Короленко был тесно связан с двумя своими современниками — с Чеховым и с Горьким. С Чеховым он одновременно начал свой литературный путь, Горький же был писатель другого поколения. С ними обоими Короленко многое объединяло и многое разъединяло, но и связи и расхождения с каждым из них были различны. С Чеховым Короленко сходился прежде всего в стремлении обновить старую реалистическую систему в духе задач новой исторической эпохи. Оба они готовы были признать художественное превосходство великих мастеров старого реализма, но в то же время отстаивали свое право на поиски новых путей. Пусть произведения новых писателей будут не столь совершенны, пусть даже цели творчества будут им не так ясны, как это было у их предшественников, все равно поиски необходимы и оправданы самой жизнью — общества и искусства. «Когда я читаю могучие создания наших корифеев, — писал В.Г. Короленко в 1887 году, — я чувствую, что ни мне и никому еще из нашего поколения не подняться до этой высоты. И кто знает, — роптать ли на это... Исторический процесс, смысл и настоящая окраска которого пока еще не выступили ясно из-за временной мути, — требует жертв в виде отдельных художественных индивидуальностей для создания нового и, — я не сомневаюсь в этом, — лучшего, более высокого типа и жизни и самого искусства»1.
Примерно так же думал и Чехов. Он также ставил старых писателей неизмеримо выше «артели» восьмидесятников. В неопределенности художественных целей, ближайших и конечных, он видел «болезнь» литераторов своей эпохи, их отличие от старых писателей, у которых «каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели», и все-таки он говорил: «...болезнь сия, надо полагать, имеет свои скрытые от нас хорошие цели и послана недаром» (П V, 134). Недаром, потому что дело не только в художественной высоте произведений, но и в значительности самого их направления, в новизне метода их авторов.
О путях, проложенных Чеховым, речь шла раньше. Короленко прокладывал иные пути, перекрещивавшиеся с чеховскими, но не совпадавшие с ними. Оба писателя внимательно и более чем сочувственно присматривались друг к другу. Чехов восторженно отозвался о «Соколинце» и в критический для себя период перехода от маленького рассказа к большой повести перечитывал «Слепого музыканта» Короленко и изучал его манеру. В письмах к Короленко он выражал уверенность, что у них найдутся «точки схода». К Чехову, который долго не мог добиться признания со стороны писателей-демократов старшего поколения, Короленко проявил понимание и чуткость. Даже сотрудничество Чехова в «Новом времени» не поколебало симпатии Короленко к нему.
Все это не значит, конечно, что литературные отношения писателей при всей их дружественности были совершенно безоблачными. Чехов отметил однажды (в 1889 г.), что «Короленко немножко консервативен; он придерживается отживших форм (в исполнении)» (П III, 228). Короленко усмотрел ложную тенденцию в пьесе Чехова «Иванов» и скептически отнесся к «Вишневому саду» из-за неясности, как ему казалось, «основной ноты» произведения. К «основным нотам» Короленко был особенно чувствителен, — не к формулам, не к выводам, а к общему тону произведения, чеховский же тон не всегда был ему близок.
В связи с Гаршиным выше говорилось о сказке Щедрина «Приключение с Крамольниковым» Там нарисован был близкий к Гаршину образ литератора, для которого душевная боль стала живым источником творчества. Но у Крамольникова была и другая черта: «Он верил в чудеса и ждал их. ...Свойство расцветать и ободряться под лучами солнца, как бы ни были они слабы, доказывает, что для всех вообще людей свет представляет нечто желанное. Надо поддерживать в них эту инстинктивную жажду света, надо напоминать, что жизнь есть радование, а не бессрочное страдание, от которого может спасти лишь смерть... Все силы своего ума и сердца он посвятил на то, чтобы восстановлять в душах своих присных представление о свете и правде и поддерживать в их сердцах веру, что свет придет и мрак его не обнимет. В этом собственно заключалась задача всей его деятельности»2. Это как будто сказано о Короленко, об «основной ноте» его творчества. Короленко знал «гиблые места» Сибири, и тюрьмы, и страшное неправосудие военно-полевых судов с их «скорострельной юстицией». Он понимал, что впереди — трудный путь, и вместе с тем он говорил: «Я только верю, что впереди будет все светлее, что стремиться и достигать стоит, что кроме нашего маленького смысла есть еще бесконечно большой смысл, который, однако, преломляется в наших капельках смысла и в наших стремлениях. И я думаю, что эта вера нисколько не глупее и не ниже пессимизма»3. У Чехова такого яркого оптимизма не было.
Оптимистическая вера Короленко стала источником романтической струи в его творчестве. Свою художественную задачу Короленко видел в пробуждении общественной активности в тот период, когда многие считали, что все героические пути испробованы и скомпрометированы. Он хотел оправдать протест, противоборство и «гневную честь» даже в тех случаях, когда казалось, что самая возможность проявления этих чувств и стремлений исключена силою непреодолимых препятствий. Ему хотелось увидеть первоначальные ростки этих настроений в душах людей. Писать, следовательно, нужно было о том, что еще не упрочилось в жизни, что редко, необычно, не вполне ясно, но бесконечно важно, потому что устремлено к будущему. Речь шла о создании нового искусства, в котором соединялись бы данные трезвого наблюдения и романтические порывы, мягкость и сила, «неопределенные вздохи степного ветра» и героические звучания. В творчестве Короленко созревали предгорьковские мотивы и настроения.
1
М. Горький считал В.Г. Короленко одним из своих учителей. Он неоднократно говорил об этом в публичных выступлениях и в частных высказываниях. В начале своей писательской работы он встретил со стороны Короленко дружескую поддержку и пользовался его литературным руководством. В большую литературу он также вошел при содействии Короленко, напечатавшего в «Русском богатстве» рассказ Горького «Челкаш» после авторской правки, произведенной по указаниям Короленко. Но и раньше, до напечатания «Челкаша», Короленко также неоднократно стремился продвинуть произведения Горького в столичную печать и расположить ее руководителей в пользу молодого автора. Так, в мае 1893 года он рекомендовал для помещения в «Русском богатстве» нескольких стихотворений Горького. При этом он давал в письме к Н.К. Михайловскому такую аттестацию начинающему писателю: «...Это самородок с несомненным литературным талантом, еще не совсем отыскавшим свою дорогу». «Автору очень дорого услышать Ваше мнение об этих пробах. Я же в личное одолжение прошу несколько слов и быстрого по возможности решения».
В ноябре того же года Короленко обращался в редакцию «Русских ведомостей» с просьбой дать скорую справку о судьбе направленных туда Горьким рассказов, опять как о личном ему, Короленко, одолжении. В октябре 1894 года он вновь обращает внимание членов редакции «Русских ведомостей» на Горького, убеждая их в том, что этот писатель «вообще — заслуживает полного внимания». «Бедняга автор, — писал Короленко работникам «Русских ведомостей» месяц спустя, — находится в обстоятельствах весьма печальных, к тому же рассказ («Старуха Изергиль»), по-моему, весьма изрядный, и мне кажется, что хорошо бы поддержать начинающего и, несомненно, способного молодого писателя».
Посылая в «Русское богатство» «Челкаша», Короленко писал: «Ах, как хорошо бы его напечатать в ближайших книжках. Рассказ хорош, а автор болен и бедствует».
В апреле 1895 года по поводу рассказа «Ошибка», возвращенного Горькому редакцией «Русского богатства» без отзыва, что сильно обидело и огорчило Горького, Короленко обратился к Н.К. Михайловскому с настойчивым ходатайством об отзыве и мотивировке отклонения рассказа. «Он посылал «Море» — неудачно; потом я послал его рассказ «Ошибку». На днях он ее получил обратно и огорчен очень сильно. Я пишу ему по этому поводу свое мнение (гипотетическое) о причинах отказа, так как я сию «Ошибку» читал. Но его особенно ушибло то, что ему отослали без ответа. Будьте добры, черкните хотя бы мне два-три слова. Думаю, что я угадал причину Вашего отказа, и это его убедит, а между тем он стоит некоторого внимания. Знаю, что Вы завалены по горло, — и назойливость (не первой уже) просьбы пытаюсь оправдать хоть тем, что, если бы не я, Вам бы довелось прочитать лишний десяток рукописей разных авторов, которые я отклоняю от Вас по предварительном прочтении»4.
Таким образом, первые шаги Горького в литературе связаны с именем Короленко. Этот факт установлен давно и прочно вошел в сознание читателей и литературоведов. Что касается самого Короленко, то он никогда не придавал большого значения своей роли в литературной судьбе молодого Горького. «Многие считают, что благодаря моему покровительству Горький стал писателем. Это басня. Он стал писателем благодаря большому таланту», — писал он в 1916 году одному начинающему литератору5.
Короленко в самом деле не оказывал Горькому никакого покровительства и не проявлял даже тени снисходительности к тому, что считал недостатком в юношеских его работах. Напротив, он подвергал их критике деликатной, но очень суровой. Не было в отношениях Короленко к молодому Горькому и какого-либо особого поощрительного тона, как к «писателю из народа».
Произведения, лишенные признаков писательского дарования, Короленко отвергал решительно, совершенно отвлекаясь от вопроса о происхождении автора, о его дописательской биографии, о том даже, насколько глубоко стремление автора к литературной работе. Никакие душевные трагедии, переживаемые людьми, вступившими на путь, к которому, по убеждению Короленко, у них не было призвания, не могли заставить его подойти к лежавшей перед ним рукописи с иным критерием, кроме литературного.
Когда Горький в 1889 году явился к Короленко, он встретился не только со знаменитым писателем, — это ему было известно, — но также и с очень суровым «учителем» литературной молодежи, о чем он, может быть, не знал. В снисходительности Горький не нуждался, зато ему нужно было услышать авторитетное мнение о своей работе. Только это он и мог получить у Короленко. Обстоятельства их первой встречи сложились, таким образом, как нельзя более счастливо.
Каковы же были те литературные «мнения», которые высказал Короленко Горькому, и насколько они были новы для него?
Первые суждения, которые Короленко мимоходом обронил, перелистывая рукопись «Песни старого дуба», касались литературного языка. Начался разговор с указаний на грамматические ошибки, которые Короленко деликатно называл описками; затем Короленко посоветовал своему собеседнику употреблять иностранные слова лишь в случае крайней надобности; сделал несколько замечаний о различии между грубостью слов и силой выражения и, наконец, обратил внимание Горького на фонетические особенности литературной речи, на то, что она обладает не только смыслом, но также звучностью, красотою формы. «Вы пишете: «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться. Раз это так»... Раз — так, — не годится. Это неловкий, некрасивый оборот речи. Раз так, раз этак, — вы слышите?» Слова Короленко были для Горького новостью. «Я впервые слышал все это и хорошо чувствовал правду его замечаний», — пишет он6.
Вращаясь в кружках радикальной молодежи Казани и Нижнего, Горький много слышал о литературе, но это были разговоры об ее содержании, идейном смысле, тенденции, об ее воспитательном значении, притом в духе народнических представлений о задачах «священного писания о мужике». О музыкальности речи, о гармонической форме там, разумеется, не говорилось ничего.
В переписке с начинающими литераторами Короленко часто поднимал эти темы. Еще в 1887 году он писал одному молодому поэту о той многозначности поэтического слова, которая образует силу стиха. «Сила эта, — указывал он, — состоит в том, что в данной комбинации слов каждое слово, кроме прямого представления, влечет за собой еще целый ряд представлений, невольно возникающих в уме. У многих из наших начинающих поэтов, наоборот, больше слов, чем представлений». В разговорах с начинающими писателями и в письмах к ним Короленко часто говорил о «гармонии элементов», о чувстве меры в языке, об изяществе юмора и т. д.7 Словом, уже во время первой своей беседы с Короленко Горький столкнулся с новыми стилевыми тенденциями, которые созревали в недрах демократической литературы 80-х годов и перестраивали ее старую систему8. «Короленко первый сказал мне веские человечьи слова о значении формы, о красоте формы, я был удивлен простотой, понятной правдой этих слов и, слушая его, жутко почувствовал, что писательство — нелегкое дело», — вспоминал Горький9.
Ближайшим результатом первой встречи писателей было то, что Горький, смущенный огромностью требований, справедливо предъявляемых к литератору, года на два забросил писательские попытки. Скупые и несколько иронические слова, которыми Горький сообщает в своих мемуарных статьях 1918 и 1923 годов об этом своем решении «не писать больше ни стихов, ни прозы», не могут скрыть от нас, что Горький пережил серьезное потрясение, настоящий кризис литературного своего роста. Плодотворность этого кризиса он впоследствии признавал с чувством благодарности к тому человеку, который был его причиной. «Впервые я показал свою работу писателю и сразу имел редкое счастье услышать четкую, уничтожающую критику».
Отказавшись от попытки писать, Горький больше не ходил к Короленко. Встречались они мельком, на улицах или в собраниях у общих знакомых, но тем не менее Горький продолжал внимательно следить за деятельностью Короленко и извлекать из нее уроки для себя.
Прежде всего он проявил интерес к произведениям Короленко; они вызывали у Горького, по его свидетельству, «впечатление новое, не согласное с тем, что я воспринял от литературы «народников», изучение которой в ту пору считалось обязательным для каждого юноши, задетого интересом к общественной жизни». В произведениях Короленко 80-х годов Горький видит «поправки, вносимые новым писателем в привычные, устоявшиеся суждения и мнения о русском народе...»10.
Это юношеское впечатление Горького было совершенно справедливо. Правда, Короленко начал свою деятельность в русле народнического литературного движения. По собственному его признанию, в молодости он находился под сильным влиянием Златовратского. Выработанная этим писателем теория «народной мудрости» увлекла Короленко и отразилась в раннем его рассказе «Эпизоды из жизни искателя» и отчасти в «Чудной». Теория «народной мудрости» требовала от интеллигентного человека полного отказа от своей личности, полного растворения в народной массе и смиренного примирения с любым «народным мнением». Короленко вспоминал об одном давнем споре Златовратского с Михайловским. Михайловский ставил своему собеседнику искусительные вопросы, указывая на такие «народные мнения», которые никак не могут быть признаны истинными, как, например, вера темного народа в даря и надежда на его благодеяния. «В этом мы с ним глубоко расходимся, — говорил Михайловский. — Как же быть?» Ультранародническое смирение заставило Златовратского уклониться от прямого ответа. «Да, но кто же мне поручится, что весь народ ошибается, а я в своем гордом отщепенстве прав?» — спрашивал он11.
Стороннику «туманностей» Златовратского, как называл его взгляды Короленко, не нужно действовать и бороться, ему следует спокойно и с упованием ожидать чуда внезапной победы общинного «народного духа» над всеми враждебными силами. В этой теории народничество утратило очертания литературно-политической системы и превратилось в своеобразную народническую веру, «веру сердца».
Уже в 1882 году Короленко решительно отошел от идей Златовратского, остро ощутив внутреннюю пассивность его веры. Ко времени встречи с Горьким Короленко разочаровался в надеждах найти тот рычаг, которым можно было бы повернуть земной шар в нужном, разумном направлении, и того крестьянского сына Микулушку, «который готов был исполнить эту важную работу». В его глазах, вспоминал Короленко, несколько потускнели «некоторые рациональные схемы, зато сильно выиграло и осмыслилось многое, что <он> прежде считал чисто бессмысленным и стихийным»12. Отход Короленко от «рациональных схем» народничества вызвал у писателя острый интерес к таким явлениям народной жизни, которые не укладывались в рамки этих схем и потому казались неосмысленными и стихийными. Его глубоко заинтересовали инстинктивные порывы к «вольной волюшке» у далекого от общинного духа сибирского бродяги («Соколинец»), стихийная игра неоформленных стремлений у комичного безалаберного сапожника («За иконой») и психология «таежного коршуна», отважного хищника — спиртоноса («Черкес») и многое иное. Его глубоко заинтересовали также сложные проявления душевной жизни человека («Ночью», «Слепой музыкант»).
Эти черты в творчестве Короленко не пользовались симпатиями в кружке народников-радикалов, в котором вращался юный Горький. «Короленко смущал моих знакомых, — вспоминает Горький, — он был в ссылке, написал «Сон Макара» — это, разумеется, очень выдвигало его. Но — в рассказах Короленко было нечто подозрительное, непривычное чувству и уму людей, плененных чтением житийной литературы о деревне и мужике. — От ума пишет, — говорили о нем, — от ума, а народ можно понять только душой»13. Мало поддаваясь влиянию этого кружка, Горький, естественно, должен был заинтересоваться теми новыми настроениями, которые звучали в произведениях Короленко; он чувствовал в них «прекрасный лиризм и зоркий взгляд на жизнь», разрушающий народнические предвзятые идеи. Характерно, что единственный рассказ Короленко, который признавали «радикалы» — «Сон Макара», — как раз не пользовался симпатией Горького.
Кружок Короленко в Нижнем, куда входили А.И. Богданович, Н.Ф. Анненский, В.И. Снежневский, М.А. Плотников и др., также привлекал внимание Горького. Горький ценил этих людей как вдумчивых исследователей народной жизни. «Каждый из них оставил глубокий след в деле изучения путаной жизни крестьянства»14, — пишет Горький о деятелях группировавшегося около Короленко кружка. В самом деле, Н.Ф. Анненский прославился образцовой постановкой статистической работы в Нижнем15, В.И. Снежневский — изучением нижегородской старины16, М.А. Плотников — исследованием экономики края, в частности кустарных промыслов. Самая форма «хождения в народ» с научными целями была своеобразной оппозицией народническому утопизму с его верой в общинные инстинкты крестьянства, верой, не оставлявшей места для исследования и трезвого наблюдения. Характерно, что еще в Якутии, отказавшись от «туманностей» Златовратского, Короленко вспомнил о своем друге В.Н. Григорьеве, ушедшем в изучение народной жизни. «Теперь бы я несомненно был с ним вместе», — думал тогда Короленко, переоценивая свои прежние взгляды. Эта враждебная традиционному народничеству струя в кружке Короленко не могла ускользнуть от внимания Горького. Кружок народников-радикалов, в котором он вращался, относился к кружку Короленко с нескрываемой антипатией. Из этого спора людей «доброго сердца» с людьми «трезвого ума» Горький извлек для себя самое ценное: «Лично для меня, — говорит он, — было очень полезно серьезное, лишенное всяческих прикрас отношение к деревне»17.
Привлекательным был для молодого Горького самый облик Короленко, писателя, у которого художественное творчество сочеталось с разносторонней публицистической и общественной деятельностью. Горькому казалась все более заметной фигура коренастого спокойного человека, появляющаяся всюду, где в застойной жизни провинциального общества обнаруживались признаки движения: в интеллигентском кружке, в зале земского собрания, среди публики на процессе скопцов.
Как раз в период первых встреч с Горьким Короленко начинал в Нижнем свою упорную борьбу с «дворянской диктатурой», с конкретными проявлениями правительственной политики контрреформ. Эта политика породила всевластие «шайки полуразорившихся дворянчиков» и вытолкнула на поверхность русской жизни, особенно провинциальной, колоритную фигуру «жизнерадостного» русского дворянчика, всегда готового урвать кусочек «казенного пирога», которую Ленин зарисовал в 1901 году в своем «Внутреннем обозрении» в журнале «Заря».
Прогрессивным публицистам в провинции очень часто приходилось бороться с хищениями, сделавшимися почти узаконенной привилегией дворянского сословия. «Назвать вора — вором было чрезвычайно опасно... — вспоминал Короленко об этой поре много лет спустя, — тогда это значило посягнуть на «основы», и начальство бы этого не вынесло. А неблагонадежные корреспонденты, народ отчаянный, именно это и делали: воров называли ворами. Это было чувствительно и придавало силу печати»18. Во главе этих «неблагонадежных» корреспондентов и стоял В.Г. Короленко, разоблачивший в многочисленных своих статьях и заметках в поволжской прессе настоящую вакханалию хищений, которая царила в уездном земстве и в Дворянском банке. Своими корреспонденциями Короленко добился ревизии банка, в результате которой несколько директоров было отдано под суд. Это сильно подорвало престиж дворянского сословия и произвело впечатление большого скандала. Общественное возбуждение было чрезвычайно велико. Горький был свидетелем этого возбуждения, нашедшего отклик и в среде простых людей.
«Короленка этот уж подсек дворян — слыхал?» — говорил Горькому дворник Пимен Власьев. Рассказывая о незаконных намерениях своего хозяина, Власьев таинственно сообщал, что тот не может осуществить их, потому что «Короленки боится» («Время Короленко»). В словах Пимена Власьева просвечивали уже очертания распространившейся затем по Поволжью легенды о фантастическом «Короленке», наблюдающем за русскими делами.
Такая реакция мужика на деятельность писателя не могла не представиться Горькому фактом серьезного значения: именно в это время Горький тревожно размышлял над взаимным отчуждением образованных людей и простого народа, упрекал интеллигенцию в том, что она обычно не делает усилий «проникнуть в массу людей», и тщательно собирал «редкие крохи» необычных жизненных явлений. Необычность такого явления, как писатель, о котором складываются легенды, должна была поразить Горького. Ему запомнились на всю жизнь слова его патрона А.И. Ланина, горячо говорившего по поводу разоблачительной работы Короленко: «В мире нет явлений, которые чужды художнику».
2
В апреле 1891 года Горький ушел из Нижнего и стал вновь встречаться с Короленко, уже будучи автором нескольких рассказов («Макар Чудра», «Емельян Пиляй», «О Чиже, который лгал, и о Дятле, любителе истины»). Инициатива новых встреч принадлежала Короленко, который, узнав от издателя «Волжского вестника» Н.В. Рейнгардта о том, что Горький начал печататься, пригласил его зайти к себе.
На этот раз их беседы были еще более значительны, чем первый разговор о литературном мастерстве в 1889 году. Короленко уже знал несколько рассказов Горького, вопрос о его литературном даровании был решен, определилась художественная манера молодого писателя, манера необычная и яркая, и разговор шел об особенностях художественного метода Горького. Противник прямых литературных аллегорий, Короленко не вполне мог примириться с рассказом «О чиже», но все же, несмотря на свое предубеждение против аллегоризма, сказал Горькому: «Оказывается, вы — упрямый, все аллегории пишете. Что же, — и аллегория хороша, если остроумна, и упрямство — не дурное качество». Но в дальнейшем Короленко в беседе с Горьким не ограничился суждениями о жанровых особенностях его рассказов, а перешел к очень важному и большому вопросу — о литературном направлении его рассказов, о соотношении реализма и романтизма в его творчестве. Уже «Старуха Изергиль» поразила Короленко необычностью стиля. «Он задумался, перелистывая рукопись:
— Странная какая-то вещь. Это — романтизм, а он — давно скончался. Очень сомневаюсь, что сей Лазарь достоин воскресенья. Мне кажется, вы поете не своим голосом. Реалист вы, а не романтик, реалист!»
Рассказ Горького «Челкаш» подтвердил заключение Короленко о реалистической основе горьковского дарования, но изменил его мнение о романтизме как о чуждом для Горького «голосе».
«— Совсем не плохо! — говорил Короленко. — Вы можете создавать характеры, люди говорят и действуют у вас от себя, от своей сущности, вы умеете не вмешиваться в течение их мысли, игру чувств, это не каждому дается! А самое хорошее в этом то, что вы цените человека таким, каков он есть. Я же говорил вам, что вы реалист! Но, подумав и усмехаясь, он добавил:
— Но в то же время — романтик!»19
Так впервые было констатировано соединение реализма и романтизма в творческом методе Горького. К тому, чтобы так прозорливо отметить эту черту горьковского стиля уже в самых ранних его произведениях, Короленко был хорошо подготовлен собственными эстетическими исканиями. Вопрос о соотношении реализма и романтизма, о синтезе этих направлений как о задаче нового искусства встал перед ним еще во второй половине 80-х годов.
Стремясь противостоять реакционным веяниям эпохи, Короленко утверждал обязанность писателя идти против течения, не поддаваться бездейственному пессимизму, возбуждать чувства «бодрости, веры, призыва». Принцип верного изображения действительности казался ему недостаточным, чрезмерно рационалистическим, сухим и бездейственным. Реализм, который имеет дело только с «плохой действительностью», может внушить лишь пассивное отвращение к ней, но он не способен помочь человеку «среди тумана сохранить в душе свет и багрянец» («С двух сторон»). Короленко выдвинул принцип «возможной реальности» и с сочувствием повторял в своем дневнике афоризм Сервантеса: «Лучше хорошая надежда, чем плохая действительность»20. Короленко стремился обновить реализм и дополнить принцип художественной правды элементом героизма, который должен выступать хотя бы в форме надежды, предчувствия, субъективного устремления художника. В разном отношении к героическому началу в искусстве Короленко видел водораздел между натурализмом и реализмом. «Реализм Золя... отрицает самую возможность героизма в человечестве и малое отожествляет с низким», — писал он. Старый романтизм, видящий героическое только в героизме отдельной личности, также представлялся Короленко течением односторонним. «Романтизм лишает этого героизма массу и всю его сумму, все результаты приписывает исключительно своему излюбленному герою». «Открыть значение личности на почве значения массы — вот задача нового искусства, которое придет на смену реализма»21. Это новое искусство не будет ни реализмом, ни романтизмом индивидуалистического толка. По мысли Короленко, «новое направление, которому суждено заменить крайности реализма, будет синтезом того и другого». «Мы признаем и героизм, — писал он в 1888 году, — и тогда из синтеза реализма с романтизмом возникнет новое направление художественной литературы...»22
Весь этот комплекс эстетических размышлений Короленко несомненно помог ему сразу заметить в ранних рассказах Горького черты реализма и романтизма, соединенные в одно целое.
Идея синтеза реализма и романтизма впоследствии была разработана Горьким во многих его работах. Однако самое понятие этого синтеза далеко не совпадало у Короленко и Горького. Для Короленко это понятие не было конкретной задачей искусства, оно было лишь его перспективой. В настоящем он стремился к тому, чтобы эта далекая перспектива предстала в произведении художника в виде «надежды» и субъективного предчувствия, чтобы лучи внешнего мира были пропущены сквозь призму субъективного «настроения». Поэзия «намеков» и предчувствий, символика рассвета и «огоньков», ощущение «возможной реальности» при изображении реальности действительной — таковы практические задачи, которые ставил перед собой Короленко, стремясь подготовить почву для искусства будущего. «Наши песни, наши художественные работы — это взволнованное чирикание воробьев во время затмения, и если бы некоторое оживление в этом чирикании могло предвещать скорое наступление света, — то большего честолюбия у нас — «молодых художников» — и быть не может»23. Для молодого Горького соединение реализма и романтизма было практической целью творчества еще до того, как это было осознано им теоретически. Не предчувствие героизма, а его художественное воплощение, не символика «огоньков», а символика «бури», не поэзия «надежды», а романтика революционной борьбы — таково горьковское осуществление идеи синтеза реализма и романтизма. Но при всем различии в отношении к этой идее общее ожидание нового искусства, общее тяготение к обновлению реализма при помощи героического начала роднило обоих писателей.
Неизвестно, развивал ли Короленко изложенные выше эстетические идеи перед своим собеседником, но, даже не зная этого, можно думать, что Горький должен был почувствовать общее направление эстетической мысли Короленко в его произведениях, с которыми он был знаком. В двух своих мемуарных статьях Горький упоминает о короленковском рассказе «Ночью» (1888), возбудившем неудовольствие нижегородских «радикалов». «Особенно возмутил прекрасный рассказ «Ночью», в нем заметили уклон автора в сторону «метафизики», а это было преступно»24. Именно в этом рассказе явственно сказалось тяготение Короленко к романтике. Больше того, рассказ «Ночью» — это целая художественная декларация, утверждение новых путей литературного мастерства. Художественное чувство трактуется здесь как поэзия необычного, небудничного, «удивительного». Герой рассказа, мальчик Вася Голован, — это настоящий поэт-сказочник, который умеет взглянуть на мир небудничным взором. Фантазер и мечтатель, он свободно комбинирует реальные впечатления, обрывки слышанных разговоров и создает из этого картины и образы, в которых жизнь предстает в реальных очертаниях, но все-таки кажется «немножко иной». В результате мир преображается в его детских фантазиях, удивительное становится правдоподобным и естественным, хотя и не перестает быть «не совсем таким», как в будничной реальности. Короленковская поэтика необычного и «удивительного» не могла не найти отклика в художественном сознании молодого Горького. Называя этот рассказ «прекрасным», он, очевидно, воспроизводит свое тогдашнее отношение к нему.
3
По воспоминаниям Горького, после его возвращения из Тифлиса при встрече с Короленко у них завязался такой разговор:
«— Ну расскажите, что видели?
Рассказывая, я коснулся моих встреч с различными искателями правды, — они сотнями шагают из города в город, из монастыря в монастырь по запутанным дорогам России.
Глядя в окно на улицу, Короленко сказал:
— Чаще всего они — бездельники. Неудавшиеся герои, противно влюбленные в себя. Вы заметили, что почти все они злые люди? Большинство их ищет вовсе не «святую правду», а легкий кусок хлеба и — кому бы на шею сесть?
Слова эти, сказанные спокойно, поразили меня, сразу открыв предо мною правду, которую я смутно чувствовал»25.
Здесь Горький и Короленко коснулись темы, чрезвычайно существенной для каждого из них. Отщепенцы общества, неудачники, люди социального дна, бродяги и босяки — эти образы встают невольно в памяти, когда читаешь приведенные выше строки из воспоминаний Горького. Оба писателя — и Короленко, и Горький — отдали дань этой теме и разработали целую галерею подобных образов, каждый по-своему и в разное время. Оба чувствовали социальную неполноценность людей «дурного общества», и оба тем не менее осветили эти фигуры ярким романтическим светом.
У Короленко ко времени беседы с Горьким работа над этой темой была уже завершена, у Горького она была делом ближайшей очереди. Короленко подошел к этой теме раньше Горького и явился в ее разработке одним из его предшественников. Во второй половине 80-х годов появился цикл его рассказов о сибирских бродягах («Соколинец», «Содержающая», «Федор Бесприютный», «Черкес»), о ворах и нищих («В дурном обществе»), о странниках и озорниках («Птицы небесные»).
Как уже говорилось выше, Короленко подошел к этим образам после того, как потерпели крах его расчеты на «крестьянского сына Микулушку», призванного разом повернуть мир неким чудодейственным рычажком. Отказавшись от этих утопических мечтаний, он стал искать разбросанные зерна свободолюбия, непокорства, надежды, которые когда-нибудь дадут свои всходы неведомыми пока для него путями. Воплощением этой неугасающей надежды и был для Короленко образ сибирского бродяги. Он истинный служитель того святого огня — надежды, который горит в каждом сердце. Он — воплощенная надежда, ее носитель, ее рыцарь. Кроме того, бродяга отмечен особенной чертой трагизма, которая вызывает невольное сочувствие даже не у арестанта», — пишет Короленко в очерке «Содержающая».
Сибирские бродяги в изображении Короленко — это настоящие изгои и парии, вырванные из общества вполне и окончательно, не имеющие ни возможностей, ни путей к возвращению в отвергнувшую их среду. Это люди, близкие к народу и одновременно далекие от него; обиженные и в то же время обидчики; страшно угнетенные и вместе с тем нередко хищники; люди, отталкивающие своими антисоциальными инстинктами и в то же время воплощающие собой упрек обществу. Короленковский бродяга не признает за обществом права суда над ним; он чувствует себя скорее обвинителем, чем ответчиком («Федор Бесприютный»), порой бродяга восстает не только против земного суда, но и против небесного. Один из героев раннего рассказа «Убивец» отвечает злобной усмешкой на упоминание о боге: «Давненько что-то я с ним, с богом-то, не считался... А надо бы! Может, еще за ним сколько-нибудь моего замоленного осталось...»
Жизнь короленковских бродяг — это цепь неудач, сверхчеловеческих лишений, бесплодных стремлений. Но повествование об их жизни запечатлевается в сознании читателя не тяжестью их судьбы, не поражениями, не той жестокостью, которую воспитывает в них «каторжная, скорбная дорога», не теми антисоциальными чертами, о которых Короленко говорил Горькому, а только поэзией «вольной волюшки», «призывом раздолья и простора, моря, тайги и степи» («Соколинец»). Таковы же воры и нищие, люди «дурного общества». Подобно сибирским бродягам, они горды, независимы и наделены чувством собственного достоинства. Эти незаурядные люди выделяются на фоне жизни мещанского городка хотя и мрачными, но яркими пятнами, нарушая его чинный покой. Они «окидывали обывательское существование беспокойно-внимательными взглядами, от которых многим становилось жутко».
Эти короленковские образы во многом напоминают персонажей босяцких рассказов Горького и напрашиваются на сопоставление с ними. У героя рассказа Короленко «Птицы небесные» Автономова мы видим такое же злобное озорство, как у «проходимца» Промтова («Проходимец»). У Тыбурция Драба («В дурном обществе») — ту же гордую независимость, склонность к обличению, к философствованию и внутреннюю интеллигентность, что у Аристида Кувалды («Бывшие люди») или Тетерева («Мещане») и такое же презрение к мещанству, к обывательскому порядочному обществу, как у них. Герой рассказа Короленко «Черкес» так же наделен чертами хищной отваги, как Челкаш у Горького, оба они напоминают вольных и грозных птиц: один — таежного коршуна, другой — степного ястреба; в обоих рассказах мы сталкиваемся с противопоставлением смелой хищности и трусливой жадности. Федор Бесприютный — человек беспокойного духа, как и Коновалов. Подобно своему горьковскому собрату, он томится большими мыслями о мире, о жизни, о ее порядке или, вернее, о ее беспорядке. Как и Коновалов, он тянется к книжке, надеясь найти в ней ответы на свои вопросы, и в то же время, как герой Горького, относится с великолепным презрением к сухой книжной мудрости. Стихийное свободолюбие и широта натуры характерны для аналогичных образов обоих писателей, так же как их гордость, так же как трагизм их существования. Лютая бродяжья тоска одинаково пожирает бродяг Короленко и босяков Горького.
Однако близкое сходство образов Горького и Короленко не может заслонить от нас существенных черт различия. Для Короленко бродяга — это прежде всего воплощение неумирающего свойства человеческого духа, именно «надежды», это больше романтический символ, чем конкретно-социальная фигура; для Горького босяк — это порождение социального устройства, порождение капиталистических отношений. Фигура босяка появляется у Горького на фоне безработицы, голода, трудовой нужды; она возникает перед читателем в портовом городе, у печей пекарни, в мастерской ремесленника, на соляных приисках.
У Короленко фигура бродяги — это воплощение стихийного стремления к простору и свободе, у Горького — это, кроме того, «вещественное доказательство преступления», живое свидетельство негодности мещанского уклада жизни. Короленковский бродяга бежит из тюрьмы, из сибирского острога, с каторги, с поселения. Босяк Горького тщетно пытается бежать от того строя жизненных отношений, в котором труд не приносит пользы людям труда («Коновалов»), где создание человека порабощает и обезличивает самого человека («Челкаш»). Бродяга у Короленко находит свой призрак счастья в степном раздолье, в вольном просторе тайги; горьковский босяк также чувствует себя легко лишь в окружении свободной стихии, но в то же время видит, что «ни в городе, ни в степи нигде человеку места нет» («Коновалов»).
Это не исключает историко-литературной связи Горького с Короленко. Романтика общедемократических стремлений, отразившаяся в рассказах Короленко о бродягах, не могла не быть близка молодому Горькому; и однако, высоко ценя творчество Короленко, щедро рассыпая восторженные похвалы его произведениям, Горький нигде не упоминает ни об одном из его бродяжьих рассказов, а они, несомненно, были известны ему. Возможно, они ему не нравились. Это и понятно: при близком сходстве тем и образов различие литературных позиций ощущается особенно остро.
4
Гораздо ближе, чем типы сибирских бродяг, оказался для Горького другой образ Короленко — образ ветлужского перевозчика Тюлина из рассказа «Река играет». Во время той же встречи писателей, когда у них шла речь о «бродячих людях», разговор зашел и о Тюлине.
«Я только что прочитал его рассказ «Река играет», он очень понравился мне и красотой, и содержанием, — вспоминал Горький в статье «В.Г. Короленко». — У меня было чувство благодарности к автору, и я стал восторженно говорить о рассказе.
В лице перевозчика Тюлина Короленко дал, на мой взгляд, изумительно верно понятый и великолепно изображенный тип крестьянина «героя на час»»26.
Как свидетельствует Горький в статье «Из воспоминаний о В.Г. Короленко», Тюлин особенно раздражал радикалов-народников своим несходством с обычным «литературным мужичком» народнической литературы, с крестьянскими образами Льва Толстого. Для Горького же этот образ был самым значительным созданием Короленко. Восторженные упоминания о Тюлине встречаются в разговорах, статьях и письмах Горького на протяжении трех десятилетий: с 1893 года, когда произошел приведенный выше разговор, до 1922-го, когда он был зафиксирован в мемуарной статье.
В конце 80-х годов Горький испытывал недоумение и тревогу, наблюдая неслышное, медлительное течение жизни в царской России, жизни, задавленной «диковинной» скукой, духовной нищетой и «равнодушной жестокостью», которая проявлялась в отношениях между людьми. Все это возбуждало в нем жажду «разумной работы, подвига, бунта». Но для того, чтобы само это стремление было в его глазах разумным, а не мечтательным, молодому писателю необходимо было найти обоснование возможности «подвига и бунта» в современной жизни. И этого обоснования он искал в русской истории, в свойствах исторически сложившегося русского национального характера. Обращаясь к прошлому русского народа, он видел Разина, Булавина, Пугачева, Минина. В современной же действительности ничего похожего не было.
В образе Тюлина Горький усмотрел художественное воспроизведение активного характера. Изображенный Короленко тип крестьянина представлял собой не абстрактное утверждение активности, а сложное соединение в этом типе противоречивых свойств. В будничном существовании Тюлина никакого героизма нет: этот «стихийный» человек порожден неспешной, медленной, патриархальной жизнью; он неотделим от простодушных кудрявых березок, от деревянной церковки на пригорке с надписью на столбе: «Пожертвуйте, проходящии, на колоколо господне», от всей наивной ветлужской природы, на фоне которой нарисован его портрет. Зато в нем есть скрытая возможность героизма, которая еще не перешла в жизнь и в действие. Но она дает себя знать в критические минуты. Тогда Тюлин преображается: его обычная сонливость пропадает, взгляд его теряет привычное выражение ленивого лукавства, становится решительным и твердым; голос его звучит крепко и властно, он заставляет себе повиноваться, его сын смотрит на него сверкающими от восторга глазами, он внушает невольное уважение. Рассказ о бездумном, застойном существовании обитателя «пустынных мест» насыщен внутренней динамикой. «Стихийный» человек выходит из состояния привычного покоя, а тихая, пустынная, наивная Ветлуга приходит в движение, плещет, торопится, покрывается белыми клочьями пены, «играет».
В Тюлине Горький увидел олицетворение дремлющей силы крестьянских масс дореволюционной России; эта сила казалась незаметной в обычное, будничное время, но она просыпалась в моменты опасности, кризиса, перелома. Образ Тюлина ассоциировался у Горького с переломными моментами истории России, с вспышками народных движений, периодами пробуждения и высшего напряжения народной энергии, но также и с неудачами стихийных движений прошлого, задержками, перерывами в борьбе народа за свое освобождение.
«Огромная правда», которую Горький увидел в образе Тюлина, не была правдой только утешительной, потому что Тюлин для Горького — сила, но сила дремлющая, активность, но потенциальная, героизм, но до поры до времени находящийся в состоянии покоя.
Горький не раз вспоминал о Тюлине. В 1909 году в статье «Разрушение личности» он писал, противопоставляя Тюлина образам крестьян у народнических писателей и у Льва Толстого: «...лишь в 90-х годах В.Г. Короленко ласковой, но сильной рукой великого художника честно и правдиво нарисовал нам мужика, действительно во весь рост...». В образе ветлужского мужика Тюлина Горький видит черты сильного и смелого героя русских сказок, он усматривает в нем и характерные особенности таких исторических деятелей, как Минин, и некоторые свойства современного русского крестьянина. «Тюлин — это удачливый Иванушка-дурачок наших сказок, но Иванушка, который уже не хочет больше ловить чудесных Жар-птиц, зная, что, сколько их ни поймай, господишки всё отнимут. Он уже не верит Василисе Премудрой; неизмеримое количество бесплодно затраченной силы поколебало сказочное упорство в поисках счастья. Думая о Тюлине, понимаешь не только наших Мининых, но и сектантов Сютаева и Бондарева, бегунов и штунду, а чувствительный и немножко слабоумный Платон Каратаев исчезает из памяти вместе с Акимом и другими юродивыми дворянского успокоения ради, вместе с милыми мужичками народников и иными образами горячо желаемого, но — нереального»27. Одной из главных задач статьи была борьба с проповедью пассивности, поэтому в Тюлине Горький подчеркивает прежде всего черты исторической активности, противопоставляющие его Платону Каратаеву и Акиму. Но и здесь Тюлин все же «тип крестьянина», «героя на час», позволяющий понять не только периоды бурных движений в истории революционной России, но и «ее странные перерывы». Зато в статье 1918 года «Из воспоминаний о В.Г. Короленко» Тюлин для Горького — «исторически верный тип великоруса, того человека, который ныне сорвался с крепких цепей мертвой старины и получил возможность строить жизнь по своей воле»28.
Интерес Горького к образу Тюлина сказался не только в его исторических размышлениях, но и в художественном творчестве. Чертами Тюлина Горький наделил некоторых своих персонажей. В 1899 году в журнале «Жизнь» был опубликован его рассказ «Кирилка», в котором герой рассказа самыми существенными сторонами своего характера сближается с Тюлиным. Обыденная жизнь его протекает, говоря словами Горького о Тюлине, «во всяческом хаосе». Но вместе с тем это человек недюжинный, сильный, таящий в себе большие неожиданности, способный к подвигу самопожертвования. «Когда горел «Григорий», — рассказывает о нем земский начальник, — он, оборванец этот... собственноручно спас шестерых пассажиров, поздней осенью часа четыре кряду, рискуя жизнью, купался в воде, в бурю, ночью... Спас людей и скрылся...»
Как и у Короленко, герой Горького преображается на глазах у автора; в нем внезапно просыпается инициатива, и происходит это при тех же обстоятельствах, что в рассказе «Река играет». Робкий и жалкий в разговоре с господами во время безделья, Кирилка становится решителен и тверд в минуту опасной переправы через реку. Он оживляется и кричит «неожиданно сильным голосом:
— На ветлу потрафля-ай!..
Крикнул и почти кувырком скатился вниз с бугра к реке...». Уезжая, автор с удивлением смотрит на своего героя: «Берег был еще саженях в десяти от нас, на нем стоял без шапки Кирилка; я видел его серые, бойкие и насмешливые глаза и слышал Кирилкин странно сильный голос:
«Дядя Антон! За почтой поедете — хлеба мне привезите, слышь? Господа-то, путя ожидаючи, краюшку у меня съели, а — одна была...»» Итак, на глазах у автора исчезает неповоротливость, подобострастие его героя; остается энергия, бойкость, насмешливость, сила.
Так по-новому возникают перед нами в рассказе «Кирилка» черты психологического облика короленковского героя, вырисовывается близкая рассказу Короленко сюжетная ситуация (переправа через реку) и даже пейзажный фон взыгравшей реки, в данном случае — ледохода.
Родственную ситуацию и родственный психологический мотив пробуждающейся энергии разрабатывал Горький в своем рассказе «Из впечатлений проходящего» (впоследствии «Ледоход»), опубликованном в 1912 году в «Вестнике Европы». Рассказ Горького «Рождение человека» в первоначальном тексте также имел подзаголовок «Из воспоминаний проходящего». В 1913 году в берлинском издании И. Ладыжникова Горький опубликовал два сборника под общим заглавием «Записки проходящего». Посылая эти сборники Короленко, Горький писал ему: ««Проходящий» — Ваше слово из рассказа «Река играет»»29. В самом деле, в этом рассказе «проходящим» именует Тюлин самого рассказчика, так же называют рассказчика и мужики, пользующиеся услугами ветлужского перевозчика. Пристрастие Горького к словечку «проходящий» свидетельствует о том, как прочно вошел рассказ Короленко в сознание Горького, вошел не только общим своим тоном, но и отдельными художественными деталями.
Главный герой рассказа — староста плотничьей артели Осип, — как и Тюлин, великолепный мастер своего дела, умеющий работать «ловко, споро, со вкусом и увлечением», и в то же время он — «первейший лентяй артели». Осип в минуту опасности становится совсем другим человеком. Он ведет за собой своих товарищей, которые повинуются своему вожаку с готовностью, чувствуя в нем надежную опору. Как и Тюлин, он меняется внезапно, «точно вдруг проснувшись», взгляд его становится твердым и деловитым, ленивая, развалистая походка превращается в твердый, уверенный шаг, голос становится сухим и властным. Он вызывает в эту минуту восторг у окружающих: «Ну — человек... Это, действительно — человек...» Совершив свой подвиг, он так же, как и Тюлин, никнет и гаснет, приобретая прежние свои обыденные черты. «Я смотрел на него, думая — где же тот воевода — человек, который, идя впереди людей, заботливо, умно и властно вел их за собой?» Как в рассказе «Река играет», как в «Кирилке», так и здесь в центре повествования переправа через взыгравшую, пришедшую в движение реку, недавно еще мирную и неторопливую. Однако мотив взыгравшей реки разработан у Горького в резких, суровых тонах; у Короленко — капризный порыв шаловливой Ветлуги, здесь — грозное движение серого свинцового льда. Вместо поэтических белых хлопьев пены, которыми читатель любовался в рассказе Короленко, он видит у Горького враждебное человеку мутное, холодное течение. Все это не только не гармонирует с общим тоном рассказа Короленко, но, напротив, создает настроение резко отличное, даже контрастное. Горький сознательно отказывается в своем повествовании о Тюлине от «ласковых и тихих» слов Короленко. Он показывает черты грозного, сурового величия в том подвиге, который он ожидает.
5
Значение деятельности Короленко Горький выразил такими словами: «Всю жизнь, трудным путем героя, он шел встречу дню, и неисчислимо все, что сделано В.Г. Короленко для того, чтобы ускорить рассвет этого дня»30. Предчувствие всестороннего обновления жизни наполняло его произведения. Многие его рассказы и очерки проникнуты мыслью о том, что лишь «тоненькая перегородка отделяет этот мир, заслуживающий только пренебрежения, от другого — яркого, сверкающего и действительно прекрасного». Он дополнил старую реалистическую систему такими эстетическими элементами, которые позволили ему, как и Чехову, выразить предчувствие назревающих перемен в жизни человечества. Это и значило, говоря словами Горького, идти «встречу дню» и ускорять его рассвет. Деятельность Короленко развивалась в русле традиций демократической литературы XIX века, деятельность Горького — художественное выражение «периода бури».
При таком соотношении путей обоих писателей неизбежны были те точки сближения, о которых говорилось выше, но так же неизбежны были и прямые расхождения. В сфере общих социальных вопросов такое коренное расхождение между Горьким и Короленко обнаружилось в их отношении к марксизму. Горький не сразу стал писателем социалистического направления, но в процессе исканий уже в 90-х годах был увлечен марксистским учением, а к большевизму примкнул в самый период оформления его. Короленко же сторонником марксизма не был никогда. В своих мемуарных статьях Горький приводит несколько отрицательных суждений Короленко о марксизме: невесело улыбаясь, он спросил Горького: «Что же вы, стали марксистом?» — и прибавил: «Непонятно мне это...»
Но несмотря на это явное расхождение с Короленко в отношении к кардинальному вопросу общественной жизни, Горький никогда не причислял Короленко к правоверным народникам; напротив, как мы видели, он всегда подчеркивал его отличие от «радикалов, как именовали себя остатки народничества». Это сказалось и на отношении Короленко к марксизму. Не будучи сторонником марксизма, Короленко занимал особую позицию, отличную от его друзей по «Русскому богатству», и был далек от враждебности к марксизму.
В качестве редактора беллетристического отдела «Русского богатства» он отклонял рассказы и очерки, направленные против марксизма, считая, что «в русской жизни найдется много такого, с чем следует бороться прежде, чем с марксистами»31. В 1898 году Короленко писал своему другу В.Н. Григорьеву: «У нас в редакции я и Николай Федорович (Анненский) составляем некоторый оттенок, стоящий ближе к марксизму. Явление, во всяком случае, живое и интересное. Несомненно, что они вносят свежую струю, даже своими увлечениями, и уж во всяком случае заставляют многое, многое пересмотреть заново»32.
Эта особая позиция Короленко, выделявшая его из редакционного коллектива «Русского богатства», наиболее рельефно выразилась в его статье 1899 года «О сложности жизни»33. Короленко и здесь далек от признания марксизма, но в то же время, подходя к борьбе марксистов с народниками, он в некоторых пунктах становится на сторону первых. Прежде всего он признает развитие капитализма в России совершившимся и совершающимся фактом, он признает этот факт явлением исторически прогрессивным. Далее в тонах язвительной насмешки он говорит о старых народниках, остановившихся в раздумье перед капитализмом, этим «загадочным международным джентльменом с плутовато бегающими глазами». Он считает наивным их стремление получить сокровища «промышленного гения» без данной его исторической оболочки. Интересен нарисованный им в этой статье образ впавшего в раздумье «мыслящего русского человека»: «...если бы оно (это раздумье. — Г.Б.) продлилось еще, — пишет Короленко, — мыслящий русский человек рисковал, пожалуй, обратиться в соляной столб на распутье российского прогресса. Поэтому было не бесполезно разбудить его и указать на то, что пока он раздумывал, — не только сомнительный джентльмен успел разложить свой багаж, но и собственные Киты Китычи запаслись, кроме «орудий промышленного прогресса», еще прючками и отмычками самого новейшего фасона»34. Он вполне оправдывает, следовательно, борьбу марксистов с «мыслящим русским человеком»; именно марксистов имеет он в виду, когда говорит о том, что «было не бесполезно разбудить его», «мыслящего человека» (т. е. народника).
Наконец, можно определенно сказать, что в этой статье Короленко пытается и в более прямой форме заявить об особом отношении к марксизму. «Дорог «человек», дорога его свобода, его возможное на земле счастие, развитие, усложнение и удовлетворение человеческих потребностей...»35 — пишет Короленко и заявляет далее, что по этому основному для него пункту, по вопросу о «человеке» и «человечности», — «все мы союзники». Здесь обнаруживается прямое расхождение Короленко с Михайловским. В то время как Михайловский в этом же журнале и в этом же году приписывал марксизму пренебрежение к человеку, игнорирование личности и т. д., в это самое время Короленко открыто выразил свои симпатии марксизму, хотя в определенных пределах, конечно, то есть «на живой почве, которая остается одна на протяжении всей сознательной истории человечества. И это одно: «человечность», постоянный рост человеческой личности, с ее усложняющимися потребностями, материальными и нематериальными»36.
Горький имел возможность убедиться в том, что он был прав, отделяя Короленко от «радикалов». Статью «О сложности жизни» он расценил как лучшую публицистическую работу Короленко, несмотря на то, что она была написана после публицистических очерков о голодном годе и Мултанском деле.
Однако источник расхождений, конечно, оставался и нередко порождал споры и размолвки по разным поводам, и крупным и более мелким. Показательно, что эти споры возникали еще в самарский период жизни Горького, когда он с готовностью прислушивался к советам Короленко. Короленко не раз критиковал работу Горького как фельетониста, старался привить ему «чувство меры», необходимое газетному работнику, посылая ему длинные и внушительные письма на эту тему. По собственному признанию, Горький нуждался в этих советах, откликался на них с благодарностью и с тем же чувством вспоминал о них впоследствии. Но все же дело не сводилось только к вопросам журнальной этики и литературного такта. В переписке Горького с Короленко на газетно-журнальные темы ясно просвечивает различие их общелитературных позиций. Короленко чувствовал себя «культуртрегером», деятелем гражданского просвещения в провинциальной среде, которая в этом просвещении нуждалась, как в хлебе и воздухе. Сделать газету насущной потребностью провинциальной жизни, приучить обывателя относиться к газете как к серьезному гражданскому делу, пользоваться ею для отстаивания своих прав — в этом он видел задачу свою и своих единомышленников.
Горький совсем иначе ощущал свое положение в среде обывательского провинциального общества. Он чувствовал в нем себя чужим, попавшим в окружение враждебных ему одичавших мещан.
«Ах, как здесь гадко! — восклицает он в письме от 15 марта 1895 года. — Дикая здешняя публика совершенно лишена веры во что-либо порядочное и все сносные в моральном отношении поступки объясняет дурными побуждениями»37.
В соответствии с этим по-иному смотрел Горький и на задачи газеты. При всем своем уважении к «культуртрегерству», он не мог занять эту позицию. Чувство резкой враждебности к мещанскому миру исключало для него возможность чисто «педагогической» деятельности. Не воспитывать «дикую здешнюю публику» хотелось ему, а беспощадно громить ее за «дикость», за мелочность чувств, за отсутствие «веры во что-либо порядочное». Он хотел сделать газету, рассчитанную на провинциальное общество, его беспощадным судьей и через голову своих читателей говорить другой «публике», которой у него еще не было. «Но газета! — восклицает он. — Я ею доволен, она не дает спокойных дней здешней публике. Она — колется, как еж. Хорошо! — Хотя нужно бы, чтобы она колотила по пустым башкам, как молот»38.
«Вы что-то унываете и оскорбляете самарского обывателя в ваших письмах огулом, — возражал ему Короленко. — Бросьте, Алексей Максимович. Всюду люди, всюду большинство такое же, как в Самаре, а зато и в Самаре, присмотритесь только, — найдутся люди, перед которыми и мы с Вами весьма спасуем. Да и в большинстве-то найдется вразброс очень и очень много почтенного... нельзя противопоставлять газету — остальному миру, себя — обывательской среде вообще и т. д. Все это связано очень тесно. Ирония, сарказм, далее негодование — все это орудия законные, но все это должно бить в определенное место и не расплываться слишком широко»39.
Этот взгляд не мог быть принят Горьким. Отдельные отрадные факты, которые можно было найти «вразброс», не удовлетворяли его; поэтому он не мог разделить позиции Короленко, как Короленко не мог признать практической целесообразности «иронии», «сарказма» и «негодования» Горького.
На копии цитированного письма к Горькому Короленко сделал пометку: «Вернуться к этому (в статье об отношении печати и общества)». Этот замысел был им осуществлен в одной из «хроник внутренней жизни» в «Русском богатстве». Раздел хроники, посвященный этому вопросу, имеет подзаголовок: ««Прививка прессы» и сопровождающие ее явления». Короленко пишет там: «Во многих еще местах мы можем наблюдать в провинциальной прессе наивно-дидактический тон, как бы выделяющий газету из местной жизни, ставящий ее выше всех состязующихся партий и побуждающий провинциального «писателя» относиться свысока вообще к обывателю, ко всем его делам и делишкам... Газета представляется чем-то вроде ковчега, одиноко торчащего на верхушке Арарата, над миром, сплошь залитым морем обывательской пошлости»40.
Расхождения Горького и Короленко по вопросу об отношениях печати и общества породили очень любопытное столкновение между ними в связи с вопросом о наследии великих людей в обиходе «маленьких» людей современного обывательского общества.
Возмущенный тоном и стилем многих литературных воспоминаний, заполненных сплетнями и анекдотами о великих людях, Горький в одном из фельетонов в «Самарской газете» с негодованием отозвался и об авторах подобных «воспоминаний», и о литераторах, всерьез обсуждающих такие сочинения, и о публике, которой нравится эта «гробокопательская интермедия, это переворачивание трупов людей, память о которых, как о много потрудившихся для нее, публики, должна быть свята и дорога ей».
«Ей по душе это раскапывание могил с целью напомнить, что в них лежат, хотя и крупные люди, но люди не без пятен на душе», — писал Горький в конце статьи41.
По поводу этой статьи Короленко обратился к Горькому с письмом, в котором, помимо замечаний литературно-тактического характера, высказывал свое несогласие и по существу вопроса. «Мне кажется, — писал он, — что Вы вполне неправы и вообще (жизнь общественного деятеля всегда будет на виду, что ни говорите против этого)». В своей статье Горький в поучение авторам «воспоминаний» напомнил исторический анекдот о короле Иакове I и философе Бэконе:
«Когда в разговоре о Фрэнсисе Бэконе Веруламском кто-то спросил короля Иакова I:
— Ваше величество! Этот философ Бэкон именно тот человек, который был уличен во взяточничестве? — то король отвечал так:
— Мы рассуждаем о философе, обогащавшем умы людей, — и нам нет дела до предосудительных поступков человека, ибо они не затемняют открытых им истин».
Коснувшись этого мотива горьковской статьи, Короленко писал в другом письме: «Бэкон — великий философ, но раз он в качестве общественного деятеля совершает проступок — философия не может давать ему привилегию на общее молчание».
Как мы видим, Короленко в этом споре остался вереи своей позиции воспитателя общественного правосознания. Горький же, защищая «великого человека» от «нечистого прикосновения» обывательских рук, мечтал, как видно, совсем о другом: о могучем авторитете «великого человека», «учителя и судьи» людей, ведущего их силою своей мысли к делам такого масштаба, перед которыми совершенно должны были померкнуть даже самые важные задачи из области повседневной культурной работы. «Личность общественного деятеля будет на виду, что ни говорите против этого, — пишете вы, — возражал он Короленко. — По-моему, это печальный факт. Жрецы древности, скрывавшие тайны своего служения богам от толпы, — были проницательнее наших литераторов, сдирающих друг с друга сюртуки на глазах публики. Грязное белье писателя в руках публики — это ее возражения по существу против идей и деятельности его. Она — подлая и ей очень выгодно указать на то, что учитель и судья ее — сам плох и не выдержан.
Затем — обсуждение личности деятеля — для меня всегда будет делом непонятным мне и не нужным для уяснения его роли в жизни и степени его влияния на нее»42.
Почти десятилетие спустя после этого идейного столкновения писателей спор о «великом человеке», о его роли в жизни человечества возобновился в связи с горьковской поэмой «Человек». В своей литературной заметке «О сборниках товарищества «Знание» за 1903 г.» Короленко выступил с рядом критических замечаний о «лирико-философском эскизе» Горького43. С оттенком осуждения процитировал Короленко знаменитую тираду о человеке, сопровождая ее полемическими вставками и выделяя строки, вызвавшие в нем противодействие. «...Он идет «свободный, гордый, далеко впереди людей (значит — не с ними?) и выше жизни (даже самой жизни), один, среди загадок бытия...»
«Это «величание», но не величие», — писал Короленко, напомнив Горькому афоризм Гете: «великого человека мы познаем только в совокупности человечества». Короленко так истолковал этот афоризм: «Могут быть ничтожные люди, очень много ничтожных людей, но человечество не ничтожно, перед всем человечеством самый великий человек — только атом, только одна капля, лишь потому несущаяся на верхушке волны, что ее вместе с волной подняла величайшая и самая могучая из стихий, вся состоящая из порывов мысли, из кипения чувства, из миллиардов стремлений, сливающихся в безграничный океан и создающих в совокупности представление о величии все совершенствующейся человеческой природы»44.
Раз поднятый на верхушку человеческой волны, великий Человек Горького оказывается «далеко впереди людей». «Значит — не с ними?» — спрашивает Короленко. Что это не так и почему это не так, Горький объяснил задолго до «Человека», в том рассказе, который был одобрен Короленко, — в «Старухе Изергиль». Однако самый спор возник не случайно. Дело, по-видимому, заключалось в том, что самый идеал Человека не совпадал у обоих писателей.
Ценнейшее психологическое свойство короленковского человека — «надежда». Неугасающая надежда — это залог пробуждения Макара и в то же время источник философского оптимизма для его автора. Утверждению этой категории человеческого сознания посвящен «лирико-философский эскиз» самого Короленко, его «Огоньки». «Надежда» в мировоззрении Короленко не была опосредствована логическими доводами, которые доказывали бы неизбежность ее осуществления, и Короленко признавал ее самодовлеющую ценность. Поэтому «надежда» граничила у него с верой, и, чтобы найти внелогическое оправдание для деятельных стремлений в духе социального альтруизма, он часто готов был признать приоритет «инстинктивного», смутного, логически недоказуемого перед рациональным началом, которое казалось ему бездеятельным, безрадостным и схематичным («Ночью», «Слепой музыкант», «Чужой мальчик», «С двух сторон»).
Поэтому горьковский Человек, человек Мысли, борющийся с «инстинктами», был и непонятен и неприятен ему. «Эту старинную тяжбу между «умом (мыслью) и чувством» пора бы бросить, как совершенно бесплодную и ничего не дающую ни уму, ни чувству», — писал он в своей «литературной заметке». Горьковский Человек располагал Мыслью, в которой видел силу вести человечество «вперед и выше», и потому Надежда выступала у него в другом, совсем не короленковском обличье: «усталая Надежда», «робкая Надежда», «пугливое бессилие Надежды» — вот эпитеты, сопровождающие этот персонаж философской поэмы Горького. «Вооруженный только силой мысли», идет «свободный Человек» Горького вперед и выше. Короленко избрал для своего человека другое интеллектуальное оружие — «сомнение». Сомнение у Короленко разрушает устои традиций, оно рассеивает туманы старой веры, застилающие свет зари; оно обличает корыстную и бескорыстную приверженность старине; воплощенное сомнение, афинский непокорный мудрец Сократ как овод жалит ленивую совесть своих сограждан и не страшится громов Олимпийцев («Тени»); сомнение враждует с эгоизмом, освященным традиционной религией («Чужой мальчик»); оно делает человека, подпавшего под его власть, бескорыстным и благородным «мусорщиком», расчищающим место для построения храма новому божеству, о котором он ничего не знает, кроме того, что оно будет более справедливо, чем нынешние. Но со временем человек вновь поднимет против обитателя нового храма оружие своих сомнений. Настоящий апофеоз философского сомнения звучит у Короленко в «Тенях».
«Мое оружие — Мысль...» — говорит горьковский Человек и, как бы обращаясь к герою Короленко, восклицает: «Сомнения! Вы только искры Мысли, не более. Сама себя собою испытуя, она родит вас от избытка сил и кормит вас своей же силой».
Призванием высшего человеческого типа, вынесенного на более или менее высокую «верхушку волны», выделившегося из рядовой массы, Короленко считал «защиту человека», «обеспечение человека», «служение людям». Герой Короленко будет всегда вместе с ними, он возвысит свой голос в защиту их элементарных прав; если нужно, он во главе других людей вступит в кровавую борьбу с их угнетателями. Он будет бороться ради насущных нужд нынешнего дня и самого ближайшего будущего. Будущее отдаленное будет стоять перед ним в качестве притягательной, но неясной перспективы, которая бросит свой отблеск на сегодняшние дела, но не определит характера его борьбы и стремлений, «потому опять-таки, что валены не окончательные итоги, а процесс жизни» («О сложности жизни»). Таков Менахем, самый героический персонале Короленко; таким хотел быть и сам Короленко, когда выступал в защиту голодающих крестьян, оклеветанных «инородцев», осужденных рабочих и революционеров.
Человек Горького непосредственно устремлен к будущему; для него «окончательные итоги» важны не менее, чем «процесс жизни», его тянет именно в дальний путь, он не столько «защищает» людей, сколько ведет их за собой в новые земли, как вел их Данко. Поэтому он «впереди людей и выше жизни».
В несходстве идеалов «человека», в различном отношении к «конечным итогам» и к «процессу жизни» заключен, по-видимому, главный смысл полемики Короленко с горьковским «Человеком».
Не подлежит сомнению, что в этом споре, несмотря на его отвлеченный «лирико-философский» характер, были заложены возможности конкретно-политических разногласий. В самом деле, несколько лет спустя разногласия, аналогичные тем, о которых говорилось выше, возникли между писателями уже на сугубо политической почве.
В 1910 году газета «Речь» решила дать в одном из своих номеров специальную полосу, посвященную смертной казни. Инициаторы обратились с просьбой об участии к Л. Толстому, Л. Андрееву, И. Репину и В.Г. Короленко, причем Короленко поручено было привлечь к этому делу также и Горького. Хотя Короленко и не был единомышленником кадетской «Речи», но для него вопрос об участии в этом литературно-общественном деле вполне и окончательно решался одним тем, что дело шло о насущной задаче текущего дня, о непосредственной и прямой «защите человека». Никакие иные соображения в этом случае не могли иметь места. В таком духе он и высказался в своем обращении к Горькому: «Я, как Вы, может быть, знаете, в «Речи» не сотрудничаю, и наш журнал с нею часто полемизирует, — писал он. — Но я считаю, что вопрос о смертной казни выходит за пределы наших споров, и я, право, был бы душевно рад, если бы Вы присоединили свое имя к этой маленькой противусмертнической демонстрации45».
Но Горький взглянул на дело иначе; он подошел к нему с точки зрения завтрашнего дня. «Принять участие в протесте — не могу, — ответил он Короленко. — Вы пишете: «вопрос о смертной казни выходит за пределы наших споров», — да, сегодня — выходит, а — завтра? Споры наши (с кадетами) не однажды еще превратятся в смертные драки, и думаю, что организаторы сегодняшнего протеста — дайте-ка им власть! — преусердно будут избивать побежденных. Уж если в наши дни гг. Гершензоны вопиют о пользе штыков — представляю я будущее! А гг. Гершензонов46 и иже с ними красноречием не одолеешь».
Короленко не мог согласиться с аргументацией своего корреспондента. Он остался на своей позиции, но общее настроение Горького оказалось близко и понятно ему. «Взгляд Ваш и Ваше настроение понимаю, но согласиться не могу, — писал он и в постскриптуме добавил: — Хотя Вы и не пошли на призыв, но я все-таки очень рад, что по этому поводу мы опять с Вами, дорогой Алексей Максимович, перемолвились словечком-другим. Может, это будет и не последний раз. Мало я езжу за границу, а то бы завернул на Капри».
Спор с Горьким вызвал у Короленко не чувство отчуждения, а, напротив, потребность в более тесном общении с ним. То же и у Горького. «Получил книгу47 и доброе Ваше письмо — спасибо Вам. Очень тронут словами «понимаю настроение». Не обладая способностью формировать мысли достаточно крупно и точно, опасался, что написал Вам резко, угловато, — это всегда бывает со мной, когда волнуюсь. А мне было тяжело отказаться от приглашения Вашего»48.
Так закончился этот спор писателей, равно примечательный как по содержанию, так и по тону интеллектуальной дружбы. Идейная атмосфера этого спора характерна и для всей совокупности взаимоотношений Горького и Короленко.
В той же самой «заметке», в которой Короленко противопоставил Человека Горького гетевским идеалам «великого человека», он писал: «сам Горький в лучших и наиболее жизненных своих произведениях служил этой же идее: в «совокупности человечества» участвуют не одни великие, живущие на освещенных вершинах. На дне, в глубоких трущобах тоже есть черты, нужные для создания великого образа коллективного человека; заслуга реалистов-художников состоит в изучении «человека» всюду, где он проявляется. Среди них заслуга Горького в том, что он нашел черты «человечности» еще в одном темном и мало вскрытом до него закоулке жизни»49.
Разумеется, это не полная, не всесторонняя оценка Горького, — Короленко и не стремился дать в беглой заметке исчерпывающую характеристику значения Горького. Он отметил лишь то, в чем Горький был наиболее близок его общественному и художественному чувству.
Горький имел возможность рассмотреть жизненный и литературный путь Короленко целиком, он мог поэтому оценить Короленко вполне и всесторонне. И он сделал это в многочисленных своих суждениях о создателе Тюлина. Горький первый вскрыл роль Короленко в литературной разработке исторически верного типа русского крестьянина. Он сказал точные слова о культурной работе Короленко, увидев ее значение в том, что она «разбудила дремавшее правосознание огромного количества русских людей».
Вспоминая о той роли, которую Короленко сыграл в его жизни, Горький в 1925 году писал: «Он ведь для меня был и остается самым законченным человеком из сотен мною встреченных, и он для меня идеальный образ русского писателя. Таких, как он, долго не будет. Да и — будут ли? Мне горестно знать, что я мало встречался с ним, меньше, чем мог бы. У меня к нему было чувство непоколебимого доверия. Я был дружен со многими литераторами, но ни один из них не мог внушить мне того чувства уважения, которое внушил В.Г. с первой моей встречи с ним. Он был моим учителем не долго, но он был им, и это моя гордость по сей день»50.
6
Короленко был учителем Горького в прямом, педагогическом значении этого слова. Знаменательно, что первоначальную литературную «выучку» Горький получил у одного из крупных мастеров русского реализма конца XIX века. В более же широком, историко-литературном, смысле среди писателей этой плеяды учителем Горького был признанный глава новой школы А.П. Чехов. Горькому был ясен его писательский масштаб, и еще при жизни Чехова он считал его «талантом огромным и оригинальным, писателем из тех, что делают эпохи в истории литературы и в настроениях общества...»51. О значении чеховских традиций для творчества Горького написано очень много, и вряд ли нужно повторять сказанное. Следует, однако, вспомнить парадоксальные по форме слова Горького о чеховском реализме, особенно важные для темы данной книги. Сказаны были эти слова в письме к Чехову по поводу его «Дамы с собачкой», но смысл их далеко выходит за пределы этого рассказа: «Знаете, что Вы делаете? Убиваете реализм... Дальше Вас никто не может итти по сей стезе, никто не может писать так просто о таких простых вещах, как Вы это умеете. После самого незначительного Вашего рассказа — все кажется грубым, написанным не пером, а точно поленом. И — главное, — все кажется не простым, т. е. не правдивым... Да, так вот, — реализм Вы укокошите. Я этому чрезвычайно рад. Будет уж! Ну его к черту! Право же — настало время нужды в героическом: все хотят возбуждающего, яркого, такого, знаете, чтобы не было похоже на жизнь, а было бы выше ее, лучше, красивее»52. Эти слова, кажущиеся такими парадоксальными на первый взгляд, породили разнообразные толкования, между тем смысл их вполне ясен. Еще в 1939 году Б. Бялик в книге «Эстетические взгляды Горького» справедливо заметил: «Когда Горький в 1900 г. приветствовал Чехова за то, что он «убивает реализм», доводя до высшего совершенства его приемы, то это означало не отрицание реализма, а высшее его утверждение — желание возвысить реализм до героического пафоса, ибо «настало время нужды в героическом»»53.
Бунт против реализма, отрицание его, демонстративный отказ от него был характерен не только для Горького, но и для других писателей-реалистов конца XIX века, притом убежденных противников нереалистических течений в литературе. Так, Лев Толстой, чье уничтожающе отрицательное отношение к модернизму хорошо известно, высказывал о реализме чрезвычайно суровые суждения. В трактате «Что такое искусство?» (1897—1898) Толстой говорил о падении искусства господствующих классов, об утрате им великого свойства всенародности, о том, что с течением времени оно вообще перестает быть искусством и заменяется подделками под него. Даже «хорошее», «житейское» искусство Пушкина, Гоголя, Мольера, Диккенса отличается все-таки «излишком специальных подробностей времени и места» и потому доступно только людям своего народа и своего круга. Другое дело, по Толстому, произведения древнего всемирного искусства, доступные любому народу, любому кругу, любому возрасту, вроде истории Иосифа Прекрасного. Там не случайно нет ни описания окровавленной одежды Иосифа, ни позы и наряда жены Пентефрия, когда она (пишет Толстой, иронически имитируя манеру какого-нибудь современного автора), «поправляя браслет на левой руке, сказала: «Войди ко мне» и т. п.». Содержание чувства в этом рассказе так сильно, что автор не нуждался во всех этих подробностях, которые ограничивали бы его всемирность. «Так что в новом словесном искусстве, — говорит Толстой, — нельзя указать на произведения, вполне удовлетворяющие требованиям всемирности. Даже и те, которые есть, испорчены большею частью тем, что называется реализмом, который вернее назвать провинциализмом в искусстве»54.
Было бы очень заманчиво предположить, что, говоря о реализме, Толстой имеет в виду натурализм. Но при таком предположении получилось бы, что натуралистами он считал Пушкина и Мольера, а реалистом — автора истории об Иосифе Прекрасном. Очевидно, это не так. Толстой был недоволен реализмом в точном смысле этого понятия, реализмом нового времени и прежде всего — его современным состоянием. Он стремился поднять его на новую ступень, обогатить его новыми качествами — всемирности, сгущенности повествования, сосредоточенности его средств на единой цели, на том, «что всегда должно быть, в чем добро, в чем зло и к чему должен стремиться человек...» — как писал Толстой в предисловии к сборнику «Цветник»55, в котором, между прочим, собраны были сказания и легенды. К этим старинным формам словесного творчества Толстой охотно обращался для обновления обветшалых методов современного искусства.
В.М. Гаршин, пытаясь определить свою литературную позицию, также ополчился против реализма. «Бог с ним, с этим реализмом, натурализмом, протоколизмом и прочим, — писал он. — Это теперь в расцвете или, вернее, в зрелости, и плод внутри уже начинает гнить. Я ни в каком случае не хочу дожевывать жвачку последних пятидесяти — сорока лет, и пусть лучше разобью себе лоб в попытках создать себе что-нибудь новое, чем итти в хвосте школы, которая из всех школ, по моему мнению, имела меньше всего вероятия утвердиться на долгие годы. Ибо она-то и представляет чистое «искусство для искусства» не в философском смысле этого слова, а в скверном. Для нее нет ни правды (в смысле справедливости), ни добра, ни красоты, для нее есть только интересное и неинтересное, «заковыристое и незаковыристое»»56. Если учесть, что в том же письме, откуда взята приведенная тирада, Гаршин говорит о своем стремлении к художественной объективности и к изображению «большого внешнего мира», то станет ясным, что смысл возмущения Гаршина против старой школы — не в отказе от реализма, а в поисках новых, более совершенных его форм, которые открывали бы широкий простор для правды, справедливости, добра и красоты.
Мы помним мысли Короленко о роли героического начала в искусстве, о недостаточности старого реализма и о задачах того направления, которое должно прийти ему на смену. Мы помним и мысли Чехова о необходимости искать новые цели и новые пути в жизни и искусстве. Это все шло из одного источника. Россия была накануне исторических перемен. Литература говорила о неизбежности обновления, о «воскресении», о внезапных поворотах в душах и судьбах людей. Чувствовалось, что ждать невозможно («во имя чего ждать?»), что «главное — перевернуть жизнь», что «впереди — огни». На рубеже двух столетий в творчестве Чехова и его современников русский реализм наполнялся новым содержанием, менял привычный облик и создавал новые формы словесного искусства.
Примечания
1. Короленко В.Г. Избр. письма. М., 1936, т. 3, с. 14.
2. Щедрин Н. (М.Е. Салтыков). Полн. собр. соч. М., 1937, т. 16, с. 226.
3. Короленко В.Г. Избр. письма, т. 3, с. 164.
4. Короленко В.Г. Избр. письма, т. 3, с. 76, 77, 86, 87, 89—90. О хлопотах Короленко за Горького см. также в брошюре Ильи Груздева «Короленко и Горький» (Горький, 1945).
5. Там же, с. 256.
6. Горький А.М. и Короленко В.Г. Переписка, статьи, высказывания. М., 1957, с. 143—144.
7. См.: Короленко В.Г. Избр. письма, т. 3, с. 17 и 49.
8. Совет Короленко нашел благодарную почву в литературном сознании Горького. Впоследствии он сам на опыте собственного творчества усвоил трудное искусство «слышать» художественную речь и в свою очередь стал учить этому искусству начинающих писателей, требуя от них чуткости к красоте и благозвучию словесных комбинаций и, в частности, к звуковым капризам живого языка. При этом Горький не раз указывал на язык Короленко как на образец для внимательного изучения. Как знатока русской речи и мастера литературного языка он ставил Короленко в один ряд то с Лесковым и Мельниковым-Печерским, то с Левитовым, то с Буниным и Пришвиным, то с Тургеневым и Чеховым. Среди аналогичных писем Горького начинающим писателям особенно интересно его письмо К. Треневу между 22 ноября и серединой декабря 1911 года. Здесь Горький точнее выражает свое понимание роли Короленко в истории русского языка; он разделяет крупнейших деятелей русского слова на две группы: создателей лексики и мастеров изящной словесной формы. Короленко находит свое место во второй группе рядом с Тургеневым и Чеховым. «Позвольте посоветовать следующее, — писал Горький, — проштудируйте богатейших лексикаторов наших — Лескова, Печерского, Левитова купно с такими формовщиками слова, каковы Тургенев, Чехов, Короленко» (Тренев К.А. Из прошлого. — Лит. газета, 1946, № 22).
9. Горький А.М. и Короленко В.Г. Переписка..., с. 144.
10. Там же, с. 129—130.
11. Короленко В.Г. Воспоминания о писателях. М., 1934, с. 84.
12. Короленко В.Г. Полн. посмертное собр. соч. ГИЗ Украины, 1923, т. 15, с. 164—165.
13. Горький А.М. и Короленко В.Г. Переписка..., с. 146.
14. Там же, с. 148.
15. Н.Ф. Анненскому Горький посвятил мемуарную статью «Н.Ф. Анненский»; см. также статьи В.Г. Короленко «О Николае Федоровиче Анненском» и «Третий элемент (Памяти Николая Федоровича Анненского)» (Короленко В.Г. Воспоминания о писателях, с. 83—107).
16. О нем см.: Короленко В.Г. Памяти Виктора Ивановича Снежневского (Несколько личных воспоминаний). — Воспоминания о писателях, с. 147—149.
17. Горький М. Собр. соч. в 30-ти т. М., 1951, т. 15, с. 19—20.
18. Короленко В.Г. Страничка из воспоминаний (Памяти А.А. Савельева, 1916). — Воспоминания о писателях, с. 121.
19. Горький А.М. и Короленко В.Г. Переписка..., с. 164—165, 169.
20. Короленко В.Г. Дневник. ГИЗ Украины, 1925, т. 1, с. 188.
21. Там же, с. 97—99. Г.А. Гуковский в книге «Реализм Гоголя» (М., 1959) считает эту формулу Короленко характерной для лучших людей русской литературы конца XIX века. Огарев некогда писал о необходимости сочетать эгоизм с самопожертвованием. У Короленко же в цитированных словах «уже идет речь не о сочетании, а о гармоническом, диалектическом слиянии, не об эгоизме, а о том, что личность должна обрести свое личное достоинство лишь в коллективе, не о самопожертвовании, а об обретении в коллективе самоутверждения» (с. 462).
22. Короленко В.Г. Избр. письма, т. 3, с. 29.
23. Короленко В.Г. Избр. письма, т. 3, с. 66.
24. Горький А.М. и Короленко В.Г. Переписка..., с. 146.
25. Горький А.М. и Короленко В.Г. Переписка..., с. 162.
26. Горький А.М. и Короленко В.Г. Переписка..., с. 161.
27. Горький А.М. и Короленко В.Г. Переписка..., с. 184—185.
28. Там же, с. 133.
29. Горький А.М. и Короленко В.Г. Переписка..., с. 69.
30. Горький А.М. и Короленко В.Г. Переписка..., с. 178.
31. Короленко В.Г. Избр. письма, т. 3, с. 105—106.
32. Короленко В.Г. Собр. соч. в 10-ти т. М., 1956, т. 10, с. 274.
33. Русское богатство, 1899, № 8 (11); вошло в Полн. собр. соч. В.Г. Короленко. СПб., 1914, т. 5, с подзаголовком «Из полемики с марксизмом».
34. Короленко В.Г. Полн. собр. соч. СПб., 1914, т. 5, с. 345.
35. Там же, с. 352.
36. Там же, с. 357.
37. Горький А.М. и Короленко В.Г. Переписка..., с. 28.
38. Горький А.М. и Короленко В.Г. Переписка..., с. 28—29.
39. Там же, с. 39.
40. Русское богатство, 1896, № 4, с. 207 (подпись О.Б.А. — соединенный псевдоним В.Г. Короленко и Н.Ф. Анненского).
41. Самарская газета, 1895, № 81.
42. Горький А.М. и Короленко В.Г. Переписка..., с. 39, 36—37.
43. Русское богатство, 1904, № 8; вошло в Полн. собр. соч. В.Г. Короленко. СПб., 1914, т. 5.
44. Короленко В.Г. Полн. собр. соч. СПб., 1914, т. 5, с. 365. Интересные соображения об отрицательном отношении А.П. Чехова к горьковскому «величанию» Человека в пьесе «На дне» см.: Бялик Б. Рождение социалистического реализма в творчестве М. Горького. — В кн.: Развитие реализма в русской литературе. М., 1974, т. 3, с. 271—273.
45. Горький А.М. и Короленко В.Г. Переписка..., с. 59.
46. М.О. Гершензон — критик и историк литературы, участник сборника «Вехи» (1909).
47. Вместе с письмом Короленко выслал Горькому «Историю моего современника».
48. Горький А.М. и Короленко В.Г. Переписка..., с. 59—62.
49. Короленко В.Г. Полн. собр. соч. СПб., 1914, т. 5, с. 365.
50. Горький А.М. и Короленко В.Г. Переписка..., с. 121.
51. Горький А.М. Собр. соч. в 30-ти т. М., 1954, т. 28, с. 71.
52. Там же, с. 113.
53. Бялик Б. Эстетические взгляды Горького. Л., 1939, с. 217.
54. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. (юбилейное издание). М., 1951, т. 30, с. 162.
55. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. (юбилейное издание). М., 1936, т. 26, с. 309.
56. Гаршин В.М. Полн. собр. соч. М.—Л., 1934, т. 3 (Письма), с. 357.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |