. Чехова — житейская пошлость — продолжает и теперь интересовать его. Но она уже не смешна для него, по крайней мере не только смешна, а и страшна и ненавистна»11. Так произошло примирение Михайловского с Чеховым последнего периода, и произошло оно потому, что, как с удовлетворением заявил критик, Чехов «давно совсем не тот»12. С Чеховым же «первой манеры», с Чеховым, который, на взгляд Михайловского, смеялся слишком весело в ту пору, когда было не до смеха, и одинаковым тоном рассказывал о крупном и мелком, о забавном и грустном, Михайловский не примирился никогда.

Это произошло вовсе не потому, что Михайловский был литературным старовером. Он не был им. Напротив, он решительно восставал против преклонения перед литературными канонами, освященными традицией. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить его отзывы о Щедрине и Глебе Успенском. Однако и эти корифеи нового искусства, которых Михайловский любил и чтил, не удовлетворяли его вполне. У него были свои требования к современной литературе, свои заветные темы и свои представления о стиле и тоне повествования. Эти литературно-эстетические требования и принципы Михайловского прямо или косвенно отражаются во многих его работах, но ярче всего и яснее всего они выражены в его цикле 1876—1877 годов «Вперемежку».

8

Пишущие о литературной деятельности Михайловского охотно останавливаются на его статьях «Что такое прогресс», «Борьба за индивидуальность», разбирают «Героев и толпу», анализируют его работы о Толстом и Достоевском, а к очеркам «Вперемежку» обращаются лишь изредка, да и то мимоходом, чтобы привести из этой работы ту или иную цитату, и только. Нигде этот цикл не рассмотрен как произведение, имеющее свою особую задачу и свой стиль. Между тем своеобразие этого цикла Михайловского резко бросается в глаза. Он не похож ни на одну из известных его работ хотя бы тем, что это не публицистика в более или менее чистом виде, а полупублицистика-полубеллетристика, с литературными персонажами, событиями, диалогами, с психологически разработанным образом рассказчика, не совпадающим или во всяком случае далеко не всегда совпадающим с авторским «я». Повествование ведется от лица некоего Григория Темкина, и это не просто псевдоним Михайловского, а самостоятельный литературный персонаж. Когда реакционные критики стали отождествлять рассказчика «Вперемежку» с автором, Михайловский выступил против них с резкой отповедью13.

В очерках есть развернутый сюжет; он мотивирован как воспоминания рассказчика, навеянные чтением современного романа. Воспоминания эти начинаются с детских лет Григория Темкина. Вместе с сестрой Соней он воспитывался в провинции, в дворянской семье и после смерти отца приехал в Петербург, где был определен в одно из закрытых полувоенных заведений. Через некоторое время он стал бывать в доме своего дядюшки, доброго, но почти выжившего из ума старика генерала, молодая жена которого собирала у себя кружок либеральной молодежи. Вскоре к Темкину, уже окончившему училище, приезжает сестра, он порывает с либеральным салоном тетушки и расстается с безалаберной и несколько даже беспутной жизнью, которую вел до приезда Сони. Начинается новый этап его биографии. Григорий Темкин сходится с интересными и своеобразными людьми, ничего общего не имеющими с прежним кругом его знакомых. Новых друзей Темкина объединяют демократические убеждения, вражда к либерально-консервативному «порядочному» обществу и, как легко можно догадаться, ко всему современному укладу жизни.

Обаятельная и чистая сердцем Соня становится центром кружка новой молодежи, к ней тянутся «невидимые радиусы» дружбы и привязанности, а один из молодых людей, нигилист по фамилии Нибуш, любит ее глубокой и нежной, но неразделенной любовью. Судьба готовит героине Михайловского тяжелое испытание: она влюбляется в прежнего знакомого своего брата из числа либеральных говорунов тетушкиного салона. Этот человек, красивый и умный, ценитель и знаток изящного, оказывается, однако, недостойным ее любви. Соня быстро распознает его неприглядную сущность и с презрением расстается с ним. Даже рождение ребенка не заставляет ее изменить свое решение. Отклоняет она также предложение Нибуша и делает это с той решительностью и в то же время сердечной простотой и естественностью, которые отличают каждый ее поступок. Потом она куда-то исчезает. Появляются новые лица, но повествование внезапно обрывается, и сюжетные линии не доводятся до конца. Впрочем, автор и не обещал закончить свой рассказ, предуведомив читателей: «...если замечу, что задача мне не по силам, так просто закрою форточку, то есть перестану писать» (210). Да и вел он повествование неровно, толчками, перемежая его рассуждениями, откликами на вопросы современной жизни, полемикой со своими критиками и т. д.

Необычность стиля и жанра «Вперемежку» была отмечена самим Михайловским в подзаголовке к циклу («Фантазия, действительность, воспоминания, предсказания»), а в самом тексте в начале первого же очерка он уведомлял читателей: «Я — не романист, не критик, не публицист, а всего понемножку, «вперемежку». В таком смысле я и условие с редакцией «Отечественных записок» заключил. Выйдет у меня фантастическая поэма — могу ее печатать; водевильные куплеты — тоже могу; критические заметки — опять могу и так далее» (210—211). Разумеется, ни фантастических поэм, ни водевильных куплетов в цикле Михайловского не было, но критические заметки были, публицистические страницы тоже, были и элементы романа. В «Литературных воспоминаниях» Михайловский рассказал предысторию этого цикла. В 1867—1868 годах он написал первую часть романа «Борьба». Почти через десять лет некоторые эпизоды этого неоконченного романа возникли в его памяти (печатных или рукописных материалов у него не сохранилось) и легли в основу «Вперемежку». «Я решил ими воспользоваться, — писал Михайловский, — как введением в ряд образов и картин из жизни одной группы «кающихся дворян» и «разночинцев», причем разрешил себе всякие отступления, комментарии, перерывы» (VII, 137).

9

Об «отступлениях, комментариях, перерывах», как об особом художественно-публицистическом приеме, речь пойдет дальше. Остановимся сейчас на теме «кающихся дворян», одной из наиболее важных тем очерков «Вперемежку». В первой же главе очерков читаем такую фразу: ««Кающегося дворянина» пустил в ход г. Михайловский, кажется просто обозначив этой кличкой известное явление» (210). Здесь Михайловский отсылает нас к более ранней своей работе, а именно к «Литературным и житейским заметкам 1874 года». Там в связи с книгой М.В. Авдеева «Наше общество в героях и героинях литературы» он наметил целую схему развития русского общества, начиная примерно с 40-х годов. Люди 40-х годов хотя и относились отрицательно к окружающей их действительности, но, «постояв перед ней в позе красивого уныния... стремились уйти от ее скверн в тихое пристанище гегелевской диалектики и прекрасных образов» (II, 634). Потом они уступили свое место разночинцам.

С этого события и начинается, по Михайловскому, современный этап жизни и идейного движения. Именно разночинцы поставили коренные вопросы народной жизни, именно они подчинили все отвлеченные категории идее народа и его блага. Сами выходцы из народа, они чувствовали свое право говорить от его имени и пользовались этим правом решительно и уверенно. Люди, быть может, менее чуткие и тонкие, чем их предшественники, они были смелее и энергичнее их, они нимало не сомневались в себе и знали, что делать. Тесно связано с приходом разночинцев, считал Михайловский, и появление в конце 50-х — начале 60-х годов другого общественного элемента, соприкасавшегося с разночинцами, но не сливавшегося с ними. Это были выходцы из привилегированных сословий, разбуженные тем временем, «когда бездна крепостничества и всего старого строя русской жизни развернулась во всем своем ужасающем безобразии» (II, 648). Раньше они, как и их отцы, жили бы у себя по деревням, служили в канцеляриях или в полках, теперь ими овладела «непреодолимая потребность самообругания, самонаказания, покаяния», приведшая многих из них к разрыву со своей средой, к отказу от карьеры, к жизни своим трудом. Этих-то людей Михайловский и назвал «кающимися дворянами», тут же оговорившись: «...не стою за название, но оно удачно выражает мою мысль» (II, 647). Люди этого круга сосредоточили все свои помыслы прежде всего на вопросах личной морали, разработка которых принимала у них иной раз характер мелочный, догматический, почти сектантский. Михайловский не раз называет их «сектой кающихся дворян».

Разночинцы, в отличие от них, ни в чем не каялись, не чувствовали за собой никаких грехов, да и не в чем было каяться человеку, дед которого «землю пахал». Разночинцы требовали покаяния от других и, увидев такую готовность в «кающихся дворянах», пошли с ними рука об руку и спасли их от погружения в сектантскую ограниченность. Но и соединившись, обе группы сохранили свои характерные социально-психологические черты. Поэтому, считал Михайловский, смешивать разночинцев и «кающихся дворян», называя тех и других «новыми людьми» или «людьми 60-х годов», не следует. «Это два различные течения, — писал он, — хотя и бегущие почти на всем своем протяжении по одному и тому же руслу» (II, 648).

В литературе уже не раз отмечалось, что выходцы из дворянской среды не образовали особой группы в народническом движении. По своим общественным взглядам они были деятелями разночинного периода русского освободительного движения, крестьянскими демократами, выразителями интересов мелкого производителя. Покаянные же настроения ряда народнических писателей ничего принципиально нового в народническую идеологию не вносили14. Все это так. Однако для народнических публицистов и писателей идея «долга перед народом», готовность уплатить его любой ценой, идея жертвенности — все это имело огромную социально-психологическую ценность и служило как бы признаком настоящего деятеля и борца за благо народа, положительного героя современности.

Герман Лопатин, прочитав тургеневскую «Новь», не случайно отнесся резко отрицательно к тому, что в этом романе одних толкает на революционный путь ложное общественное положение, других — житейские неудачи и т. д. «Переберите всех личностей последних процессов, — писал Г. Лопатин в предисловии к сборнику «Из-за решетки» (Женева, 1877), — много ли вы найдете людей, которым бы жизнь не распахивала дверей для того, что принято называть в обществе благополучием? Где это «фальшивое житейское общественное положение и житейские неудачи», когда мы видим тут людей с аристократическими именами, с независимым состоянием, с блестящею ученой карьерой, бросающих все это, чтобы поднять на свои плечи крест подвижничества за народ?»15 Не просто в преданности делу и в способности вести мужественную борьбу за интересы народа, а в готовности «поднять на свои плечи крест подвижничества» видели народнические писатели и практические революционеры высшее выражение революционной самоотверженности.

Тема совести, покаяния, разрыва с привычным положением (не обязательно дворянским) приобрела большую популярность в литературе 70-х годов, и все эти социально-психологические процессы стали восприниматься как знамение времени, как признак общественного пробуждения. В разных формах и видах эта тема звучит в русской литературе на протяжении всего пореформенного и дореволюционного периода. Мы встречаем ее и у Гаршина, и у Льва Толстого (для него это тема автобиографическая, глубоко личная, интимная), и у Чехова, во многих его произведениях, иногда даже, говоря словами Гл. Успенского, «совсем в непоказанных местах», например в очерках «Из Сибири» (1890), где Чехов так пишет о переселенцах: «...порвать навсегда с жизнью, которая кажется ненормальною, пожертвовать для этого родным краем и родным гнездом может только необыкновенный человек, герой». Если героями казались люди, жертвующие родным гнездом ради переселения в чужие края, то тем более героический характер приобретали образы людей, переживающих мучительный период «покаяния» и разрывающих со своей средой из чувства долга перед «меньшим братом». В любовном и внимательном изучении этой породы людей, их взглядов, настроений, чувств, их истории и психологии видел Михайловский одну из главных, если не самую главную, задачу современной ему литературы. «Кающиеся» должны рассказать о себе, чтобы раскрыть перед читателем новый мир нравственной красоты и облегчить свою душу откровенной исповедью, потому что, где покаяние, там, конечно, и исповедь. Свои очерки «Вперемежку» Михайловский и считал пусть не вполне совершенной, но зато первой попыткой осуществить эту задачу.

10

«Пиши — легче будет, говорила мне любимая женщина, перед которой я раскрыл свою душу» (205), — так начинаются очерки Михайловского. Затем та же «любимая женщина» в разговоре с рассказчиком настаивает на том, что он имеет право привлечь внимание к своей персоне и сделать читателя «участником своей скорби»: «Тыкающийся дворянин», «и таких, как ты, много; что из вас выйдет — не знаю, но тип во всяком случае любопытный, а вас все обходят, литература вами не занимается» (210). Последняя фраза свидетельствует о том, что многочисленные романы о «новых людях» не удовлетворяли Михайловского. Он прямо говорил об этом еще до очерков «Вперемежку». Так, в цитированных «Литературных и житейских заметках 1874 года» он резко обрушивается на «идеально прекрасные образы без пятна и порока, без всяких личных слабостей». «Нет, — говорит он, — бог с ними, с этими ходульными героями. Видали мы их» (II, 620). Итак, ходульность и ложная идеализация — это первое, что отталкивало Михайловского от романов о «новых людях». Второе и, пожалуй, самое главное было в том, что Михайловского интересовала специальная разновидность «новых людей» — герои «покаяния», которыми не занимались авторы романов о демократах-разночинцах, не знавших мук «больной совести». «Благонамеренные творцы «новых людей» прозевали много любопытнейших типов» (272), — говорит рассказчик «Вперемежку».

Социальная история и психологическая сущность героев «покаяния» — вот что интересует Михайловского в его очерках, причем эту тему он рассматривает под особым углом зрения. Многократно и в разных вариантах проводится мысль о том, что речь идет о красоте, внутренней красоте нового типа, нового социально-психологического явления. Такая постановка вопроса имеет для автора принципиальную важность. Раньше красота не признавалась. Аскетическая эстетика, характерная для ранней стадии «покаяния», отрицала «красоту» и «поэтический апофеоз», но это настроение — уже пройденная ступень. «— Я пережил ее, — говорил рассказчик, — и теперь страстно хотел бы внушить всем читателям и писателям, что не только истина и право на нашей стороне, а и красота...» (236). Таким образом, очерки «Вперемежку» приобретают характер своеобразной эстетической декларации, трактата о красоте. Последовательные этапы становления самого типа «кающегося» и различные варианты уже сложившегося типа — это разные формы красоты, превосходящие все, что до сих пор знали в этой области жизнь и искусство. Та «красота, которую художники испокон века выслеживают в первой любви, — ничто, плоскость в сравнении с красотой первого проблеска покаяния. А первая любовь, — восклицает рассказчик, — ведь это — лучшее, чистейшее, что вы можете выставить, вы, нераскаянные...» (247). Так возникает первая тема эстетического трактата Михайловского — тема ранних проблесков покаяния, зарождения чувства социальной вины и ответственности перед народом.

Начинается процесс с таких предвестников, как ужас перед злыми делами «отцов» (хотя и содеяны эти дела по долгу службы), впечатления от общения со сверстниками-крепостными, впечатления самые смутные, которые только впоследствии, в воспоминаниях, превратятся в болевые точки и т. п. Покаяние «начистоту» наступает внезапно, как некий взрыв (Михайловский так и говорит: «взрыв покаяния»), порожденный каким-нибудь вопиющим проявлением неправды по отношению к «меньшому брату», когда вдруг к горлу подступают слезы, «первые благодатные слезы сочувствия и негодования» (246). В очерках Михайловского у рассказчика такой взрыв наступил при обстоятельствах особых и чрезвычайных: от несправедливости пострадал человек, близкий ему по крови, его двоюродный брат, оказавшийся в результате диковинного случая в положении простого мужика. Внешне этот взрыв вовсе не эффектен. «Но все-таки скажу, — говорит Темкин, — чудно «красив» был мой душевный мир в момент этого взрыва» (246), красив потому, что это — момент рождения нового человека. Ему предстоит еще длинный путь, на котором могут быть свои падения, ошибки и слабости, но первый шаг на этом пути уже сделан. Такой ошибкой Григория Темкина было сближение с либеральным салоном тетушки Анны Сергеевны, таким падением — эпизод с одной девушкой, который он сам называет «верхом мерзости»; и то и другое для рассказчика — признак неизжитой близости к старому миру «нераскаянных». Проявлением слабости было также наивное и невинное тщеславие, сказавшееся в попытке героя и его сестры усыновить чужого ребенка. Это было «некоторое самодовольство, достигавшее иногда, я должен откровенно признаться, несколько чрезмерной напряженности» (299). Связь со старым миром уже порвана, однако новое сознание еще находится на очень невысокой ступени, оно наивно, незрело и идиллично. Потом процесс нравственного роста становится все более мучительным и сложным, от самодовольства не остается и следа. «Неопределенно-снисходительное отношение» к простому народу, характерное для поры самодовольства и любования собственной чистотой, сменяется завистью к этому народу, такому, какой он есть, с его темнотой и даже пороками. Зависть вызвана, видимо, тем, что этим людям не в чем каяться: в их пороках повинны не они сами, а те же «кающиеся», осознавшие вину перед народом — свою и своих предков. И в неопределенно-снисходительном отношении к народу, и в зависти к нему в разной форме проявляется отчуждение рассказчика да и вообще всех «кающихся» от народа. Это один из источников того горького чувства, которое составляет устойчивый душевный фон всех размышлений и воспоминаний героя. И это не у одного только рассказчика, это болезнь поколения разночинцев и «кающихся».

Другой герой повествования — Апостолов — тоже не находит истинного брата среди «меньшой братии», их разделяет целая пропасть. «Старшим братом не хочу, ровней не могу», — говорит он себе, и рассказчик находит в этом отзвук своим размышлениям и чувствам.

И все-таки, оказывается, есть такая черта, которая сближает разночинцев и «кающихся» с народом. Эта черта, в которой Михайловский видит опять-таки красоту, может быть даже самое высокое ее проявление, есть особое чувство «повинности», определяющее поведение человека. Крестьянские ходоки, например, отбывают повинность, отстаивая мирские интересы, борясь и страдая за общее дело, но эта повинность легка и проста, потому что общее дело есть личное дело, их героизм — это высшее выражение их эгоизма. «Этот же самый принцип просто ты и, если хотите, своего рода эгоизма, — пишет Михайловский, — должен быть введен и в изображение нашего брата» (276), потому что новая интеллигенция («наш брат») также добровольно и просто, не кичась и не рисуясь, выполняет свою повинность. Это, в сущности, уже давно знакомая нам теория разумного эгоизма, старая формула «жертва — сапоги всмятку», но только с важным социально-психологическим оттенком: эгоизм проявляется в отбывании «повинности», хоть и добровольной, но все-таки повинности, и повинность эта порождается «покаянием». К рахметовской идее прибавляется «чувство личной ответственности за свое общественное положение» (279). Развивая свою мысль, Михайловский специально оговаривает, что это чувство не могло мучить разночинцев, «их могла душить только злоба на искалеченную жизнь» (322).

Однако выдвигая и подчеркивая это различие, Михайловский вовсе не склонен преувеличивать расхождения между дружескими группами передовой молодежи. В самом деле, разночинец, ставший образованным человеком даже в первом поколении, все равно попадает по отношению к народу в положение должника, а если образование дает ему некоторые жизненные удобства, то тем более, не говоря уже о наслаждениях умственной жизни, которых «меньшой брат» лишен вовсе. Образованный человек, из какого бы сословия он ни вышел, уже принадлежит к привилегированному меньшинству. От имени одного из них учитель того поколения, о котором повествует Михайловский, П.Л. Лавров, говорил: «...каждое удобство жизни, которым я пользуюсь, каждая мысль, которую я имел досуг приобрести или выработать, куплена кровью, страданиями или трудом миллионов... Я сниму с себя ответственность за кровавую цену своего развития, если употреблю это самое развитие на то, чтобы уменьшить зло в настоящем и в будущем»16.

Это ведь тоже сознание «личной ответственности за свое общественное положение», хотя, быть может, и не столь мучительное, потому что оно не осложнено чувством вины за бесчисленные поколения предков, живших «трудом миллионов». Вот почему, стараясь со скрупулезной точностью выяснять различия в моральном самочувствии разночинцев и «кающихся», Михайловский всегда подчеркивал, что все они «одного поля ягоды», и в очерках «Вперемежку» в компанию «кающихся» ввел и типичного разночинца Нибуша. Это один из тех, кто вносит в общее движение прежде всего ненависть к старому миру. Вопросы личной морали волновали людей, подобных Нибушу, гораздо меньше, чем его «кающихся» друзей, и эти люди спасли «кающихся» от погружения только в мир личной нравственности. «Они были полны ненависти и были правы в своей ненависти» (322), именно этой ненавистью они и стали близки «кающимся».

11

Нибуш — единственный разночинец чистой воды среди компании новой молодежи, выведенной в очерках Михайловского. Остальные — разных оттенков «кающиеся». Их галерея открывается Бухарцевым. Как известно, Бухарцев — это почти точное воспроизведение личности замечательного биолога Николая Дмитриевича Ножина, друга Михайловского, оказавшего решающее влияние на его мировоззрение. Как и Ножин, получивший образование в Александровском лицее, Бухарцев «воспитывался в одном из самых привилегированных петербургских учебных заведений» (266—267). Как и Ножин, он работал несколько лет над изучением мелких морских животных Средиземного моря. Подобно своему прототипу, Бухарцев «мечтал о реформе общественных наук при помощи естествознания и выработал уже обширный план ее» (270). Ножин изложил начало задуманного им плана в статье «Наука и ученые», напечатанной в трех номерах «Книжного вестника» (1866). Михайловский ограничивается приведенным кратким замечанием, между тем именно Ножину — Бухарцеву обязан был он своим пониманием биологических основ индивидуальности. Работа Михайловского «Борьба за индивидуальность» целиком основана на идеях Ножина, высказанных им в рецензии на брошюру Вирхова «О жизни и болезненном состоянии». Ничего не сказано у Михайловского об участии Ножина в революционном движении, о его близости к Каракозову. Единственным туманным намеком на загадочные, так и оставшиеся нераскрытыми обстоятельства смерти Ножина служит фраза рассказчика: «По безобразной воле судьбы он умер при таких странных и до сих пор не вполне для меня ясных условиях, что вместе с ним погибли и заготовленные им материалы и вещи, более или менее обработанные...» (267). Ножин умер совсем молодым (ему было 23 года) в больнице, по официальной версии от тифа, но иные предполагали самоубийство или даже убийство. Умер Ножин за день до покушения Каракозова, что еще более усиливало таинственность случая. Эта сторона жизни Ножина — Бухарцева в очерках Михайловского не получила сколько-нибудь подробного освещения. Но самый облик молодого ученого, встающий со страниц очерков, достаточно ясно говорит не только о новаторстве и значительности его научных идей, но и о политическом радикализме его убеждений, о революционном складе его натуры.

Еще яснее показаны эти черты в образе другого «кающегося» — Апостолова, прозванного Шивой по имени бога разрушения. Это один из интереснейших образов отрицателя не только в очерках Михайловского, но и вообще в народнической литературе. Это разрушитель сильный и страшный, «от него холодом веяло». «Любую цельную, живую форму бытия, как она создалась природой и историей, он всегда готов был разложить на логические моменты» (354). В своей статье «Кто мне брат?» он пришел к выводу, что у него нет братьев ни по крови, ни по сословию, ни по национальности, нет даже «меньшего брата», и это, разумеется, самое для него трагическое. Но и к «старшему брату», то есть к нему самому и его кругу, в статье Шивы тоже обращены суровые слова осуждения; и уж никак он не поставлен выше брата-мужика. Там — разумный труд, польза которого ясна всем, здесь — «цель труда едва мерцает вдали». «Там среди мрака сияет чистая совесть. Здесь, чем светлее кругом, тем больнее совесть» (357). Разрушитель Апостолов оказывается человеком больной совести. Страдалец — так называет его рассказчик. В самом деле, нелегко жить, чувствуя себя чужим, когда «чуждо не только то, чего не жаль, а и то, о чем скорбишь и плачешь, и стонешь» (357). Между тем кающийся Апостолов вовсе не дворянин, он происходит из духовного звания, хотя и не был семинаристом, — лучшее доказательство того, что в понятии «кающийся дворянин» для Михайловского главной была черта не сословная, а социально-психологическая. Недаром впоследствии в статье о Глебе Успенском он усматривал в этом писателе, выходце из чиновной среды и типичном разночинце по образу жизни, все те черты человека уязвленной совести, которые считал характерными для «кающихся дворян». Значит, по мысли Михайловского, «кающиеся» могут быть разрушителями посильнее разночинцев. Какой-нибудь Нибуш, представляющий в очерках Михайловского группу разночинцев, не идет в этом смысле ни в какое сравнение с Апостоловым.

В чем же цель той разрушительной работы, которую проводит Апостолов? Это вовсе не разрушение ради разрушения. «Что я разрушаю драгоценного? — говорит Апостолов. — Обманы, иллюзии, ложь, бессмыслицу, мерзости... Веры в жизнь я никогда не разбивал» (359). Его цель — возвращать людей с неправильных путей, где они, по неразумию или легковерию, ищут счастья; это даже не пути, а закоулки. Разрушая эти закоулки, Апостолов загоняет людей «в то единственное место, где можно дышать» (359). Чтобы не осталось никаких сомнений, что это за «единственное место», Михайловский почти прямо говорит о том, что оно среди угнетенных и тех, кто гибнет за них от руки охранителей государственного порядка. Для того чтобы провести эту мысль, используется эзоповская форма, впрочем достаточно прозрачная. Речь идет о картине Г.И. Семирадского «Светочи христианства», на которой изображается сожжение христиан. Художник разделил картину на две половины, на одной, справа, — казнимые, на другой, слева, — их гонители и веселая, блестящая толпа беззаботных и безразличных людей. Казнимые — это рабы, рыбаки, «чуть ли не бурлаки, — говорит рассказчик, — да еще римские кающиеся дворяне, отрекшиеся от старого мира» (345). Оказывается, именно к ним, к тем, кого казнят, и «загоняет» Апостолов людей, прошедших нелегкую школу его разрушительных уроков. «Избегав эти закоулки вдоль и поперек (то есть те закоулки, где люди напрасно ищут счастья, кто в наживе, кто в любви, кто в величии государства, кто в красоте. — Г.Б.), человек должен был в конце концов выбирать одно из двух: или перейти направо, или наложить на себя руки. Такова была мысль, постоянно занимавшая Шиву» (362).

Эта мысль занимала не его одного. В 70-х годах было очень много самоубийств среди молодежи. Они были восприняты как знамение времени, как симптом общественного неблагополучия. В 1876 году Ф.М. Достоевский с горечью сетовал в «Дневнике писателя»: «И право, самоубийства у нас до того в последнее время усилились, что никто уж и не говорит об них. Русская земля как будто потеряла силу держать на себе людей»17. Среди самоубийц, считает Достоевский, много людей, которые придавлены новыми идеями; было ясно, что он имел в виду идеи социалистические и материалистические. Многие в то время связывали самоубийства с новыми взглядами, иные винили передовую молодежь за нравственную неустойчивость, ведущую к столь тяжким последствиям, реакционные злопыхатели даже обвиняли революционеров чуть ли не в провокационном подстрекательстве неустойчивой молодежи к самоубийству. (Кстати, Апостолова тоже считают виновником самоубийства одной молодой женщины.) Говорили о самоубийствах разное, но все улавливали какую-то связь между двумя рядами фактов: ростом среди молодежи активного недовольства общим социально-политическим положением и ростом самоубийств.

В художественной литературе с особенной силой эта тема именно в такой постановке зазвучала у В.М. Гаршина, но это было уже после очерков «Вперемежку». У Михайловского самоубийства открыто, демонстративно, даже с оттенком вызова связываются с новым идейно-политическим движением. В нынешнем обществе есть жизнь утробная, обывательская, но есть и настоящая, глубокая; ее представители, говорит рассказчик, «зачем скрытничать? — мы». Для подтверждения он приводит только два факта: литературные толки о народе и самоубийства. Самоубийства он ставит даже на первое место и, не боясь упреков в парадоксальности, рассматривает «смерть как признак и доказательство жизни» (300), как выход из состояния жалкого довольства существующим, как разрыв с миром гонителей. Связывая тему самоубийства прежде всего с образом Апостолова, Михайловский вовсе не хочет сказать, что этот человек в самом деле побуждает людей к самоубийству. Напротив, он склоняет их к тем, кто борется и кого казнят, и в этом видит свою миссию. Самоубийство, как думают Михайловский и Апостолов, — это «признак и доказательство жизни», но не жизнь. Жизнь в ее высшем выражении — это переход к борющимся. Апостолов понимает и проповедует это, но сам вряд ли сможет встать на путь прямой и открытой борьбы, он испепелен отрицанием и не сможет дышать спасительным воздухом подвижничества, у него «легкие попорчены» (359).

12

Есть в очерках Михайловского и настоящий герой революционного подвига — это Сицкий. Человек кроткий и добрый, ребенок сердцем, воплощенная скромность и «ходячее самопожертвование», Сицкий представляет собой совершенную и полную антитезу Апостолову. Недаром Сицкий совсем не понимает иронии, в то время как Апостолов — редкостный ее мастер. Но при всех различиях они оба по-своему правы, потому что оба стремятся к одной цели. Сицкий с величайшей простотой и серьезностью готовится к хождению в народ и для этого обучается портняжному ремеслу. Для успеха своего дела он считает нужным, во-первых, знание. «Во-вторых, какой-нибудь физический труд... Неумелость народ только юродивым да блаженным прощает. А в-третьих, — подвиг». «Какой подвиг — это вы можете из истории узнать», — говорит Сицкий. Это уже эзопов язык, не представляющий, конечно, никакой трудности для разгадки; к тому же далее поясняется, что для таких подвигов нужны герои.

«— И вы из героев, конечно?

— Я попробую, — просто сказал Сицкий...» (374).

В этом не было и тени хвастовства, Сицкий доказал это своей жизнью. «Ты попробовал, — патетически и с горечью восклицает рассказчик, — за тобой нет недоимок, ты совершил свой подвиг» (374).

Вряд ли этот подвиг был делом только его личной инициативы. Есть прозрачные намеки на то, что Сицкий связан с революционной организацией, хотя никакой кружковой тирании над собой не признает. Окончательный, решающий голос должен принадлежать самому участнику организации, если речь идет о важном и опасном деле. Только он сам может решить, способен он к этому делу или нет. Сицкий — человек известный. «В довольно большом обществе ему была предложена одна очень щекотливая обязанность. Он отказался. Кто-то сзади крикнул: «Подлец!» (377), но, узнав Сицкого, сразу отказался от своих слов и потом с подлинным благоговением сидел рядом с ним.

Словом, мы знакомимся в очерках Михайловского с каким-то подпольным кружком, в который входят люди совсем разного характера, темперамента, социального происхождения, житейского опыта и, что особенно важно, разных возможностей: одни вполне готовы к героическим делам, другие только считают себя готовыми к ним, но переоценивают свои силы, третьи способны лишь к работе пропагандистской, они разрушают старые верования и приводят людей на настоящий путь. Но дело, как мы видим, находится всем. Мы узнаем, что это не маленькая кучка единомышленников, но «довольно большое общество», мы знакомимся даже с его важнейшими организационными принципами: это сочетание интересов общего дела с правами участников и полное отрицание кружковой и личной тирании (376). Возможно, в этом есть косвенный отклик на нечаевщину, к которой Михайловский в числе многих относился отрицательно. Еще по поводу «Бесов» Достоевского Михайловский заметил в 1873 году: «...нечаевское дело есть до такой степени во всех отношениях монстр, что не может служить темой для романа с более или менее широким захватом» (I, 851). В кружке, изображенном у Михайловского, ничего похожего на уродства нечаевщины, как мы видели, быть не могло.

До того, как Михайловский прямо познакомил нас с нелегальной организацией, тема подполья звучала в его очерках более глухо, но все-таки звучала на протяжении всего произведения. «...Кругом себя я видел не один подвиг, достойный поэтического апофеоза...» (236), — говорит рассказчик, возражая против статьи А. Скабичевского, о которой речь будет позже. «Я воспел бы вас, братья по духу, изобразил бы вас, мученики истории...» (239), — восклицает он далее, характеризуя тех, чьи подвиги достойны поэтического апофеоза. В связи с известием о скором выходе в свет нового романа Тургенева «Новь» Михайловский напоминает читателю, как тяжел был тот скорбный путь, каким шли люди новых убеждений: «...каждая точка этого горького пути есть для нас историческое воспоминание, настолько свежее, что прикасаться к нему надо очень осторожно» (289).

«Подвиги», «горький путь», «мученики истории» — все эти иносказания и недомолвки говорили читателю 70-х годов о деятельности героев революционного подполья так же ясно, как если бы это были прямые слова бесцензурного романа. Есть у Михайловского намеки на то, что и сам рассказчик его очерков, натура вовсе не героическая, человек более рефлектирующий, чем деятельный, тоже подвергался репрессиям и, видимо, сидел некоторое время в тюрьме, быть может даже в одиночном заключении. «В моей жизни, — говорит он, — был один довольно-таки тягостный период, когда я мог только размышлять» (301). Об этом периоде не сказано больше ни слова, но эта недоговоренность сама по себе чрезвычайно красноречива18.

Некоторой таинственностью окружена и судьба сестры героя Сони, тоже «кающейся дворянки». Молодая девушка, наделенная обаятельностью, нравственной красотой и силой духа, находится в дружеских отношениях с Бухарцевым и разночинцем Нибушем, то есть участниками того «довольно большого общества», о котором говорилось раньше. Была ли она связана с этим обществом более тесно, мы не знаем. Нам известно только, что позже она куда-то исчезает, и притом не одна, а с сердечно полюбившей ее служанкой Василисой. Что означает это исчезновение — переход на нелегальное положение или что-то другое, — остается неясным, но в общей эзоповской атмосфере повествования самое слово «исчезла» должно было намекать на нечто большее, чем обыкновенный бытовой эпизод. Во всяком случае, когда рассказчик мысленно населяет картину Семирадского «Светочи христианства» знакомыми людьми, то в числе тех, кто должен быть предан мучительной казни, он рядом с собой и своими друзьями называет также и Соню вместе с Василисой.

Так звучит у Михайловского тема революционного подполья, иногда глухо, иногда более явно, иногда почти совсем открыто и всегда патетически, в тонах благоговейного уважения. Можно сказать даже, что это главная тема очерков; все прочие тематические линии сходятся к ней как к центру. В самом деле, рассуждения о новой красоте, о «кающихся дворянах» и разночинцах в их взаимных отношениях, психология покаяния, зарождение и история этого чувства, внутренняя жизнь «новых людей», их любовь и их ненависть — все ведет к вопросу о героическом подвиге и жертвенном самоотречении, то есть в сущности о революционной борьбе и ее участниках — разных оттенков мысли и разных степеней зрелости19.

К этому же ведет тема либерализма и все, что с ней связано в очерках Михайловского. Григорий Темкин порывает с либеральным кружком, и это необходимый этап на пути его политического и нравственного созревания. В результате неудачной и мучительной любовной истории убеждается в дрянности одного из эстетствующих либералов Соня, и это тоже важный эпизод в ее духовном росте. Либералы оказываются среди гонителей правды на картине Семирадского в том мысленном эксперименте, который производит рассказчик. Он же, сливаясь в данном случае с автором, от имени людей своего круга отказывается принять от либералов даже дань сочувствия и сожаления. В его глазах «кисло-сладкая приправа» либерального уважения хуже прямой враждебности реакционеров. «Друг — так друг, враг — так враг, но друго-враг или враго-друг... это — нечто омерзительное, нечто самым коренным образом противное той жажде правды и познания добра и зла, которою мы живем» (289). Слова эти были сказаны по поводу того либерального жреца чистой красоты, с которым на беду Сони свела ее судьба, но тут же сразу, и на первый взгляд совершенно неожиданно, они были переадресованы уже не вымышленному литературному герою, а реальному литературному противнику, именно Тургеневу, намерение которого писать о революционной молодежи было воспринято Михайловским с тревогой и заранее расценено как бестактная и даже бездушная попытка запустить «неумелые пальцы в зияющие раны» современного общественного движения.

Здесь мы подходим к той литературной полемике, которая по разным поводам и с разными людьми, но всегда в связи с главной темой ведется на страницах очерков «Вперемежку».

13

Начинается эта полемика с Достоевского, роман которого «Подросток» был напечатан в 1875 году в тех же самых «Отечественных записках», где публиковались и очерки Михайловского. Самое появление этих очерков внешне мотивировано автором как результат размышлений, вызванных письмом своеобразного резонера романа Николая Семеновича, в котором тот говорит о «красивом типе», выработавшемся в среде русского родового дворянства, и о тех людях из случайных семейств, которые «с веселой торопливостью» отрываются от этой среды. Михайловский спорит и с мыслью о родовом дворянстве как социальном источнике «красивого типа», и с мыслью о «веселой торопливости» тех, кто от дворянства отрывается. По мнению Михайловского, нравственную красоту следует искать не в дворянском обществе, а среди тех, кто от него уходит, а ими движет не «веселая торопливость» (эти слова кажутся Темкину — Михайловскому обидно легкомысленными), а потребность покаяния, чувство серьезное и трагическое, ничего общего не имеющее ни с веселостью, ни с торопливостью. Все повествование Михайловского должно доказать глубокую несправедливость мыслей Николая Семеновича, в которых автор очерков имел основание видеть если не публицистическое резюме всего романа Достоевского, то во всяком случае очень важную сторону его идейного содержания. Впрочем, Михайловский в данном случае чрезвычайно щепетилен: он настойчиво подчеркивает, что спор идет с персонажем Достоевского, а не с ним самим.

В полемику Михайловского с Николаем Семеновичем из «Подростка» вступил А.М. Скабичевский (Заурядный Читатель), который в статье, помещенной в «Биржевых ведомостях» (1876, № 28), неожиданно взял сторону Николая Семеновича. Краткий смысл его статьи в том, что красота и «поэтический апофеоз» на самом деле были на той стороне, в мире Ростовых; на этой же стороне — опечаленные лица, неразрешенные вопросы, самоубийства и трагедии, а не красота. «Я буду спорить», — говорит Михайловский и в этом споре полемическими аргументами и всей логикой повествования стремится доказать, что трагедия и «поэтический апофеоз» могут уживаться рядом и что «не только истина и право на нашей стороне, а и красота» (236). Видимо, в возражениях Скабичевского Михайловский увидел отголосок писаревского отрицания эстетики, взгляда на красоту как на «роскошь», как на «достояние барства». Для Михайловского такой взгляд был пройденной ступенью, и он решительно отверг его ради обоснования нового понимания красоты как категории нравственно-политической.

Осуществляя эту задачу, он как бы перебирает старые «шаблоны красоты» (его термин) и решительно отвергает их один за другим. С презрением отбрасывает он давно осмеянный шаблон антинигилистического романа с благорожденным героем, спасающим девушку, соблазненную безнравственным нигилистом. Здесь могло подразумеваться многое: от гончаровского «Обрыва» до самой грубой антинигилистической стряпни. О романах такого типа Михайловский упоминал в связи с любовной историей Нибуша, построенной, быть может, нарочито по совершенно противоположной схеме: у Михайловского нигилист предлагает вступить в законный брак девушке, соблазненной человеком из общества. Выше говорилось уже о том, что и демократические романы о новых людях не пользовались симпатий Михайловского: их авторов он называет благонамеренными, их героев он считает людьми чересчур благополучными, лишенными той черты трагизма, которой в его понимании отмечены были истинные герои современности.

В этой связи особенный интерес представляет полемический жест Михайловского в сторону такого большого деятеля старой русской демократии, каким был Герцен. Душевные тревоги людей его поколения представляются Михайловскому абстрактными, старомодными и даже несколько идиллическими. Не называя Герцена по имени, он вспоминает «одну старую, но превосходную русскую книгу», без сомнения, «Былое и думы», и в ироническом тоне излагает спор о каком-то отвлеченном вопросе, о чем-то вроде «диалектического процесса саморазвивающейся идеи», во время которого один из собеседников бледнеет и оба, разошедшись во взглядах, чувствуют, что «у каждого из них что-то с болью оторвалось от сердца» (301). Здесь имеется в виду известный спор Герцена и Огарева с Грановским, во время которого Грановский, «слегка изменившись в лице», сказал своим друзьям: «...я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа; с ней исчезает бессмертие души». После этого между ними происходит то, что Герцен в подзаголовке называет «теоретическим разрывом», и друзья чувствуют себя так, «точно кто-нибудь близкий умер»20. Как видим, это вовсе не так абстрактно, как «диалектический процесс саморазвивающейся идеи», но для Михайловского это одно и то же, и именно так запомнился ему замечательный эпизод из «Былого и дум». Разговор людей 40-х годов не касался социально-этических вопросов, категорий долга, совести, покаяния, и Михайловскому было странно, что люди вкладывали столько души в подобные споры. «Знаю, — говорит он, — что подлежу за это уличению в черствости, — ну, и пусть» (301).

Спор с Герценом очень характерен и важен для Михайловского, но, конечно, если говорить о людях 40-х годов, то не Герцен был главным предметом его нападок. Им был И.С. Тургенев. Его Михайловский держит на прицеле на протяжении всего своего сочинения, преследуя мелкими уколами, грубоватыми насмешками и словами глубокой укоризны. Временами он говорит о Тургеневе почти таким же тоном, как Достоевский о Кармазинове в «Бесах». Недаром фигуру Кармазинова Михайловский считал превосходной, хотя и несколько шаржированной (I, 184), Он уверен, что Тургеневу скучно было писать «Вешние воды» (как Толстому «Анну Каренину»), для него это все устаревшие сюжеты, «старые шаблоны красоты». Своего отрицательного героя Башкина, либерала и поклонника чистой красоты, он заставляет сочувственно цитировать слова Тургенева о том, что «Венера Милосская несомненнее принципов 89 года» (285), — те самые слова, которые несколько лет спустя были атакованы Глебом Успенским21. С тревогой воспринимает он известие о том, что Тургенев пишет роман о революционерах, и произносит уже цитированную предупреждающе-укоризненную фразу о «зияющих ранах», появление «Нови» в свет встречает скупыми, мимоходом брошенными словами о том, что он этот роман «насилу прочитал» (337). Что оттолкнуло его, он не объясняет. Да вряд ли и нужны были здесь разъяснения: «Новь» — роман политический, а в политическом смысле Тургенев для Михайловского — Темкина тот «друго-враг» или «враго-друг», который хуже откровенного противника. Словом, полное отрицание, бесповоротное размежевание, непримиримый спор.

И вместе с тем характерно, что при всей видимой холодности и даже враждебности к Тургеневу Михайловский вновь и вновь возвращается к этой волнующей его фигуре. Он вспоминает Тургенева, когда высказывает самые заветные мечты о том великом художнике, который должен появиться, чтобы собрать воедино разрозненные к несовершенные картины, наброски и очерки вроде «Вперемежку» и показать миру зримые образы новой красоты новых людей. С горечью говорит Михайловский о том, что таким художником Тургенев не будет, потому что «Тургенев — большой человек. Большой, да не наш, Федот, да не тот» (282). Но тому великому художнику, появление которого предсказывает Михайловский, очевидно, нужны будут и некоторые важные черты тургеневского большого искусства. Дело в том, что суровый отрицатель старых шаблонов красоты Михайловский был, однако, уверен, что совсем отказываться от них не следует. «В них есть кое-что истинно и еще надолго прекрасное, особенно если в них сделать маленькую передвижечку» (279). Как и художник К. Брюллов, сказавший, что в искусстве «самое главное — чуть-чуть», Михайловский был убежден в необыкновенной важности для искусства мелких, на первый взгляд, поворотов в трактовке старых тем и мотивов. Вариация может быть иногда совсем незначительной, «но сделайте ее — и вас обдаст ароматом совершенно новой красоты» (277). Вот почему при условии этой «передвижки» Михайловский не отвергал ни радостной поэзии первой любви, ни мрачной поэзии последнего, смертного часа. «У нас есть несколько превосходных, высокохудожественных описаний смертного часа», — пишет Михайловский и предлагает в качестве той передвижки, которая придает новое качество этим описаниям, ввести изображение «ряда мелких обстоятельств, которыми смертный час осыпан, как крупный брильянт мелкими розами» (379). Говоря об этих превосходных описаниях смерти, Михайловский мог иметь в виду произведения Достоевского, Толстого, того же Тургенева. И, конечно, автора «Первой любви» он должен был прежде всего вспомнить, когда ему пришлось рисовать образ Сони, молодой девушки, стоящей в центре кружка мужской молодежи. «Надо быть Тургеневым, чтобы изобразить те невидимые радиусы, которые соединяли этот центр с каждым из нас, — замечает Михайловский и тут же с завистливой скромностью добавляет: — Я об этом не помышляю» (290).

О своей неумелости как писателя-беллетриста автор многократно говорит на протяжении очерков, точно рисуясь своим недостатком. «Эх, доля моя горькая! — восклицает он. — Назвался груздем, так и полезай в кузов. Взялся рассказывать, так и рассказывай. А между тем чувствую, как у меня все это выходит бледно, неумело, далеко от действительности. Просто руки опускаются и перо вываливается...» (247). Заметно, однако, что в самом недостатке своем автор видит некоторые, и даже значительные, достоинства, притом не свои личные, а литераторов своего круга и поколения. Пока не явится большой писатель, который сумеет в гармонической, художественно законченной форме показать новую красоту, приходится довольствоваться дисгармоничным, хаотическим повествованием, рассказывать там, где нужно создавать образы и картины, прибегать к комментариям и отступлениям, прерывать нить повествования ради полемических откликов и т. д. Такова эпоха, такова психология людей и, естественно, таково искусство. Гармоническая форма придет, когда наступит время, и оно, по Михайловскому, уже близко, а пока, до его прихода, нужно извлечь все художественные возможности и дисгармонии и, раз все равно «все выходит неумело», писать, не стесняя себя никакими условиями, смешивая науку с искусством, лирику с публицистикой, образы с рассуждениями.

Для Михайловского такая манера писать обо всем «вперемежку» имела еще и особый смысл. Разъединение человеческого знания на обособленные сферы он считал вредоносным результатом современной общественной раздробленности. Свою задачу он видел именно в том, чтобы «смешать» все виды познания, включая и художественное, поэтому он демонстративно и подчеркнуто переходил в своих статьях от данных биологии к фактам истории, художественной литературы, современной политической жизни, показывая тем самым связанность и взаимную обусловленность всего, что касается человека. Публицистичность, даже фельетонность изложения, внезапные переходы от одной темы к другой, стремление найти связь между фактами, никак не связанными в обычном представлении, отыскать общий корень очень далеких явлений жизни и мысли — все это было для Михайловского больше чем литературной манерой, это было его принципом. Задача автора заключалась в том, чтобы найти единство в пестроте разнообразного и разнородного материала. В статье «Герои и толпа» Михайловский специально предупреждал об этом читателя. «Надеюсь, — писал он, — что, когда мы дойдем до конца, читатель оправдает эту фактическую пестроту, ибо именно в этом пестром мы найдем цельное, в этом многом — единое» (II, 127—128).

Публицистическая манера Михайловского воспринималась как смелая попытка разрушить искусственные перегородки, построенные педантичными специалистами, равнодушными к живым запросам современности. По поводу одной из статей Михайловского В. Лункевич писал: «Чего только здесь нет! Точные исторические данные перемежаются с фактами... из области гипнотизма, оригинальные эпизоды из практики криминалистов или психиатров чередуются с художественными картинами, выхваченными из произведений великих мастеров слова. Там, смотришь, яркая характеристика средневековой цеховой организации, здесь — блестящий отрывок из «Войны и мира», сейчас шла речь о летописях самоубийства, и вдруг, словно по прихоти какого-то чародея, развернулись страницы о подражательной окраске у животных... А там опять поэтическая сценка, например из шекспировского «Ричарда Третьего», или экскурсия в таинственную область «патологической магии»... да разве это не вавилонское столпотворение! — восклицал возмущенный читатель. Разумеется, «все ведомства перепутал!»»22. Возмущался, конечно, только враждебный читатель. Читатели-друзья не возмущались. Напротив, манера «путать все ведомства» привлекала к Михайловскому горячие симпатии демократической молодежи 70—80-х годов.

«В условиях того времени именно этот научно-публицистический прием захватывал, увлекал, давал особенное удовлетворение, — вспоминает В.Г. Короленко. — Серьезная и живая мысль, вооруженная большой эрудицией, спускалась в среду взволнованных будней, трудно доступных обсуждению. Идея появлялась, начинала определяться и вдруг как будто исчезала в горячей свалке современности. Казалось, что ученый, вовлеченный в эту свалку, совершенно отвлекся от развития своей мысли, всецело отдавшись полемическим схваткам и борьбе минуты. Но — опять новая страничка, порой даже несколько новых строк — и вся эта пестрая сутолока освещается, как зыбь под лучом рефлектора. И каждая частная деталь получает свое место и свое значение23.

14

Перебои тем, перерывы, резкие переходы сообщали всему повествованию Михайловского нервный тон, а позиция литератора, демонстративно пренебрегающего узаконенной закругленностью стиля, сказывалась в непринужденно-разговорной интонации речи. В полубеллетристических очерках «Вперемежку» нервно-разговорный тон был особенно явно подчеркнут. «Вечером дело было», — говорит автор в начале очерков (211), в другом месте он произносит эту же фразу с несколько иным порядком слов: «Дело вечером было» (258), но никогда не скажет он эти слова в обычном порядке: «Дело было вечером». В этом случае исчезла бы разговорная интонация. Об одном из персонажей рассказчик пишет: «О нем немножко подробнее, потому что он очень важную роль в моей жизни играл» (228), и здесь мы опять наблюдаем ту же разговорную инверсию и характерный для живой речи непринужденный пропуск сказуемого в главном предложении. Иногда автор как бы тут же подбирает слова, затрудняясь найти сразу подходящее выражение, точно в интимной беседе с друзьями: «Личное благополучие, как принцип, есть штука, конечно, очень, как бы сказать... мещанская, что ли» (279). Имитируется как бы некое заикание, которое быстро переходит в безукоризненно упорядоченную речь, даже с оттенком афористичности. Автор стремится показать, что он не намерен связывать себя никакими рамками, он может себе позволить различные интонации на протяжении одного абзаца и допустить полную свободу речи.

Иногда эта демонстративная свобода языка приобретает характер вызова, полемического задора. Непринужденно беседуя с читателем-другом, автор-рассказчик чувствует незримое присутствие противника. «Вот, милостивые государи, фигура. Красивая фигура», — говорит он об одном из тех, кто, по его убеждению, достоин поэтического апофеоза. К кому обращается автор? К друзьям? По-видимому, не только к ним. Дальше он точно отвечает на чью-то скептическую реплику: «Конечно, это — еще не фигура, а только остов, скелет, формулярный список» (273). Спор постепенно усиливается и завершается энергичным полемическим возгласом, прямо обращенным к незримым противникам из числа равнодушных скептиков. И так бывает часто.

Беспокойный тон повествования, постоянная готовность к спору, звучащая едва ли не в каждой фразе, нервная взвинченность речи — все это становится у Михайловского методом психологической характеристики главного героя повести, «кающегося дворянина», человека трагического сознания и скорбной мысли. Жизнь толкает его к спору, но это спор особого рода, он постоянно тяготеет к исповеди и самоанализу. Внутренний мир героя сложен, мучителен и не всегда ясен ему самому, временами это «какой-то душевный омут, в котором странно сталкивались обрывки мыслей, образы давно прошедшего и настоящего, желания, чувства — что-то совсем хаотическое, но тяжелое» (212). В его душе залегает глубокий пласт воспоминаний, который нуждается лишь в каком-то психологическом толчке, чтобы выйти наружу.

Иногда этот толчок может быть совсем незначителен и случаен, вроде услышанных как-то героем слов маленькой девочки: «Адам и Ева не нуждались в одежде, потому что были безгрешны». Именно эти слова почему-то прояснили тот хаос, который в то время царил в его душе. Нервно-возбужденный и возбудимый герой под влиянием такого толчка бродит порой без цели по улице, а потом «валяется» часов до шести без сна. Вообще он замечает у себя «психический процесс», напоминающий физический опыт: сосуд наполняют водой и медленно охлаждают его, следя за тем, чтобы он был совершенно неподвижен, температура может опуститься до трех градусов, а вода не мерзнет; «но если чуть-чуть толкнуть чашку, замерзание происходит моментально» (213). Автор внимательно наблюдает за собой, он мысленно регистрирует эти «толчки» и пытается проникнуть в самый механизм «психического процесса». Возникают своеобразные психологические этюды, почти научные по своей задаче и основанные на методе самоанализа. Вот как говорит рассказчик о том, что значило для него чтение романа «Подросток», особенно последних его страниц: «Мне все яснее и яснее становится, что письмо Николая Семеновича было только толчком, обнаружившим давно, но незаметно происходивший процесс подбора воспоминаний». В памяти возникают мелкие параллели между рассказчиком, его друзьями и героями «Подростка». Эти мелочи «полегоньку копились и готовили взрыв. Письмо же Николая Семеновича прямо породило мысль, которая, однако, от неожиданности взрыва, сначала запуталась в куче воспоминаний. Тут выручил другой толчок...» и т. д. (220).

Накапливающиеся мелочи, толчки, взрывы, мгновенные переходы из одного состояния в другое — во всем этом разобраться нелегко, а иногда и вовсе невозможно. Неудивительно, что, стремясь осмыслить и понять свое прошлое и настоящее, автор любит подчеркивать психологические странности в своих чувствах и в поведении. Так, пережив душевный «взрыв» при известии о «брате-мужике», рассказчик вдруг совершенно охладевает к этому выплывшему из неизвестности человеку: «Как-то холодно взглянул я мысленно по направлению к недавно еще так мучившему меня двойному образу. Это — странно, но так было» (252). Много странностей и в поведении Апостолова: человек, от которого веет холодом, вдруг обнаруживает такое теплое чувство и участие к рассказчику, какого тот не мог и подозревать. Характер и поведение Сицкого сплошь состоят из одних странностей, чаще всего милых, иногда уморительно смешных, но все-таки странностей.

Все эти психологические сложности, неожиданности, взрывы порой напоминают внутренний мир героев Достоевского с их нервозностью, неуравновешенностью, неадекватностью причин и следствий в их поведении24. Точно так же парадоксальное на первый взгляд соединение спора и исповеди в повествовательном стиле «Вперемежку» напоминает художественную манеру и интонацию «Записок из подполья». Разумеется, у Михайловского споры не те и исповеди совсем другие, но какое-то веяние, идущее от Достоевского, ощущается довольно явно. Иногда мелькнет даже фраза, как будто выхваченная из Достоевского: «...произошла короткая, но истинно безобразная сцена...» (364). Переклички с Достоевским, разумеется, не случайны: по мысли Михайловского, гармоническая ясность в изображении внутреннего мира людей новой формации невозможна. «Всякий нарождающийся общественно-психологический процесс кажется сначала чрезвычайно запутанным и неясным, так что трудно даже формулировать его, рассказать словами» (300).

В очерках «Вперемежку» Михайловский поставил перед собой эту трудную задачу — «рассказать словами» о нарождающемся общественно-психологическом процессе «покаяния», о возникновении у современного человека «чувства личной ответственности за свое общественное положение» (279). Он изучил этот процесс в его главных этапах, последовательно переходя от «первых проблесков покаяния», через промежуточную стадию «наивно-радужного самодовольства» к мучительному недовольству собой и, наконец, к психологии и поэзии революционного подвижничества. Он сделал это наиболее привычным для себя образом — в форме очерков, в которых смешиваются «фантазия, действительность, воспоминания, предсказания», но сквозь эту очерковую форму стали вырисовываться контуры социально-психологического романа о «кающихся дворянах» 70-х годов. Тема сочинения Михайловского (к какому бы жанру его ни относили) была, по словам автора, «новая и почти нетронутая» (279). И эти слова вряд ли были преувеличением. Вспомним, что «Вперемежку» опередили тургеневскую «Новь»: очерки Михайловского уже печатались, когда роман Тургенева только появился. Любопытная черта — действие «Вперемежку» также отнесено к концу 60-х годов, хотя там речь идет уже о «хождении в народ», характерном для несколько более позднего времени, как это было и в «Нови». Однако этой чисто внешней чертой сходство обоих произведений и ограничивается. Оба писателя воссоздавали примерно один и тот же процесс, только Тургенев изображал его извне, Михайловский — изнутри. Тургенев писал художественно-историческую «штудию» нового этапа русской жизни, Михайловский взволнованными и нервными словами, отвлекаясь и перебивая самого себя, набрасывал исповедь человека своего поколения. Один был «большой человек» в искусстве романа, другой — «профан», не желающий считаться с общепринятыми нормами и законами этого искусства. В цикле «Вперемежку» Михайловскому удалось, однако, показать, что в такой «нигилистической» позиции таятся своеобразные и необычные художественные возможности.

15

В меньшей степени раскрылись эти возможности в отрывках из романа «Карьера Оладушкина»25. Этот незаконченный опыт характерен, однако, тем, что показывает тяготение Михайловского к традиционной форме романа. При условии некоторых «передвижек» автор «Вперемежку», как мы помним, допускал старые «шаблоны красоты», в том числе шаблоны установившегося и канонизированного жанра. Михайловский вспоминал, что расходился в этом с Г. Успенским, который остался глух к его уговорам написать роман. «Не могу, — возражал он Михайловскому, — роман — ведь это, значит, надо начинать «Марья Ивановна полулежала на кушетке», — где же этакое написать? Не мое это дело»26. В пику Г. Успенскому Михайловский и начал писать роман, героиня которого (ее звали даже не Марья Ивановна, а Женевьева) полулежала-таки на кушетке в первых же строках романа.

Впрочем, это была не главная героиня, она входила в состав того бытового фона, на котором должны были выделиться основные персонажи. Видимо, этот фон Михайловский собирался разработать с обстоятельностью настоящего романиста. События развертываются у него в провинции и в столице, в средних и высших слоях общества, среди лиц из влиятельной бюрократии, важных столичных адвокатов, провинциальных учителей и обитателей скромных меблированных комнат в Петербурге. Действие романа переносится из пригородного села в провинциальный город, из барской усадьбы в грязную гостиницу и безукоризненный петербургский ресторан. Не чуждался Михайловский ни любовного элемента, ни адюльтерных историй, ни других аксессуаров традиционного романа. Он стремился поставить все эти «старые шаблоны» на службу новым задачам, примерно тем же, которые он решал и в очерках «Вперемежку».

Главный интерес романа сосредоточивался на вопросах революционного подполья, на его активных деятелях, на его друзьях и врагах. Здесь были самоотверженные борцы вроде революционера Расстанова, живущего под чужой фамилией, или «святой девушки» Варвары Николаевны, пока только упоминаемой, но еще не вошедшей в круг действующих лиц27. Приятель Расстанова Зимогоров стоит в стороне от борьбы, он спорит со своим другом о тактике террора, которая пугает его, но все-таки в итоге раздумий становится на путь нелегальной деятельности. Мы присутствуем при его первых шагах на этом поприще. Появляется некто Таволгин, беспорядочно широкая натура, с задатками писательского таланта, человек, «взыскующий града», но не имеющий истинной веры, что не мешает ему глубоко сочувствовать новым людям. Видная роль предназначалась в романе человеку, случайно попавшему в число пострадавших, но быстро отошедшему от них в сторону либерального реформизма. Он только начинает делать свою презренную карьеру ренегата, но, видимо, по этому пути пойдет далеко. Итак, фигуры были намечены, обрисованы, расставлены, но какое движение должен был им дать романист, осталось неизвестным.

По сравнению с очерками «Вперемежку» здесь меньше иносказаний, многие вещи говорятся начистоту, действующие лица обсуждают даже вопросы революционной тактики28. Роман в целом, видимо, рассчитан был на бесцензурное распространение. Автор, таким образом, мог в нем чувствовать себя гораздо вольнее, чем в очерках «Вперемежку», но, насколько можно судить по сохранившимся наброскам, бесцензурный роман был менее органичен для него, чем стесненная цензурой, но внутренне свободная форма очерков, воспоминаний, размышлений. Михайловский был критик, теоретик, полемист, разрушитель шаблонов, но не создатель нового романа. За него он взялся лишь в полемических целях. Настоящим же романистом он себя не считал никогда и эту роль прочил другим: в 80-х годах — Г. Успенскому, в конце 90-х — по-видимому, М. Горькому, тогда еще новеллисту, в лице которого Михайловский сразу увидел большую художественную величину. Как вспоминает Горький, Михайловский говорил ему в 1899 году: «А вы бы попробовали написать роман из жизни наших революционеров. Вы симпатизируете людям сильной воли, — сильнее и ярче этих людей вы не найдете в русской жизни!» «С глубоким чувством любви к бойцам и волнующе подчеркивая драму их жизни, он заговорил о ничтожной — количественно — группе людей, которые хотели взорвать трон Романовых»29.

В своих писаниях Михайловский видел лишь подготовительный материал, который, может быть, пригодится великому романисту будущего. Его личные беллетристические склонности нашли естественный выход не в большой форме романа, не в стройном развертывании цепи событий, а в раздробленном, хаотическом, нервном повествовании «вперемежку».

Самым плодотворным периодом в литературной деятельности Михайловского были 70—80-е годы, время его работы в «Отечественных записках» (1869—1884). После закрытия журнала он вынужден был сотрудничать в органах печати, более или менее чуждых ему по духу, и лишь в 1894 году он нашел себе новую трибуну в «Русском богатстве», которое, однако, не заменило «Отечественных записок». В «Русском богатстве» велась полемика с марксизмом, и Михайловский принимал в ней участие в качестве редактора журнала и в роли публициста. В эту пору полемика Михайловского с марксизмом должна была привести к упадку его популярности и влияния. Лучшая пора его деятельности осталась позади. В статье «Народники о Михайловском» (1914), написанной к 10-летию смерти критика, В.И. Ленин так определил значение лучших сторон его деятельности: «Великой исторической заслугой Михайловского в буржуазно-демократическом движении в пользу освобождения России было то, что он горячо сочувствовал угнетенному положению крестьян, энергично боролся против всех и всяких проявлений крепостнического гнета, отстаивал в легальной, открытой печати — хотя бы намеками — сочувствие и уважение к «подполью», где действовали самые последовательные и решительные демократы разночинцы, и даже сам помогал прямо этому подполью»30. Сочувствием и уважением к подполью проникнуты, как мы видели, и беллетристические работы Михайловского, прежде всего — его очерки «Вперемежку».

Примечания

1. Михайловский Н.К. Соч., т. I—VI. СПб., изд. редакции журнала «Русское богатство», 1896—1897, т. I, с. 61 (тт. VII, VIII и X изданы после смерти Н.К. Михайловского). В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома и страницы.

2. Ленин В.И. Полн. собр. соч., т. 1, с. 134.

3. Добролюбов Н.А. Полн. собр. соч. М., 1935, т. 2, с. 223.

4. И.С. Тургенев в воспоминаниях революционеров-семидесятников. М.—Л., 1930, с. 4.

5. См. об этом: Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Семидесятые годы. Л., 1974, с. 40—65.

6. О статье Михайловского по поводу «Бесов» и ее значении для Достоевского см.: Долинин А.С. Последние романы Достоевского. М.—Л., 1963, с. 9—14.

7. Об этом же он писал сразу после опубликования «Иванова» (1889) в статье «Молодость ли?». Молодого Чехова он противопоставил только что скончавшемуся Щедрину. Великий писатель, думает Михайловский, иначе нарисовал бы Иванова. «Он сделал бы из него комическую или презренную фигуру болтуна, который дует на воду, даже не попробовавши обжечься на молоке, и как же бы он исполосовал этого ломающегося болтуна, кокетничающего проповедью «шаблона и серенькой, заурядной жизни»» (VI, 651).

8. Короленко В.Г. Собр. соч. в 10-ти т. М., 1955, т. 8, с. 84.

9. Михайловский Н.К. Отклики. СПб., 1904, т. 2, с. 129.

10. Михайловский Н.К. Последние сочинения. СПб., 1905, т. 1, с. 298.

11. Там же, с. 303, 305.

12. Михайловский Н.К. Последние сочинения, т. I, с. 291.

13. См.: Михайловский Н.К. Вперемежку. — Соч. СПб., 1897, т. 4, с. 205—208. В дальнейшем при цитировании очерков «Вперемежку» в тексте указывается страница.

14. См.: Бялый Г.А. Н.К. Михайловский — литературный критик. — В кн.: Михайловский Н.К. Литературно-критические статьи. М., 1957, с. 14—15; Гин М.М. «Кающиеся дворяне» или покаянные настроения? — Уч. зап. Петрозаводского ун-та, т. 10, вып. 2, 1963, с. 82; Теплинский М.В. «Отечественные записки» (1868—1884). Южно-Сахалинск, 1966, с. 252—253.

15. И.С. Тургенев в воспоминаниях революционеров-семидесятников. М.—Л., 1930, с. 327—328.

16. Миртов П.Л. (Лавров). Исторические письма. СПб., 1870, с. 62—63.

17. Достоевский Ф.М. Полн. собр. худож. произв. М.—Л., 1929, т. 11, с. 302.

18. Здесь образ рассказчика не совпадает с личностью автора, хотя в этом образе много автобиографического: детские впечатления, учение в закрытом учебном заведении, наследство, полученное после смерти отца, дружба с Ножиным (Бухарцевым).

19. См. об этом: Виленская Э.С. Н.К. Михайловский и его идейная роль в народническом движении 70-х — начала 80-х годов XIX века. М., 1979, с. 251—253.

20. Герцен А.И. Собр. соч. в 30-ти т. М., 1956, т. 9, с. 209—210.

21. До Михайловского слова Тургенева о Венере Милосской неоднократно высмеивались в «Искре». См.: Ямпольский И.Г. Сатирическая журналистика 1860-х годов. М., 1964, с. 500 и 596—597.

22. Лункевич В.Н.К. Михайловский. Характеристика-этюд. М., 1906, с. 55—56.

23. Короленко В.Г. Николай Константинович Михайловский. — Полн. собр. соч. СПб., 1914, т. 2, с. 284.

24. О влиянии Достоевского на очерки «Вперемежку» см.: Эльсберг Я. Стиль Щедрина. М., 1940, с. 311—316.

25. Печатались в сборнике «Памяти В.М. Гаршина» (1889), «Сборнике в пользу недостаточных студентов университета св. Владимира» (1895) и в «Сборнике журнала «Русское богатство»» (1899). Более полный текст был издан после смерти автора: Михайловский Н.К. Из романа «Карьера Оладушкина». СПб., 1906. Об этом романе см.: Колосов Е. К характеристике общественного миросозерцания Н.К. Михайловского. — Голос минувшего, 1914, № 3, с. 247—267. Ср. заметку того же автора «О беллетристике Н.К. Михайловского» (Новая литература, 1907, № 3—4, с. 19—22). В этих работах приведены сведения о творческой истории романа и намечены прототипы действующих лиц.

26. Михайловский Н.К. Литературные воспоминания и современная смута. СПб., 1900, т. 2, с. 128—129.

27. Е. Колосов считает ее прототипом Веру Николаевку Фигнер (Голос минувшего, 1914, № 2, с. 229—230).

28. Эти страницы появились только в издании 1906 г.

29. Горький М. О Михайловском. — Собр. соч. в 30-ти т. М., 1951, т. 15, с. 123.

30. Ленин В.И. Полн. собр. соч., т. 24, с. 333—334.