Вернуться к Л.Е. Бушканец. А.П. Чехов и русское общество 1880—1917 гг. Формирование литературной репутации

1.2. Социально-психологические особенности разночинной интеллигенции конца XIX — начала XX вв.

Слово «разночинец» распространение и конкретно-историческое содержание получило в 1860-х гг. Практически все исследования социальной психологии разночинца построены именно на материале этого десятилетия1. «Наследники шестидесятых» 80-е гг., годы вхождения Чехова в литературу, формирования как личности и писателя, были влиятельны в обществе. Но в психологии разночинной интеллигенции, по сравнению с временем ее формирования и активного участия в жизни страны, произошли большие перемены2. Многие важные для понимания литературы чеховского времени особенности мировосприятия разночинного интеллигента (основного в то время ее читателя) остаются непонятными современному исследователю.

Еще в 1860-е гг. в психологии этой группы людей наряду с идеалом общественной активности, личной ответственности и пр. появилось соединение таких противоречивых черт, как опора на позитивизм, разум и антропологические ценности, утилитаризм, критичность — с одной стороны, и утопичность мышления, христианское чувство и поиск идеала, ощущение оторванности от социальных корней — с другой. Разночинец вынужден был уделять особое внимание материальной стороне существования. В письмах Белинского, дневниках Чернышевского обыденное и низкое в жизни становилось предметом осмысления (например, деньги) и «узаконенными фактами культуры»3. Разночинцы ютились «по углам», знали, что такое бедность и постоянная угроза голода. Недостаток систематического образования, хронические болезни, отсутствие хороших манер, недостаток раскованности и светского лоска препятствовали сближению с другими людьми: разночинец был чрезвычайно амбициозен и горд, и одновременно застенчив, замкнут, одинок и робок как следствие глубоко затаенного и болезненного чувства социальной неполноценности. От городской бедноты эти люди отличались наличием образования — этот «мыслящий пролетариат» стал важной силой в истории науки, искусства и общественной мысли. В самоопределении разночинцев было важным то, что они резко противопоставляли себя аристократам с их артистизмом, презрением к материальной стороне жизни, умением быть комильфо и т. д. — к тому, что дано было многим дворянам природой и воспитанием.

Все это определило особенности бытового поведения и наличие психологических комплексов, проявлявшихся в повседневной жизни. В лирике Н.А. Некрасова тоска, досада, неверие в себя, вражда и озлобление против всех, ощущение безнадежности, упадок телесных и духовных сил, безотчетная боязнь несчастья, радость при встрече даже с тем, кого презираешь, тревога из-за пустяков, чрезвычайная чувствительность к обидам и ребячливая застенчивость, которая скрыта за маской наружного холода, амбициозность становятся важными чертами лирического героя, являющегося носителем социальной психологии разночинца4. Н.А. Добролюбов, Н.Г. Чернышевский и многие другие в своих дневниках постоянно размышляли о том, как застенчивость и привычка молча сносить обиды могут превратить деликатность в свою противоположность — во внутреннее рабство, могут лишить человека уверенности в себе и внутренней энергии.

В личности Чехова отразились лучшие стороны разночинной интеллигенции. В 1905 г. А. Скабичевский, который полагал, что Чехов во всем — сам представитель городской разночинной интеллигенции, чье понимание жизни он в то же время полно воплотил, считал, что для этого слоя людей характерно неприятие распущенных нравов, некультурности, отсутствия высших духовных стремлений; страстный протест против всякого рабства — патриархально-крепостного или экономически-буржуазного; требование быть свободным, стремление «искупить прошлое страданиями, трудом» и «с каждым шагом приближаться к счастью, опираясь на науку и знания». То, что Чехов увидел это, обнаруживает в нем «глубокого мыслителя, моралиста и публициста, стоящего вполне на уровне своего века»5.

Но и в себе, и в своих современниках-интеллигентах Чехов увидел и другие черты. Это апатия, усталость — они казались странными на фоне гражданской активности и деятельностного начала шестидесятников. Настолько странными, что первоначально они казались придуманными Чеховым, не свойственными настоящей интеллигенции, — отсюда упреки, вроде приведенных выше из воспоминаний Е. Поливановой. Откуда эти новые черты в разночинной интеллигенции?

До сих пор чеховские настроения «эпохи сумерек» часто связывают с общественно-политической атмосферой 1880-х гг., вспоминая убийство царя, распространение народнической идеологии, гонения властей на оппозиционные движения. В то же время М.П. Громов справедливо отметил, что 1880-е были годами развития русской науки, литературы, не было тяжелых войн, быстро развивалась экономика и т. д.6, а об убийстве Александра II у Чехова нет ни слова, словно он не заметил этого события вообще. А. Дерман, сформировавшийся как представитель российской интеллигенции еще в начале века и многое понимающий изнутри, не просто утверждал как исследователь, но, можно сказать, свидетельствовал, что гимназические и студенческие годы Чехова на самом деле пришлись не на 1880-е «годы реакции», а на «резко-боевую полосу русской исторической жизни» и период кипучей деятельности «Народной воли», активной жизни московского студенчества — и «политико-общественные черты Чехова сложились так, а не иначе не в силу общественного настроения русского общества той поры, а вопреки ему — вот вывод, который мы обязаны сделать»7. Гимназические товарищи Чехова вспоминали, что они много спорили о политическом терроре, зачитывались Михайловским, Бакуниным, Герценом, Лавровым, но Чехов держался в стороне, увлекаясь только театром8.

Поэтому с одной стороны, если тысячи публицистов, авторов дневников и пр. 1880-х гг. писали о своем времени как о времени упадка и отчаяния, то нужно прислушаться к их свидетельствам. Но, с другой стороны, нуждаются в уточнении многие традиционные представления, особенно объяснение «мрачного» взгляда Чехова на жизнь временем политической реакции и определение времени, в которое формировался Чехов, как «сумеречного» вследствие политических событий и конкретных действий властей.

Реформы 1860-х гг. среди своих неожиданных и непредсказуемых для русской интеллигенции результатов привели к появлению массовой культуры и массового человека. Из-за бурно развивающегося капиталистического рынка человек стал превращаться в придаток работы, стал нуждаться в получении выгоды в кратчайшие сроки. Появился культ денег, получили распространение и общественное одобрение позиции эгоцентризма, ушли лояльность, солидарность, осмысленное отношение к делу, пришло ощущение ненужности, бесполезности, невозможность выработать самооценку благодаря приобщенности к чему-то важному и значимому для общества. Человек неожиданно столкнулся с тем, что он оказался в ситуации крайней нестабильности, потери чувства семьи, дома, а это привело к росту изоляции, утрате доверия, ценностных привязанностей, ослаблению взаимодействия частной и общественной жизни. И все больше люди становятся чужды обществу. Желание каждого жить своей жизнью привело к утрате смысла жизни; стремление к наслаждению — к тому, что Другой как личность и Мир потеряли смысл; неспособность мыслить и быть самостоятельным — к оглуплению, пассивности среднего человека. В этой ситуации каждый представитель разночинной интеллигенции — это одновременно и средний представитель массы с его эгоцентризмом, неспособностью самостоятельно мыслить и пр., и жертва состояния общества, страдающая из-за потери ценностей и смысла жизни.

На одном полюсе — пышно расцветшее «мещанство», т. е., в понимании того времени, буржуазность: эгоизм, стремление к роскошной красивой жизни, чувственным удовольствиям. На другом — ощущение неблагополучия жизни, страданий и бедности. Парадокс в том, что даже многие вполне обуржуазившиеся представители интеллигенции, чиновников и пр. (адвокаты, дорогие врачи, вполне обеспеченные инженеры и пр.) считали обязательным выражать «презрение к буржуазности». При всей многозначности слова «пошлость», получившего большое распространение и окончательно закрепившегося в русском языке того времени благодаря его активному использованию чеховскими героями, основное его значение — демонстративно проявляемое раздражение от буржуазных проявлений, фальши и лжи в быту. Это значение слова отразили многие чеховские письма 1890-х гг.: «Покупать имение скучно. Это раздражающая пошлость. Всё время, после того как мы расстались, я делал глупости и среди пошляков чувствовал себя непрактическим дураком, который берется не за свое дело. Я рыскал по всякого рода паразитным учреждениям и платил вдвое больше, чем рассчитывал... Формальности по покупке обошлись мне дороже тысячи рублей» (П, 4: 366); «В Нижнем, говорят, блестящая выставка, поражающая своею роскошью и серьезностью, и скучно на ней, потому что совершенно отсутствует пошлость, — таковы отзывы всех моих знакомых, побывавших на выставке» (П, 6: 158). Ужас интеллигенции вызывало то, что жизнь оказалась подчинена рационалистическому приобретательству. Как отмечал М. Вебер, такая рационализация вытесняла из жизни человека в первую очередь эмоции как не способствующие достижению поставленных целей9. Газетные сообщения фиксируют проявления изнаночной стороны буржуазного массового общества, заставляющие интеллигенцию страдать, называть жизнь пошлой и мечтать о том, чтобы однажды эта пошлость исчезла сама собой.

Осознание того, что культурная ситуация меняется, отражаясь, прежде всего, на психологии современников, пришло к Чехову уже в начале 1880-х гг. Обвал культурных ценностей, абсурдность поведения поглупевшего человека — все это отразилось в цикле его фельетонов «Осколки московской жизни».

Исследователи «Осколков московской жизни» отмечали: фельетоны помогают понять, что молодой Чехов не был аполитичен, фельетоны разнообразны по содержанию (наряду с «сезонной», обязательной для юмористических изданий тематикой есть отклики на театральную и литературную жизнь России, на судебные и железнодорожные непорядки, разоблачение жульнических махинаций страховых обществ, зло высмеивается газетно-журнальная жизнь Москвы); что работа над фельетонами дала Чехову новые темы, в которых он нуждался. Но в целом «Осколки» воспринимаются все же как достаточно случайный эпизод в биографии Чехова.

Однако главной темой «Осколков» является изображение обывательских нравов. Размышления о «государственном» учреждении суда переходят в изображение того, что адвокат, ведет себя как обыватель. Размышления о театральной публике — это тоже размышления об обывателях. И темой, объединяющей все, становится тема денег. И чем дальше движутся «Осколки», тем страшнее становится картина современной жизни. В связи с этим важно обобщенное представление Чехова о «нынешних» нравах. «Как далеко могут хватать превратные понятия и нынешний скептицизм, свидетельствует следующий почти анекдотический случай» (С, 16: 90); «Вообще много в Москве психопатов, так много, что здоровых людей приходится теперь искать с огнем или с городовыми...» (С, 16: 137—8).

Это изменение социальной психологии и стало главной темой чеховского творчества вообще. Потому «Осколки московской жизни» — это не просто случайный эпизод работы Чехова-журналиста. Это не просто расширение круга тем и беллетристического материала, но формирование представлений о современной жизни как периоде разрушительного для человечества торжества и абсолютного распространения массового человека. Традиционное рассмотрение фельетонов как произведений об обывательской жизни, якобы отличной от другой, где-то существующей настоящей жизни — неверно. Это фельетоны вообще о самой сути современной жизни. После «Осколков московской жизни» все творчество Чехова оказывается пропитано этими впечатлениями — как после путешествия на Сахалин в его творчестве все «просахалинено».

Чехов открывает, что взгляды человека массы становятся нормой, а интеллектуальная жизнь, казалось бы, взыскательная к мысли, становится триумфальной дорогой представителей псевдоискусства, которые страшны не только своей бездарностью, но и своей агрессивностью. Всюду фальшь, неискренность, лакейство. Чеховские герои-интеллигенты в таком окружении испытывали постоянное чувство раздражения жизнью, тем, что они ощущали как «ложь», «пошлость», как чуждую им жизнь, от которой некуда деться. Многие врачи, учителя, журналисты подписались бы под мыслью Мисаила Полознева: «Заговорили о постепенности. Я сказал, что вопрос — делать добро или зло — каждый решает сам за себя, не дожидаясь, когда человечество подойдет к решению этого вопроса путем постепенного развития. К тому же постепенность — палка о двух концах. Рядом с процессом постепенного развития идей гуманных наблюдается и постепенный рост идей иного рода. Крепостного права нет, зато растет капитализм. И в самый разгар освободительных идей, так же как во времена Батыя, большинство кормит, одевает и защищает меньшинство, оставаясь само голодным, раздетым и беззащитным. Такой порядок прекрасно уживается с какими угодно веяниями и течениями, потому что искусство порабощения тоже культивируется постепенно. Мы уже не дерем на конюшне наших лакеев, но мы придаем рабству утонченные формы, по крайней мере, умеем находить для него оправдание в каждом отдельном случае» (С, 9: 222).

Чехов был чуток к этим изменениям в настроениях общества, которые были порождены, конечно, всей совокупностью исторических причин, но особенно социально-экономическими (хотя сам человек этого пока еще не осознавал, только смутно «ощущал»). О том, что Чехов видел главное в жизни не в политике, свидетельствовал В. Поссе: «В политических разногласиях Чехов не разбирался, вернее, не хотел разбираться. Улучшения жизни он ожидал от того, что лежит глубже этих разногласий. Когда мы с Горьким стали нападать на «Новое время», специально на Суворина и Меньшикова, косвенно упрекая Чехова, что он с ними не порывает связи, Чехов заметил, что не видит особенной разницы между направлением «Нового времени» и так называемых либеральных газет»10. О том же на основании многих разговоров с Чеховым писал Б. Лазаревский: «Чехов не придавал ровно никакого значения кличке. Он требовал от всякого печатного органа прежде всего художественно-верного изображения действительности и признавал только проповедь любви к тяжелой доле человечества; все же узкое, утрированное, проповедующее симпатии к известному кругу людей и ненависть к остальным было ему не по душе. Это заметили все знавшие его близко. <...> Быть же художником, по мнению Чехова, совсем не значило равнодушно смотреть на бедствия человечества»11.

То, что «сумерки» русской жизни — понятие не политическое, но социально-психологическое, писала критик М. Новикова: «Чеховская тоска рисуется обычно как следствие 80-х годов», его упрекают в том, что он не указал выхода из болота и не показал тех, кто этот выход уже нашел, т. е. не дал подлинного героя — но его тоска не укладывается в рамку политических и социальных вопросов, главное для Чехова — «человеческая личность, и к ней он подходил не с помощью партийной энциклопедии, а с прямотою и ответственностью <...>. В нашем обществе много ненависти и озлобления друг к другу, это заколдованный круг пошлости и ничтожества, но если общество в целом жалкий муравейник, то отдельная человеческая личность все же таит в себе стремление к прекрасному, чистое и бескорыстное, хотя это стремление часто туманно и не находит себе применения. <...> Лишним людям всегда страшно и скучно, тонкое кружево их мечты рвется от соприкосновения с действительностью», а потому они бездеятельны, механистический труд не спасает, а обезличивает их, да и вообще в нынешней своей форме труд не приносит радостей, и люди не оказывают сопротивления жизни12. О том, что современники полагали главным достижением Чехова и «историко-философской ценностью его работы» создание типа интеллигента, оказавшегося в мертвенных условиях современной жизни, свидетельствовал критик А. Измайлов13.

Во многих учебниках и исследованиях по истории русской литературы последней трети XIX в. говорится о «пессимистической» линии в литературе и культуре, но пессимизм рассматривается как явление негативное, как некая временная «болезнь», отступление от нормы жизни тех, кто оказался не способным к борьбе14. На самом деле нужно говорить о другом — о колоссальном экзистенциальном вакууме, который переживает социум в период становления капитализма после разрушения общества более патриархального типа, и это потрясение является неизбежным и особенно острым не для тех, кто находится вне магистральной линии развития, а, наоборот, для самых чутких.

Все это порождало определенный комплекс переживаний разночинной интеллигенции, которая в 1880—1890-е гг. занимала очень важное место в жизни страны и была уже весьма многочисленной группой.

Многим представителям демократической интеллигенции было свойственно, прежде всего, жуткое чувство абсолютного одиночества. «Новейшей болезнью, характерной для современного общества, является болезнь одиночества... тысячи и десятки тысяч людей с одинаковыми убеждениями и взглядами на жизнь, с почти одинаковыми привычками и стремлениями, чувствуют себя, тем не менее, ни с кем не связанными, одинокими, без близких и знакомых», — писал в 1909 г. (когда, по мнению многих, «вернулись» настроения дореволюционного времени) Г. Гордон, размышляя о всплеске самоубийств. Он указывал на причины этого явления: одиночество создается горем и страданиями, человек замыкается в узком мирке своих переживаний, мир становится для него чуждым, посторонним. Не случайно автор указывал, что одинокие люди острее всего чувствуют свое одиночество в толпе, и опирался при этом как на документы эпохи (письма современников), так и на произведения Чехова: «Чем больше вокруг меня людей, тем более я одинока», — говорит одна из «трех сестер» Чехова, «Я больше всего одинока среди людей, — пишет одна несчастная, окончившая свою жизнь самоубийством. — Когда я одна, воображение охватывает меня и делает близкими тех, кто так далек». В современном человеке Г. Гордон увидел отсутствие жизненной духовной энергии, необходимой, чтобы слиться с жизнью, бушующей вокруг него, — идет обезволение человека15. О болезни современности — отсутствии воли — писали в связи с чеховскими героями многие критики.

Особенно тяжело эти настроения проявлялись в провинции: еще острее и мучительнее были чувства одиночества, тоски, стремление вырваться из мира-тюрьмы и мечты о лучшем. Вот показательная фраза из произведения чеховского читателя Осипа Дымова, взявшего этот псевдоним под чеховским влиянием: «Он думает о том, что маленький злой провинциальный город встал войной на женщину, которую не знал, не понимал, и убил ее. Убил за то, что она хотела жить, что ее, как цветок к солнцу, тянуло к радостям жизни, что она шла между людьми, кроткая, как божья трава, заглядывала им в глаза, и, как Божью траву, ее покрывала пыль проезжей дороги»16.

Еще одна черта интеллигенции — антибуржуазный пафос, который в разные периоды российской жизни проявлялся по-разному, волнообразно: периоды отчаяния и апатии сменялись периодами активного протеста (хотя чаще всего это были протестные настроения без какой-либо программы деятельности). Характеризуя некоторые черты духовной жизни России 1895—1917 гг., И.Ф. Петровская отмечала, что «при всей разнородности социальных настроений можно все-таки, как и во всякой другой эпохе, установить их доминанту. Этой доминантой был протест против существующего уклада жизни. Он охватывал все слои населения, хотя и были различны и истоки протеста, и мечтания о лучшем, и предположения о путях к нему»17. И.Ф. Петровская обратила внимание на статьи М.М. Тареева в журнале «Театр и искусство», показывающие связь литературы и театра того времени с социальными настроениями. В частности, он анализировал пьесы Чехова в постановке МХТ как отражение совершенно реально ощущаемого в повседневной жизни каждым человеком «ужаса обыденщины». Размышляя о духе эпохи, он обращался к образам художественных произведений как к реальности, а к реальности — как к аргументам при анализе произведений. Тареев писал, что не было еще в истории столь «пошлой, позитивной мещанской жизни», что смущающий человека «бес» теперь стал «мелким бесом», «бесом пошлости», что современные «мещане» хотят много и вкусно есть, пить, шикарно отдыхать, цитировал как типичные рассуждения купца Маякина из «Фомы Гордеева»: «Всякий для себя живет... Всякий себе лучшего желает»18.

Следствием ощущения одиночества, фальши жизни и одновременно бесполезности протеста были апатия и безволие. Об этом писала Чехову, например, его читательница Е.В. Лебедева в 1900 г.: «Такие рассказы, как «Случай из практики», «По делам службы» и последний «Дама с собачкой», заставляют глубже присмотреться к жизни, к ее сложному, невыносимо тяжелому для иных людей, но людьми созданному механизму, увидеть всю ее неправду, мелочность и условность. Условия жизни всегда угнетали людей, а особенно в наше время — время неустойчивости, слабости духовной. Все ждут чего-то, к чему-то стремятся, а жизнь неумолимо опутывает человека своими цепями и еще уменьшает его силы. <...> Тогда, словно сознание просыпается, мягче и внимательнее относишься к людям, а вместе с тем на душе тяжелое чувство беспомощности изменить что-нибудь в тоскливой безотрадной жизни этих несчастливцев. <...> в ваших произведениях есть тот индивидуальный, своеобразный элемент, которым не обладал ни один писатель до вас, который принадлежит только вам, что каждый рассказ ждут с нетерпением, как произведение единственного талантливого писателя, ведь только от Вас получают читатели то живое слово, которое вечно будет дорого всякому человеку в истинном смысле этого слова»19.

Вокруг нас — бесконечное разнообразие психологических типов. Но в то же время каждая историческая эпоха обладает социокультурными предпосылками для распространения того или иного психологического типа, определяющего её «лицо». Конечно, с большой осторожностью следует распространить данные современной психологии на историческую социальную психологию, но можно говорить о том, что эпоха Чехова способствовала распространению определенного типа личности, интеллигента-разночинца. По мнению П.Н. Долженкова, её черты — психастения и неврастения20, некоторые черты позволяют, кстати, говорить и о чертах шизоидного типа личности. Не включаясь в собственно психологические проблемы, отметим, что для интеллигенции, по мнению Чехова, характерны повышенная нервность, чуткость, эмоциональность, но одновременно — страх перед болью, которую приносит жизнь, и, как следствие, защита — стремление к изоляции и отъединению, поглощенность внутренней реальностью, эгоцентризм. В крайнем своем варианте многие черты интеллигентного человека как психологического типа даны Чеховым в Иванове. Чехов неоднократно объяснял свой замысел в письмах А.С. Суворину: «Я лелеял дерзкую мечту суммировать все то, что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях, и своим «Ивановым» положить предел этим писаниям» (П, 3: 132). Проблема Иванова в том, что человек взял «ношу не по силам, берется сразу и за школы, и за мужика, и за рациональное хозяйство» (П, 3: 109), но быстро надрывается — это следствие нервной возбудимости, свойственной русским молодым людям, после которой приходит период апатии, утомленности, утомления, причем Чехов подчеркивал, что когда он «писал пьесу, то имел в виду <...> одни только типичные русские черты. Так, чрезмерная возбудимость, чувство вины, утомляемость — чисто русские» (П, 3: 115). П.Н. Долженков подчеркивает, что сведение социального к психофизиологическим особенностям определенного типа личности было характерно для психиатрии чеховского времени — и приводил в качестве примера ряд работ российских психиатров того времени. Но и современные исследования подтверждают размышления Чехова о том, что людям определенного социального слоя свойственны сходные личностные особенности. Потому читатель-современник Чехова и чеховский герой-интеллигент — это, прежде всего, человек того психологического типа, о котором писал критик начала XX в. И. Игнатов: «Особенно тянется к Чехову обойденный прежним писателем огромный в массе, мелкий и невидный в отдельности, хмурый обыватель, испытывающий не вполне объяснимую тоску и не могущий сам найти для нее соответственного оправдания. Он, конечно, этот читатель, любит героизм, в особенности изображение героизма. Он преклоняется перед демоном, перед его вызовами миру, перед огромной силой его протестующего духа»21. Количественное распространение разночинной интеллигенции именно в 1880—1890-е гг.22 могло привести Чехова к мысли о том, что это черты вообще национальные. Объяснение черт чеховских героев только социальными причинами привело бы упрощению жизни, доверимся открытию Чехова и увидим в каждом поколении, в том числе чеховском, и социальные, и психофизиологические особенности в их синтезе.

Конечно, не каждый представитель интеллигенции мог быть отнесен к этому, условно назовем его (чтобы избежать обращения к профессиональным проблемам психологии), «чеховскому типу».

Деятельные, активные представители интеллигенции служили в земствах, в гимназиях, были журналистами (как В.Г. Короленко, яркий пример деятеля) и критиками. И они категорически не принимали ноющих чеховских героев, считая их случайными людьми на пути исторического развития России, недостойными отражения в литературе. Эти критики, мемуаристы, публицисты, просто читатели — категорически не принимали чеховских героев и переносили своё неприятие на самого Чехова. Уже первые результаты чеховского исследования социальной психологии своего времени потрясли читателей и даже вызвали возмущение тем, что чеховский герой лишен идеализации и ореола героизма, и вызвали желание защитить от него интеллигенцию. Люди практического, делового склада, того, что сейчас называется «позитивным мироощущением», были, безусловно, не способны к переживанию «уныния» при виде современной жизни. А. Суворин считал, что чеховское уныние — это мода, условность, напускное внушение и самовнушение, словно «нам и смеяться нельзя по-европейски. Мы должны хныкать, ныть и подражать дамской истерике. И мы это удовлетворительно исполняем. Веселые вещи в театре все почти переводы и переделки с немецкого и французского. Даже немцы, серьезные немцы могут смеяться, а мы нет». Одна знакомая Суворину «дама даже заболела от слез на «Трех сестрах». «Бедные, говорит, — у них любви нет». И плакала навзрыд». И Чехов, по его мнению, всего лишь поддался этому общему влиянию — будучи от природы превосходным юмористом, любителем комиков и клоунов, он перестал смеяться и стал «изображать трагедию скуки вместо того, чтобы изображать ее комедию»23. Люди этого типа считали, что это Чехов распространяет апатию: «Он говорит собой: молодость, не трать слишком твои силы и не берись ни за что горячо, не увлекайся никаким делом, брось горячие порывы, горячие стремления, не отдавайся ничему весь — беззаветно и бескорыстно, а вечно примеривай — под силу ли ноша, береги свои косточки — а то посмотри на меня — вот что станется с тобой и чем ты кончишь <...> какой горький упрек Вам, какое негодование и горе кипит против Вас в душе <...> Когда у человека много сил, горячей энергии, страстное желание отдать всего себя на служение чему-нибудь великому и полезному — пусть он бросится в это дело, отдаст ему все свои силы. Ну и пусть надломится и погибнет. Все-таки он сам счастливее будет и пользы принесет больше»24.

О двух типах интеллигентов конца века писал В. Чешихин-Ветринский. Он отметил, что в России каждое поколение отличается своими психологическими особенностями. Люди сороковых годов — идеалисты, они спасались в философском идеализме от николаевской действительности. Шестидесятники — радикалисты. А восьмидесятники неоднородны: одни — это те, кого обвиняют в индифферентизме, другие — те, кто несет с собой оптимизм и реабилитацию действительности. В качестве доказательства он обращался к творчеству двух писателей. Первый — это Боборыкин: жизнерадостный интеллигент, деятель, полон оптимизма, не видит оснований сетовать по поводу упадка общественных идеалов. Боборыкин везде находит положительные типы — и среди карьеристов, и среди прожигателей жизни, в его героях есть трезвый ум, практичность, порядочность. Это торжество русского третьего сословия, его молодость, и в этом психологическое основание русской жизнерадостности, сознание духовной мощи и веры в будущее. А вот второй — это Чехов, носитель «жизнегорестного восприятия», пессимизма по отношению к интеллигенции. У него преобладают интеллигенты-созерцатели, типы скептика Гамлета, самоубийцы и вырожденца-психопата, у которых нет целей и идеалов, даже маленьких. Чехов, по мнению критика, одновременно возвеличивает и бичует интеллигента, который выше окружающей среды, но изнемогает от жизни без цели, от безволия. Источник же такого героя, по мнению Чешихина, — все там же, в молодости русской культуры, в одиночестве интеллигентов. Чешихин полагает, что в одном и том же поколении Боборыкин и Чехов видели разные традиции: Боборыкин — социальный инстинкт, Чехов — философские стремления, и потому требования Чехова к интеллигенции, по его мнению, выше, чем у Боборыкина. Критик надеется на то, что в будущем, в следующем поколении, эти прекрасные свойства проявятся во всей красоте, в синтезе, и тогда появится новый тип русского человека — это будет деятельный интеллектуальный философ25.

Была и еще одна группа интеллигенции — молодежь, увлекавшаяся (без четкого понимания) народничеством или ранним марксизмом, участники подпольных кружков, которые попали в «водоворот революционной эпидемии» и стремились немедленно «проявить долг сознательной личности» и войти «активным работником по переустройству мира» — о чем замечательно написал, например, в своих воспоминаниях Е.Н. Чириков26.

Интересно, что даже наиболее активно настроенные представители интеллигенции, существуя в контексте своего времени, откликались на то, что получило наименование «чеховских настроений». Тот же Чириков вспоминал, что произведения Чехова, особенно о провинциальной жизни, «резонировали» с его собственной провинциальной натурой и знанием провинции27. Это то настроение разлада и движения общества к социальной и нравственной катастрофе, которое ощущается почти всеми людьми определенного времени, хотя и не объяснимо рационально. В январе 1900 г. Б. Лазаревский читал вслух помощникам капитана и молодому ветеринару «Даму с собачкой»: «Я был убежден, что им сначала не понравилось. Но очень понравилось всем», «Я думал, что слушателям, помощникам капитана, не понравится. Понравилось, и поняли, хорошо поняли, что хотя этого, может, и не было, но это правда <...> Когда я кончил читать, помолчали, потом еще раз сказали, что это сама жизнь, и рассказали несколько случаев. И хорошо стало мне среди этих малознакомых людей»28.

В 1890 г. обозреватель «Новостей и Биржевой газеты» спрашивал: куда девалось веселье, веселые люди? В литературе «бодрится» один Мережковский, другие «даже на прописную бодрость махнули рукой и ноют, ноют, поют», лишенные внутренней силы и общественного духа. Если человек «не находит ничего хорошего в жизни, следовательно, он плох, мал и ничтожен. Греческая литература дает нам великие образцы примирения с жизнью: грек умел так чувствовать и так говорить, что даже гибель его героев оставляет на душе светлое впечатление могущества и силы человеческого духа», а сейчас «куда ни посмотришь — уныние, что ни услышишь — малодушие, куда ни приедешь — разговоры о кончине мира или микроцефалические увлечения буддизмом, шаманизмом, эпилептизмом». И в прозе нет веселья и юмора, и в стихах нет радости и торжества, а есть только размышления о безотрадности жизни и бесплодности наших надежд. «Мы и так уже доведены до состояния почти полного небытия, мы и так уже не думаем ни о чем, кроме собственного брюха... Честно ли это, наконец, увеличивать общественный маразм и уныние?» — спрашивал автор, подписавшийся «Темный человек»29, и для нас показательно свидетельство рядового автора о «картине мира» эпохи. Именно поэтому: «Художники (истинные) не сочиняют настроений, они отражают и конденсируют их. Если бы читатели Чехова не знали сами этой тоски, у него не было бы читателей», — справедливо утверждал Л. Оболенский30.

Настроения, о которых идет речь, порождены в первую очередь городом31. Об этом писали такие современники писателя, как К. Чуковский, В. Маяковский («В спокойную жизнь усадеб ворвалась разноголосая чеховская толпа адвокатов, акцизных, приказчиков, дам с собачками <...> И вот Чехов внес в литературу грубые имена грубых вещей <...> Чехов — автор разночинцев <...> Эстет разночинцев»32) и многие другие современники, в том числе простые читатели: «Кружок Ваших читателей пользуется наступлением 17-го января, днем Вашего рождения, чтобы выразить Вам чувство глубочайшей благодарности за те духовные блага, которые мы почерпаем из Ваших произведений. В «Дневнике писателя» (январь 1877 г.) Достоевский, называя Л.Н. Толстого поэтом и историком средне-высшего дворянского круга, пишет: «чувствуется... что огромная часть русского строя жизни осталась без наблюдения историка»... Кто же будет историком остальных уголков, кажется, страшно многочисленных? <...> Кто же осветит хотя бы часть этого хаоса, в котором давно уже пребывает русская жизнь?» В вас, Антон Павлович, мы видим такого историка, и не только бытописателя жизни среднего русского круга, чиновников, докторов, учителей и многих других, но и художника, умеющего осветить тайные пружины поступков своих героев и показать психологическую и моральную необходимость, неизбежность их поведения. Последнее свойство Вашего таланта нам особенно дорого, потому, что нравственные выводы из Ваших произведений вытекают сами собою, силою художественной необходимости, помимо всякой тенденции с вашей стороны. Поэтому так ярко выступает в Ваших рассказах ужасающая роль пошлости в нашей жизни, так заразительна любовь к детям, которою дышат некоторые из Ваших рассказов». Письмо подписали 10 человек33.

То, что Чехов изображает «тоскующую интеллигенцию», стало штампом в критике, а потом это клише стало поводом для обвинения и самой критики в том, что она плохо поняла Чехова. Между тем современникам Чехова не надо было объяснять (даже если они не могли сами объяснить это в социокультурных и социопсихологических терминах, как это мы можем сделать мы сейчас), откуда взялась тоска чеховских героев — из жизни, из совершенно справедливой социопсихологической реакции на российский государственный капитализм послереформенного времени. Потому Чехов, конечно, любимый писатель конца 1880 — начала 1890-х гг. Меняются настроения эпохи — уходит интерес к Чехову: в начале 1900-х гг. показалось, что Россия вырвалась из пропасти. Но в 1907—1917 гг. оказалось, что кризис стал только глубже (хотя многие представители власти и интеллигенции не хотели этого замечать — что отразилось в полемике по поводу «Вех»), и психологическое ощущение невыносимости жизни наряду с экономическими проблемами способствовало потрясениям 1917 г. Потому интерес к Чехову вернулся — хотя уже поддержанный не только эмоциональным откликом читателя, но определившейся литературной репутацией первостепенного писателя.

Но со временем эпоха ушла, комплекс психологических переживаний, стоящий за понятием «тоски», стал забываться. Смутная память о них еще сохранялась в статьях 1920-х — 1930-х гг. Несмотря на то, что А. Луначарский осуждал «чеховскую интеллигенцию» за пессимизм и отсутствие революционности («Чехов тоже принадлежал к той же самой части русской интеллигенции, т. е. он не был достаточно туп и фанатичен, чтобы идти за волной выветрившегося народничества, он не был достаточно остер и мужественен, чтобы найти марксистские пути»), он знал, что именно так раздражало интеллигенцию в своем времени («он не был так пошл и зауряден, чтобы найти исход в хрюкающем обывательстве и в простом подчинении действительности. Он был настроен жгуче протестантски по отношению к своему кошмарному времени»)34. Такой социологический подход был характерен для статей В. Фриче, М. Неведомского, А. Богдановича, А. Луначарского и пр., специально собранных в сборнике «А.П. Чехов» под редакцией В.М. Фриче (Изд. 2-е. — М.: Гос. уч. пед. изд-во, 1931) — задача авторов сборника была показать, что время, о котором писал Чехов, его герои совершенно чужды социалистической жизни и остались в прошлом. Но эти критики, выросшие еще до революции, понимали, что тоска интеллигенции 1880—1890-х гг. — это не «ущербная тоска», но ощущение думающих людей.

В русской культуре середины и второй половины XX в., как писала И.Е. Гитович, «на протяжении всего русского XX в. сохранялись, в чем-то существенном оставаясь неизменными, два главных эстетически противоборствующих пласта читателей Чехова. И историческая смена «читателя Чехова», со всеми промежуточными вариантами, ответвлениями и мутациями, шла тоже, в основном, по этим двум каналам. Они соответствуют тем двум пластам русской интеллигенции, которые Л.Я. Гинзбург по другому поводу условно назвала народническим типом и типом индивидуалистическим»35. Действительно, в советские годы Чехова любили прежде всего те, кто чувствовал свою связь с традициями российской интеллигенции XIX в. — и в этом есть некоторый парадокс, потому что среди современников Чехова наиболее активные народники его также не принимали.

Сегодня, по незнанию сути чеховской эпохи, их утверждения, что Чехов отразил пессимистические настроения своего времени, могут восприниматься только грубо социологичными — на самом же деле за ними стоял и особый психологический опыт. Пройдет еще несколько десятилетий — и творчество Чехова актуализируется в сознании читателей 1960-х гг. как оппозиция «советской буржуазности», а затем комплекс переживаний чеховских современников станет уже почти совершенно непонятным — и в таком случае в восприятии читателем Чехова на первый план выходят черты общефилософские и вневременные.

То, о чем шла речь в этой главе, необходимо дополнить несколькими моментами.

Депрессивная реакция на условия жизни действительно сильнее в России, чем где-либо — и в этом особенности именно российской интеллигенции. В этом контексте особенно интересны суждения о Чехове критиков-иностранцев, современников Чехова, которые смотрели на Россию извне, со стороны.

В их числе Э.М. де Вогюэ — французский писатель, который много размышлял о России, способствовал знакомству западного читателя с русской литературой. Вогюэ поместил в «Revue des Deux Mondes» большую статью о Чехове, в которой рассматривал новые течения в русской литературе и разбирал традиции, которые связывают писателей нового поколения и их предшественников. Работы Вогюэ свидетельствуют о великолепном знании им и критических суждений о Чехове. Он обращается в своих размышлениях к статьям Волжского (А.С. Глинки), Н.К. Михайловского, Андреевича (Е.А. Соловьева), И.Н. Столярова-Суханова и пр. Его размышления о Чехове вышли еще при жизни писателя в русском переводе36 и стали предметом бурных споров.

Прежде всего, французский автор осмысляет творчество Чехова в контексте истории литературы — учителями его он считает Гоголя, Л. Толстого, И. Тургенева, Мопассана. Но основная мысль Вогюэ состоит в том, что новое в Чехове по сравнению с предшественниками — абсолютный пессимизм. Французский автор утверждал, что русский роман очаровывает дыханием жизни, искренностью и состраданием, он дает западноевропейской молодежи интеллектуальную пищу, которой она страстно жаждет и которую ей не может предложить истощенная западная натуралистическая литература, которая призывает к моральной вседозволенности, к освобождению от нравственных уз, от любви и сострадания. Поэтому чеховский пессимизм кажется ему свидетельством деградации русской литературы и культуры: Чехов никуда не зовет, не поэтизирует мир. Если у Мопассана и других чеховских предшественников была иллюзия мира (поэтическая, сентиментальная, грязная или зловещая, неважно — все великие художники внушают миру свою иллюзию), то у Чехова нет никакой иллюзии, нет воспевания России, любви в ней и поэтизации жизни, и это полное разочарование он передает читателям. Вогюэ видит в Чехове элементы натурализма, впрочем, не используя этого термина. Вслед за Н. Михайловским, который назвал Чехова фотографом русской жизни, он разворачивает сравнение Чехова — уже с кинематографом: рассказы Чехова — это целая кинематографическая лента, которая дает иллюзию жизни и движения, особенно при изображении провинциального мира, но дает только силуэты, положения, моменты; Чехова интересует разнообразие впечатлений, их правдивость, но «синематографичность» диктует и свою ограниченность, условность и искусственность.

И потому самое большое удивление Вогюэ вызывают читатели Чехова. Чехов как бы говорит им: «Подойдите сюда, я развлеку вас зрелищем всего, что есть плоского и наиболее скучного в вашей стране и в вашей повседневной жизни, подобно моим героям, вы хотите выбраться из унылого болота, я вновь погружу вас туда на несколько часов вместе с ними и докажу вам, что от болота нельзя отделаться». И в этом зеркале русские действительно видят себя скучающими, больными и унылыми, и аплодируют этому изображению! И ведь нельзя сказать, чтобы позиция Чехова соответствовала мнениям только одной маленькой группы русских читателей — массы людей, живые силы завтрашнего дня, позволяют убаюкивать себя проповедями отчаяния, довольствуются фатализмом, недоумевает француз. «Чего же хотят русские и куда они идут?» — спрашивает де Вогюэ. Если во времена крепостного права грусть Гоголя, Некрасова была понятна — надо было освободить «мертвые души», то, как ни странно, новые писатели еще более угрюмы, мрачны, чем их предшественники со своим безнадежным отрицанием. Не само творчество Чехова, но реакция на него со стороны русской публики — вот, по мнению де Вогюэ, главная опасность для России.

Мнение Вогюэ о Чехове стало предметом многочисленных споров37. И тут интересно, что даже оппоненты Чехова часто оказывались «на его стороне» — многое из того, что непонятно в Чехове иностранцу, им было как раз понятно: «Излагая содержание «Дяди Вани», Вогюэ находит в нем такой символ: наибольшую смуту в жизни производят ум и красота, когда они, в образе профессора и его жены, вторгаются в мирное существование дяди Вани, племянницы и доктора, они ставят вверх дном всю их жизнь; мир восстановляется лишь тогда, когда присутствующим удается избавиться от этих смутьянов. Если догадка Вогюэ имела хоть какое-нибудь основание, то зачем автор умышленно представил ум и красоту в таких непривлекательных образах?»38 О том же писал Н.К. Михайловский: «Любопытно объяснение, даваемое французским критиком комедии г. Чехова «Дядя Ваня»: жили-были люди мирно, тихо, спокойно, но в их среду вторгнулись выдающийся ум в лице профессора и выдающаяся красота в лице его жены: это вторжение ума и красоты произвело трагический кавардак, благополучно окончившийся, как только профессор и его жена удалились. Таким образом, с той точки зрения, на которой стоит г. Чехов, лучи ума и красоты не освещают жизни, по крайней мере, русской жизни, а лишь безумно взбудораживают ее. Это очень остроумное объяснение. Оно было бы, кроме того, и верно, если бы профессор «Дяди Вани» был действительно лучом счета, представителем ума, а не надутым и самодовольным педантом»39. Иронию русских критиков вызвало замечание де Вогюэ о том, что «Три сестры» могли бы иметь успех на парижской сцене — но как комедия, что он не понимает слез русской публики, проливаемых над участью «Трех сестер». Это французско-русское взаимонепонимание наглядно свидетельствует о том, что для понимания Чехова необходимо не знание русской жизни, но ее ощущение у французского критика этого не было, и он не понял такие моменты, которые совершенно не нужно объяснять российскому человеку, как не надо ему объяснять, почему сестры стремятся «В Москву!».

В Чехове и, главное, в его читателях французский автор увидел нечто совершенно для него странное и непонятное: он полагал, что Россия в своем развитии пошла не к западному логическому типу, но устремилась к буддизму — не как к религии, но как к умственной и нравственной склонности: несмотря на существующие в русской литературе призывы к жизни и движению, отрицание уничтожает в ней сам принцип жизни, и русская жизнь все более и более склоняется к нирване, т. е. к покою. И именно это особенно хорошо чувствуется в творчестве Чехова, который, как считает Вогюэ, не протестует, а принимает страшную серую жизнь как данность. Н.К. Михайловский писал по поводу французского взгляда на Чехова: «Вогюэ в своих двух статьях о Чехове и Горьком предается некоторым недоуменным размышлениям о русской тоске. Он не понимает ее. И ему кажется, что русский гений после Пушкина-Тургенева все более и более удаляется от западного склада ума и чувства, приближаясь к буддизму, — не в смысле религиозной системы. А в смысле настроения. <...> Но в мысли Вогюэ есть косвенный намек на истину. С точки зрения г. Чехова, в изображаемой им действительности нет места героям — их неизбежно захлестнет грязная волна пошлости. Нужна какая-то резкая перемена декораций, чтобы эти отношения изменились. Г. Чехов видит ее в более или менее отдаленном будущем»40.

В «чеховских настроениях» есть и субъективная составляющая. Размышляя об изображенной Чеховым жизни, С. Яблоновский в «Русском слове» писал: ««Мир погибает» — кричат герои Чехова и он сам». Потому Яблоновский видит объяснение безысходной тоски героев не в отсутствии дела или в атмосфере глухой провинции, а в болезни Чехова: он заболел, и померкли все краски мира, все покрылось скорбью: «Погибал не внешний мир, полный горя, радости, бессилия, силы, а погибал другой мир, полный красоты, поэзии и благородства. Умирал Чехов»41. Безусловно, и психофизиологические природные особенности личности, и постоянное ощущение надвигающейся смерти, и душевное одиночество в Ялте, и болезнь — все это наложило отпечаток на настроения в чеховских произведениях. Если мы и можем говорить о влиянии индивидуальных особенностей Чехова на формирование «чеховского настроения», то все равно обязательно должны учитывать востребованность этого настроения обществом. Не случайно сквозь столетие, прошедшее после его смерти, до нас доносятся голоса чеховских современников: «Он выразил нас самих».

Примечания

1. Богатый фактический и теоретический материал содержат работы Л.Г. Березовой, Н.А. Вердеревской, Г.Н. Вульфсона, Б.Ф. Егорова, Г.В. Зыковой, Б.С. Итенберга, Б.П. Козьмина, Е.С. Коца, М.Д. Курмачевой, В.Р. Лейкиной-Свирской, М.В. Нечкиной, А.И. Новикова, Ю.С. Пивоварова, Е.Л. Рудницкой, И.В. Сидоровой, Н.Н. Старыгиной, Г.А. Тишкина, Б.А. Успенского и др., см., напр.: Вердеревская, Н.А. О разночинцах / Н.А. Вердеревская // Из истории русской культуры. — М.: Языки русской культуры, 1996. — Т. 5. — 452—462; Паперно, И. Семиотика поведения: Николай Чернышевский — человек эпохи реализма / И. Паперно. — М.: Новое литературное обозрение, 1996. — 208 с.; Печерская, Т.И. Разночинцы шестидесятых годов XIX века: феномен самосознания в аспекте филологической герменевтики: Мемуары, дневники, письма, беллетристика / Т.И. Печерская — Новосибирск: Рос. Акад. наук, Сиб. отделение, ин-т филологии, 1999. — 299 с. и др. работы.

2. См.: Лейкина-Свирская, В.Р. Интеллигенция в России во второй половине XIX века / В.Р. Лейкина-Свирская. — М.: Мысль, 1971. — 367 с.

3. Паперно, И. Указ. соч. — С. 11, 42.

4. Корман, Б.О. Лирика Некрасова / Б.О. Корман. — Воронеж: Изд-во Воронеж. ун-та, 1964. — С. 127—136.

5. Скабичевский, А.С. А.П. Чехов / А. Скабичевский // Русская мысль. — М., 1905. — Кн. 6. — С. 46 вт. паг.

6. Громов, М. Чехов. — М.: Молодая гвардия, 1993. — С. 5—14. (Серия ЖЗЛ).

7. Дерман, А. Творческий портрет Чехова / А. Дерман. — М.: Кооп. изд-во «Мир», 1929. — С. 26.

8. См. записи воспоминаний гимназических товарищей: Суховых К.А. [Народин, К.] На родине Чехова: Из поездки в Таганрог // Русские ведомости, газ. — М., 1914. — № 151, 2 июля.

9. Вебер, М. Избранные произведения / Пер. с нем. Сост., общ. ред. и посл. Ю.Н. Давыдова, пред. П.П. Гайденко / М. Вебер. — М.: Прогресс, 1990. — С. 47—48.

10. Поссе, В. Воспоминания о Чехове / В. Поссе // ЧВС. — 1986. — С. 459.

11. Лазаревский, Б. А.П. Чехов: Материалы для биографии / Б. Лазаревский // Русская мысль, ж. — М., 1906. — № 11, ноябрь. — С. 93—94 вт. паг.

12. Новикова, М. А.П. Чехов / М. Новикова // Чехов А.П.: Сб. статей. Русская быль, серия III. — М.: Образование, 1910. — С. 156—157.

13. Измайлов, А. А.П. Чехов / А. Измайлов // Биржевые ведомости, газ. — СПб., 1905. — 2 июля.

14. Констатируют распространение упаднических и тоскливых настроений многие вузовские учебники литературы этого периода. Пессимистические настроения в литературе, время изображения «негероев» рассмотрены во «Введении» и в главе «Литература восьмидесятых годов» в «Истории русской литературы: В 4 тт. — Т. 4.: Литература конца XIX — начала XX вв. (1881—1917). (Л., 1883) как явление временное, чуть ли не случайное, а главное, негативное и закономерно уступившее свое место героическим настроениям начала XX века.

15. Гордон, Г. Об одиноких / Г. Гордон // Новый журнал для всех, ж. — СПб., 1909. — № 7, май. — Стлб. 85—89. Об этом же: Либерсон, М. Страдания одиночества / М. Либерсон. — СПб.: Посев, 1909.

16. Дымов, О. Трава / О. Дымов // Новый журнал для всех, ж. — СПб., 1909. — № 8, июнь. — Стлб. 20.

17. Петровская, И.Ф. Театр и зритель Российских столиц: 1895—1917 / И.Ф. Петровская. — Л.: Искусство, 1990. — С. 27.

18. Там же. — С. 28—29.

19. Цит. по: Хализев, В.Е. Из читательских писем к Чехову / В.Е. Хализев // Науч. доклады высшей школы. Филол. науки. — 1964. — № 4. — С. 164—174.

20. Долженков, П.Н. Чехов и позитивизм / П.Н. Долженков. — 2-е изд. — М.: Скорпион, 2003. — С. 71—96.

21. Игнатов, И. Читатели Чехова / И. Игнатов // Русские ведомости, газ. — СПб., 1914. — № 151, 2 июля.

22. См., напр.: Лейкина-Свирская, В.Р. Интеллигенция в России во второй половине XIX века / В.Р. Лейкина-Свирская. — М.: Мысль, 1971. — 367 с. По ее данным, в это время в результате перестройки системы образования и изменений экономических потребностей в России резко увеличивается число врачей, инженеров, учителей и пр.

23. Суворин, А.С. Маленькие письма. CDXXVIII / А.С. Суворин // Новое время, газ. — СПб., 1902. — № 9283, 7 января; Суворин, А.С. Маленькие письма. CDXXIX / А.С. Суворин // Новое время, газ. — СПб., 1902. — № 9284, 8 января.

24. Письмо курсистки В.М. Тренюхиной цит. по: Летопись жизни и творчества А.П. Чехова. — М.: ИМЛИ РАН, 2004. — Т. 2. — С. 45.

25. Чешихин, В. Современное общество в произведениях Боборыкина и Чехова / В. Чешихин // Одесса: Кн-во т-ва «Знание», 1899. — 52 с.

26. Чириков, Е.Н. На путях жизни и творчества. Отрывки воспоминаний / Вступ. ст., публ. и прим. А.В. Бобыря / Е.Н. Чириков // Лица: Биогр. альманах. — Вып. 3. — СПб., 1993. — С. 281—416. К 1910-м гг. герои Чирикова, как и он сам, приходят к разочарованию в революционной борьбе — и в них «проявляются» черты чеховских героев.

27. Чириков, Е.Н. Указ. соч. — С. 349.

28. Записи о Чехове в дневниках Б.А. Лазаревского / Пред. и публ. Н.И. Гитович // Литературное наследство: Из истории русской литературы и общественной мысли. 1860—1890. — М.: Наука, 1977. — С. 325 и 350.

29. Темный человек. Письма темного человека // Новости и Биржевая газета. — СПб., 1890. — 12 сент.

30. Оболенский, Л. Максим Горький и причины его успеха. Опыт параллели с А. Чеховым и Глебом Успенским... — С. 42.

31. См. также в современных исследованиях: Сухих, И.Н. Проблемы поэтики Чехова / И.Н. Сухих. — Л.: Изд-во СПбГУ, 2007. — С. 284—302; Разумова, Н.Е. Творчество А.П. Чехова в аспекте пространства / Н.Е. Разумова. — Томск, 2001 и др.

32. Маяковский, В.В. Два Чеховых / В.В. Маяковский // Маяковский, В.В. Полн. собр. соч.: В 13 тт. — М., 1955. — Т. 1. — С. 298—299.

33. [Письмо от 12 января 1900 года] // РГБ. — Ф. 331. — К. 65. — П. 10. — Лл. 15—16.

34. Луначарский, А. Чем может быть А.П. Чехов для нас? / А. Луначарский // Печать и революция. — 1924. — № 4. — С. 19—34.

35. Гитович, И.Е. Литературная репутация Чехова в пространстве российского XX века: реальность и аберрации (К постановке вопроса) / И.Е. Гитович // Studia Rossica. XVI. — Warszawa, 2005. — S. 15—26.

36. Антон Чехов. Этюд виконта Е.М. де Вогюэ. Пер. с фр. Вл. Г. — М., 1902.; Вогюэ, Е.М., де. Антон Чехов: Критический очерк, дополненный мнениями русских критиков: Михайловскою, Скабичевского, Андреевича, Волжского, Петакороса, Мерцалова, Столярова Перевел с франц и дополнил Н. Васин / Е.М. Вогюэ. — М., 1903. — 44 с.

37. См., напр.: Заграничная хроника // Вестник иностранной литературы, ж. — СПб., 1902. — № 2. — С. 356—360; Рампа и жизнь, ж. — СПб., 1914. — № 26; Таганрогский вестник, газ. — Таганрог, 1904. — № 178, 9 июля; Д.М. Французы о Чехове // Петербургский дневник театрала, ж. — СПб., 1904. — № 30; Spectator. А.П. Чехов // Московские ведомости, газ. — М., 1904. — № 189, 11 июля; Русская мысль, ж. — М., 1902. — Сентябрь, № 9. — С. 372—373.

38. [Б. п.] Маленький фельетон. Вогюэ о Чехове // Волжский вестник, газ. — Казань, 1902. — № 9.

39. Михайловский, Н.К. Литература и жизнь. О повестях и рассказах гг. Горького и Чехова / Н.К. Михайловский // Русское богатство, ж. — М., 1902. — № 2. — С. 162—179 вт. паг.

40. Там же.

41. Яблоновский, С. [Потресов, С.] Мир погибает / С. Потресов // Русское слово, газ. — М., 1904. — 22 июля.