В 1910 г. в связи с 50-летием со дня рождения А.П. Чехова газета «Одесские новости» обратилась к наиболее выдающимся отечественным и зарубежным деятелям с просьбой поделиться своими мыслями о Чехове. Цель анкеты заключалась в желании узнать, какие «непосредственные духовные переживания возникают у каждого из них в связи с именем Чехова». Критик Александр Измайлов, выросший на идеях революционных демократов, написал: «Судьба отказала мне в радости видеть когда-либо в жизни Чехова. <...> Иногда мне мучительно жаль об этом. Иногда я считаю почти счастьем, что это случилось так. Потому что я не видел его в лицо — ничем не омрачен в моей душе образ, какой создается при его чтении. Может быть, у Сократа был нос с красными жилками, Пушкин был заведомо дурен. Как хорошо, что я не видел ни Пушкина, ни Сократа, ни Чехова — того слабого, больного Чехова, у которого были глаза смертельно раненой лани и который не очень поэтично свертывал бумажки в трубочку и плевал в нее кровью. Надо быть человеком нашего поколения, чтобы так любить Чехова, как его любили и любим мы. Будущие поколения, может быть, не совсем поймут это. У каждой эпохи есть свой отразитель. Он был тихим сиянием нашим. Мы берем его не умом, а чувством, и, может быть, о нем не создастся большой критической литературы». Анатолий Каменский, противоположный Измайлову по литературным и общественным симпатиям, поэт-футурист, признался, однако, в том же: «Я мечтал о знакомстве с ним, часто видел его во сне, но у меня всегда было предчувствие, что наяву это не суждено мне как слишком большая, невозможная радость. Странно: столько людей его знало, слышало его голос... Когда в душный июльский день я прочитал в петербургских газетах краткое известие о кончине этого тайно обожаемого мною человека, я выбежал на улицу. Бродил без цели, ничего не видя перед глазами». Таких признаний в газетах и журналах 1900—1910-х годов, в письмах читателей к Чехову — тысячи. Многие восторженные почитатели Чехова соглашались, что он, быть может, не гений, но любили его от этого не меньше. А литературовед А. Горнфельд, невысоко ценивший Чехова как писателя, тем более изумлялся, отвечая в на ту же анкету: «Я не считаю Чехова равным великим русским писателям, его предшественникам. И тем более удивительной и значительной представляется мне его общественная роль»1.
Почему же Чехов занял такое исключительное место в сердцах российских читателей рубежа веков?
Чеховские произведения, как и любое литературное явление, — это диалог с ожиданиями и системой ценностей читателя-современника. Однако историческая социальная психология русского общества того или иного периода — малоизученная проблема2. «Жизнь общества, духовная и эстетическая ориентация различных его слоев составляют неотъемлемую черту литературного процесса, ту невидимую часть айсберга, которая держит на поверхности видимую и определяет движение целого. Существование этой подводной части объясняет нам, почему литературный процесс нельзя свести ни к истории литературных течений, ни к судьбам отдельных писателей. Каждая эпоха обладает еще своей особой системой ценностей. <...> Эта область оказывается вне внимания исследователей не случайно: законы духовной и общественной жизни эпохи относятся к числу неписаных, и их реконструкция требует существенных усилий. <...> Особенно важное значение постижение этих неписаных законов приобретает для переходных эпох, отмеченных интенсивной перестройкой системы ценностей», — писал Ю. Борев3.
Чехов пользовался ни с чем не сравнимой популярностью среди современников. В начале 1900-х гг. обожание Чехова в России сопоставимо разве только с отношением к Пушкину. Такого обожания не вызвали ни Толстой с его драматическими поисками, кризисами и «уходами», ни М. Горький, постоянно попадавший на страницы скандальной политической газетной хроники. После Тургенева ни один русский писатель не был в такой интимной связи с читателем, как Чехов, — утверждал один из провинциальных критиков в 1914 г.4 Модная писательница А. Вербицкая прямо заявила: «Помимо всякой критики сами читатели признали Чехова и меня»5. Одно только появление Чехова на улице собирало толпу поклонников и поклонниц, после его смерти в дни «чеховских дат» (1904, 1909, 1910, 1914 гг.) все остальные события в газетах и журналах отступали на второй план. Многие попытки критического отношения к произведениям Чехова и к его личности, особенно после его смерти, наталкивались на нерассуждающее восторженное отношение к писателю со стороны читателя. В результате критика буквально вынуждена была признать исключительное место Чехова в современной ему литературе. В формировании писательской репутации Чехова мнение о нем массы читателей оказалось решающим.
Читатель Чехова заявил о себе не только «общественным мнением», опосредованно воспроизведенным в критике, но прежде всего многочисленными письмами к писателю, телеграммами и письмами в редакции газет и журналов, надписями на венках, многочисленными стихотворениями о Чехове и пр. Критик С.В. Потресов (С. Яблоновский) в 1904 г. в связи с реакцией общества на смерть Чехова отмечал необычное для русской жизни явление: у могилы Чехова во время похорон не было речей, и «читатель заговорил» — заговорил, как умел, неумело, несвязно, не дождавшись слова тех, кто должен был говорить. Хотя нужно ли было говорить у могилы? — спрашивал критик, ведь читатель, развязный и спешащий заявить о своем существовании, не почувствовал великой силы молчания, испуганного и скорбного...6, но впервые смерть писателя (после Тургенева и Достоевского) вызвала такую реакцию публики.
М.А. Муриня, одна из первых обратившая внимания на это явление, писала, что поколение переживало Чехова как «внетекстового» автора, и в сфере около-культурных представлений и массового сознания создавался общероссийский имидж Чехова, ставший средой сотворения чеховской национальной легенды, которая складывалась после пушкинской и раньше блоковской7.
Но что представляло собой массовое сознание на рубеже XIX и XX вв., как включен Чехов в социокультурный контекст своего времени?
В сущности, популярность Чехова на рубеже веков можно сравнить с популярностью массовой литературы. Дж. Кавелти, анализируя способы взаимодействия литературы с другими аспектами жизни, утверждал, что литература отражает не реальность, а коллективные фантазии людей определенного времени. Базовые модели, содержащиеся в наиболее популярных в данную эпоху произведениях, отражают основные склонности и ценности, влияющие на формирование этих фантазий. Массовая литература, по его мнению, «подкрепляет уже существующие интересы и установки, представляя воображаемый мир в соответствии с этими интересами и установками»8, потому особенностью массовой литературы является то, что ее важнейшая функция — не эстетическая, а психологическая, компенсаторная. Чехов же, по отзывам многих его современников, действовал на их душу «как музыка». Он удивительно совпал с какими-то важными для его современников коллективными эмоциями и переживаниями. Не случайно в одной из рецензий Вл. Кранихфельд писал: «Статья Батюшкова <...> это попытка пробить брешь в перегородках, которыми привыкли разделять Чехова человека и писателя и литературную деятельность Чехова на три периода. Но есть одна недоговоренность — эта брешь будет окончательно пробита, когда «литературное творчество Чехова будет рассмотрено не только в связи с его личными переживаниями, как это мы видим в статье г. Батюшкова, но в тесной связи с общественными настроениями эпохи, которые Чехов воспринимал и отражал с чуткой внимательностью наблюдателя и богато одаренной синтетической способностью мысли художника»9.
А общественные настроения эпохи оказались тесно связаны с настроениями разночинной интеллигенции. Об этом, в сущности, высказался Д. Философов: он отметил, что если ещё недавно споры вокруг Чехова казались чисто литературными, то к началу XX в. общество стало понимать их символическое значение: спор шёл не о литературе, а о самой жизни, поскольку в отношении к Чехову полностью проявилась индивидуальная и коллективная психология русского интеллигентного общества10.
Современная Чехову критика всегда пыталась найти у него какие-нибудь определенные, ясно выраженные идеалы. В 1880 — начале 1890-х гг. Чехову предъявляли претензии в отсутствии социальных программ, к концу 1890—1900-х его больше стали упрекать в невыработанности «философского миросозерцания». Но с 1880-х гг. в России появляется массовый демократический интеллигентный читатель — студенты и курсистки, учителя и мелкие журналисты и т. д., который и становится читателем Чехова. И оказалось, что главное — не в соответствии Чехова миросозерцанию критиков, а в отражении им мироощущения среднего интеллигента, которое читатель воспринял в Чехове как миросозерцание, и именно это и стало причиной читательского поклонения Чехову. По мнению одного из провинциальных читателей Чехова, Л. Толстой стоял в отдалении от любящей и страдающей людской массы, жил на высоте, особняком, до него трудно было подняться обыкновенному человеку, чтобы поделиться с ним своими будничными горестями и радостями. Чехов же переживал все настроения современного ему мыслящего общества, старался объяснить читателю его собственную жизнь, вскрыл тайники обывательской интеллигентской души, он «выразил нас»11, потому и самым распространенным определением Чехова было — «писатель-друг».
То, что в творчестве Чехова воплотились настроения интеллигенции рубежа веков, было результатом совпадения некоторых черт его мироощущения с настроениями его времени. Чехов самоидентифицировал себя именно как интеллигента-разночинца — известны его утверждения такого рода, зафиксированные в его письмах, а также в мемуарах о нем. По словам М. Горького, Чехов однажды сказал ему, что «Слепцов лучше многих научил его понимать русского интеллигента, да и самого себя»12. И на окружающих он производил впечатление типичного разночинца. В романе П.Д. Боборыкина о писателе, прототипом которого был А. Чехов, сказано: «В тоне не было рисовки. Говор у него отзывался провинцией. Такой тон мог бы быть у любого разночинца: сельского учителя, механика, причетника. «Даже у портного», — подумал Таманцев, и ему вся фигура беллетриста стала чрезвычайно напоминать какого-нибудь умного и бывалого старшего «молодца». И басок у него такой же, и хмурость с улыбкой юмора в глазах»»13. И. Грачева отметила сходство между Чеховым и таким очевидным представителем разночинной интеллигенции 1860—70-х гг., как И. Крамской14. Конечно, нельзя ставить знака равенства между психологией Чехова и психологией его героев. Какие-то черты социальной психологии разночинца были у самого Чехова до конца жизни, какие-то из них изменились в результате нравственного самовоспитания, на которое многие его герои оказались неспособными.
В 1880-е гг. ряд ведущих представителей разночинной интеллигенции не признавал за Чеховым права принадлежать к их кругу (с их требованиями кружковости, партийности, необходимости служения революционным интересам, радикализмом и пр.), в писателе не видели наследника шестидесятников. Вот один из характерных примеров тех упреков, которые Чехов слышал неоднократно: «Случайно разговор наш перешел на людей 60-х годов, к которым А.П. отнесся с такою горькой укоризной: «Ваши шестидесятники только громкие слова говорили, а дела не делали. Наше поколение несравненно выше, оно молча проводит идеи в жизнь, прилагает их к делу <...> Это так, это понятно... Но ведь только те мотивы достойны уважения, которые перешли в действие. Пока идея остается без приложения, ее «борцы» не заслуживают серьезного внимания». <...> «Знаете ли, чем упрекают вас многие? Тем, что у вас нет идеала и что поэтому-то вы не даете положительных типов, только отрицательные». Как только я это высказала, Антон Павлович с гневом вскочил с места и зашагал по комнате, нервно сбивая и путая ногами ковер, застилавший пол. — «Скажите тем, кто это говорит, что мой идеал — отрицательный! Я не виноват, что живу в то время, когда нет вокруг живой души, нет дела, нет ничего, что стоило бы изображать иначе как отрицательно. Мои герои — измученные люди, но они лишь стараются согласовать свою жизнь с принятым мотивом... Не могу же я изображать торжествующих героев идеи, когда их нет в жизни!»»15.
Но уже к рубежу веков многие писали о Чехове именно как о представителе разночинной интеллигенции16, а главное, так считали чеховские читатели: «Вас ценит, главным образом, интеллигентный пролетариат, вас читает с удовольствием рабочий — позвольте засвидетельствовать это. Не раз, конечно, Вам пришлось смутить и сытое довольство буржуа, который, впрочем, избегает вас читать, опасаясь, как бы мрачные картины не нарушили их душевного равновесия, не уменьшили их аппетит или сон <...> Сотни, тысячи, миллионы людей читают ваши произведения, задумываются, думают, будут думать»17.
Кроме того, Чехов не только смотрел на жизнь с точки зрения городского разночинного интеллигента, он наблюдал и исследовал (наряду с другими сферами жизни в России) прежде всего российскую интеллигенцию. Незнание этого многое меняет в наших интерпретациях Чехова. Так, чеховские герои любят говорить о будущей счастливой жизни. Читателями и зрителями послечеховского времени эти реплики персонажей воспринимаются и интерпретируются в контексте собственно чеховской поэтики. Для людей того времени это были их собственные мечты и настроения, но прозвучавшие со сцены. Причина неконкретности речей чеховских героев, например, о светлом будущем, не в нечеткости представлений самого Чехова (потому что это размышления не столько его самого), но в том, что он удивительно чутко уловил мироощущение своего современника: «Свою расщепленность между существованием действительным и призрачным, свою тоску по тому, чтобы действительное стало призрачным, а воображаемое и смутное — реальным, свою неудовлетворенность и свое право на нее, как и свое право на соединение с сильными и героическими порывами к небу, усыпанному алмазами, — зритель видел в чеховских пьесах, читатель воспринимал в чеховских рассказах», — писал критик И. Игнатов (выделено нами — Л.Б.)18. Зрителю было достаточно того, что было сказано, — как камертон он откликался на чеховские намеки и наполнял их собственным эмоциональным содержанием и собственным психологическим опытом. Как писал еще один чеховский современник, «Чехов дорог тем, что поразительно полно выразил настроения своего момента — это был типичный человек поколения 80—90 гг., с его ранним утомлением, надрывом сил до начала труда, с его муками по далеким идеалам, по светлой и прекрасной жизни, с вечной тоской унылых будней»19.
Однако, тонко почувствовав распространяющиеся в обществе настроения, Чехов благодаря особенностям поэтики своих произведений, обладающих даром «заражения», многократно усилил их — в результате они получили название «чеховских». В 1901 г. некий П.А.Н. писал Чехову: «Если талант художника так велик и так силен, что подчиняет себе и представителей литературной критики и читателей, то из мученика художник становится мучителем и насилующим. Как под влиянием гипноза, тысячи людей думают и говорят одно и то же, и, вероятно, успевают убедить и уверить художника, что хороша только та мелодия, которая их усыпляет. Таким художником, влияние которого приняло прямо стихийный характер, являетесь Вы, Антон Павлович. Вот уже много лет Вы играете на вашем огромном по звучанию инструменте одну и ту же мелодию — скучно, грустно и т. д.»20. Все, что было связано с «тоской», «скукой», серым провинциальным городом, замкнутостью жизни и ощущением безысходности, стало восприниматься как «чеховские настроения».
В результате сначала Чехов уловил настроения современной ему интеллигенции, а затем его произведения, особенно пьесы, попали в контекст представлений этой группы читателей, резонировавших с ними и подчинивших себе интерпретацию произведений. Для современников он стал писателем, воспевшим их чаяния. Действительно, Л. Гинзбург утверждала, что личность человека надо рассматривать как «продукт организации» элементов жизненного опыта, при этом в формировании жизни человека, в формировании его картины мира большую роль играет литература21. Так возникал интересный социопсихологический контекст, в котором существовали произведения Чехова, особенно в 1900-е гг. Читатель воспринимал Чехова как лирика, который «выразил» его, читателя, настроения — и, как в лирике, читатель воспринимает лирического героя как непосредственное воплощение автора. Увидев себя героем пьесы, читатель или зритель терял возможность понять многогранность авторской позиции, отождествлял себя — героя — автора. Чеховская жесткость и ирония, также присутствовавшая в его отношении к своим героям, осталась в целом незамеченной. И, как следствие, читательские интерпретации, в свою очередь, подчинили себе Чехова, создав настолько сильную традицию восприятия, что не давали возможности создавать интерпретации, выходящие за ее пределы. Такое происходило, конечно, не только с Чеховым. В русской литературе немало примеров того, как «Обломов» мог быть прочитан человеком обломовского типа, роман Достоевского — человеком типа Раскольникова или Смердякова. Но в случае с Чеховым перед нами явление такого массового порядка, какого, пожалуй, в русской литературе больше не было.
Так получился парадокс: безусловно, не будучи представителем «массовой литературы», Чехов оказался для своего времени писателем для массового среднего интеллигентного читателя — ему Чехов обязан и огромной славой, и изъянами своей писательской репутации22.
Многие из отмеченных настроений ощутил и воплотил нарождающийся модернизм. Но следует помнить, что читателей у символистов, акмеистов, футуристов и пр. было немного. Усложненность формы, театрализация и неестественность литературного и бытового поведения, индивидуализм и пр. были чужды массе интеллигенции, нуждавшейся в «своем», всё понимающем писателе.
Примечания
1. Анкета о Чехове // Одесские новости, газ. — Одесса, 1910. — № 8018, 17, 30 янв.
2. Историческая психология как научная дисциплина стала предметом специального рассмотрения в работах В.А. Шкуратова. К истории России и тем более к микроистории (в пределах 20—30 лет) исследователь не обращался. В теоретическим плане он отмечал, что при том, что носителем психики является конкретный живой индивид, общие особенности психики свойственны обществу определенного периода и психологическое время человека соотносится с макросоциальными и культурными процессами. См. Шкуратов, В.А. Историческая психология: уч. пос. / В.А. Шкуратов. — Изд. 2-е. — М., 1997. — 505 с. Для нашей работы важны размышления В. Вундта о том, что для истории выводы об изучаемых ею процессах возможны только при апелляции к психологическим мотивам; «понимающая культурно-историческая психология» В. Дильтея; идеи «исторической реконструкции», которая опирается на систематичность и полноту использования источников и завершающим этапом которой выступает реконструкция картины мира изучаемой эпохи. Чрезвычайно важны и идеи школы Анналов, разрабатывавших историю ментальностей, историю «видения мира» и утверждавших, что для понимания источника необходимо воссоздание всех сторон жизни эпохи, в том числе эмоциональной жизни прошлого, и размышлявших о том, есть ли объективные социальные истоки, обеспечивающие то или иное субъективное явление.
3. Борев, Ю. Историческое членение (периодизация) литературного процесса / Ю. Борев // Теория литературы. — Т. 4. Литературный процесс. — М.: ИМЛИ РАН, «Наследие», 2001. — С. 53—54.
4. [Б. п.] Поэт душевной горечи и грусти // Астраханский листок, газ. — Астрахань, 1914. — № 151, 2 июля.
5. [Б. п.] Провинциальный обзор. Что читает провинция // Вестник Европы, ж. — СПб., 1911. — Июнь. — С. 369—375.
6. Яблоновский, С. [Потресов, С.В.] За неделю: Читатель говорит / С. Яблоновский // Русское слово, газ. — М., 1904. — 18 июля; Яблоновский, С. [Потресов, С.В.] Реальные плоды скорби / С. Яблоновский // Русское слово, газ. — М., 1904. — 26 июля.
7. Муриня, М.А. Указ. соч. — С. 6—7, а также вся Глава 2.
8. Кавелти, Дж. Изучение литературных формул / Дж. Кавелти // Новое литературное обозрение, ж. — М., 1997. — № 22. — С. 33—64.
9. Кранихфельд, Вл. Библ. отдел. [Рец. на: На памятник А.П. Чехову. — 1906.] / Вл. Кранихфельд // Мир Божий, ж. — СПб., 1906. — № 5.
10. Философов, Д. Быт, событие, небытие / Д. Философов // Юбилейный чеховский сб. — М.: Заря, 1910. — С. 133—147.
11. [Б. п.] Поэт душевной горечи и грусти // Астраханский листок, газ. — Астрахань, 1914. — № 151, 2 июля.
12. [Письмо Д.Н. Овсянико-Куликовскому. Конец февр. 1912 г.] // Горький и Чехов: Переписка. Статьи. Высказывания. — М.: Гослитиздат, 1951. — С. 161.
13. Боборыкин, П.Д. Ходок / П.Д. Боборыкин // Вестник Европы, ж. — СПб., 1895. — Кн. 1—6. Здесь и далее ссылки даются по: Боборыкин, П.Д. Собрание сочинений. — СПб.: Изд. А.Ф. Маркса. Приложение к журналу «Нива» на 1897 г. — Т. 9. — С. 43.
14. См.: Грачева, И. И.Н. Крамской и русская литература / И. Грачева // Филологические науки, ж. — М., 1988. — № 6. — С. 10—15.
15. Поливанова, Е. Памяти Чехова / Е. Поливанова // Прибалтийский край, газ. — Рига, 1904. — № 148, 5 июля.
16. См., напр.: Овсянико-Куликовский, Д.Н. История русской интеллигенции. Ч. 3: 80-е гг. и начало 90-х / Д.Н. Овсянико-Куликовский // Овсянико-Куликовский, Д.Н. Собрание сочинений. — Т. 9. — СПб., 1911.
17. Цит. по: Хализев, В.Е. Из читательских писем к Чехову / В.Е. Хализев // Научные доклады Высшей школы. Филол. науки. — 1964. — № 4. — С. 164—174.
18. Игнатов, И. Читатели Чехова / И. Игнатов // Русские ведомости, газ. — М., 1914. — № 151, 2 июля.
19. Измайлов, А. А.П. Чехов / А. Измайлов // Бирж. Ведомости, газ. — СПб., 1905. — 2 июля.
20. Цит. по: Кузичева, А.П. А.П. Чехов в русской театральной критике / А.П. Кузичева. — М.: Чех. полигр. комбинат, 1999. — С. 269.
21. Гинзбург, Л. О психологической прозе / Л.Я. Гинзбург. — 2-е изд. — Л., 1977. — С. 6—33.
22. Массовое искусство и высокое искусство не находятся в непримиримой оппозиции, особенно на рубеже XIX—XX вв. между ними были сложные диалогические отношения. Поэтому то, что на определенном этапе Чехов становится «массовым» по распространенности (не по художественному уровню) писателем, то, что ряд ею приемов ориентирован на массовою интеллигентного читателя, нисколько не умаляет его творчества. О диалоге массового и высокого искусства в России в это время см.: Engelstein, L. The Keys to Happiness. Sex and the Search for Modernity in fin-de-siecle Russia / L. Engelstein. — Ithaka, London, 1992.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |