Герои Чехова, особенно герои его драм, вызывали недоумение.
Уже при обсуждении «Иванова» прозвучало — психопатология: «Как врач (сказали многие) / Затейлив и удал, / На почве патологии / Комедию он дал»1. Это отношение к Иванову как герою объясняет письмо В. Короленко А.А. Дробыш-Дробышевскому в 1889 г.: «Я очень люблю Чехова, и, помнится, мне приходилось когда-то несколько защищать его против Вашей же недостаточно высокой оценки. Но только не «Иванов», нет, не «Иванов». Это просто плохая вещь, хуже, чем говорит об ней Успенский. Плохая в литературном, в художественном и в общественном смысле. Не знаю, помните ли Вы, что в разговоре с Вами я назвал ее «тенденциозной», но тенденциозность ее выворочена. Прежде были «герои» и героям заставляли поклоняться. Реализм, по закону реакции, слишком полюбил скотов и негодяев, а Чехов в молодом задоре ультрареализма (я говорю только об этой драме, да еще кое о чем, — вообще об одной струнке, довольно, впрочем, заметной в богатой художественной натуре Чехова), — итак: Чехов в задоре ультрареализма заставляет поклоняться тряпице и пошлому негодяю, а человека, который этим негодяйством возмущается, который заступается за «жидовку» и страдающую женщину, тенденциозно заставляет писать анонимные письма и делать подлости. <...> А у Чехова та тенденция направлена на защиту негодяйства, против «негодующих и обличающих»»2. Итак, герой Чехова, его «нервность» — нарушение нормы, он психопат и негодяй.
Мнение о том, что герои Чехова достойны только осуждения как неврастеники вследствие своих психиатрических проблем, усилилось в связи с постановками Художественного театра: «Начать с того, что они [режиссеры Художественно-общедоступного театра] обратили всех действующих лиц в ненормальные и психически-больные типы. Эффект получился очень резкий. Путем грима, путем манеры произносить слова, ходить, двигаться они произвели картину, очень напоминающую докторский прием в клинике для душевнобольных. В чтении «Чайка» производит очень сильное впечатление; в ней выведены главным образом люди, недовольные своею жизнью, отчасти даже жизненные неудачники. Недовольство собою и своею жизнью — это действительно типическая черта нашего времени; г. Чехов очень талантливо заметил <...> дальше других в этом направлении пошел г. Станиславский, который из очень ярко написанной роли известного писателя Тригорина создал тип человека, окончательно потерявшего волю, слабого, растерянного, с жалкой, беспомощной улыбочкой, неуверенными движениями, с потерянным, полублаженным взглядом. Общепринятое представление о человеке таланта, ума, наблюдательности, большой известности, конечно, идет совершенно вразрез с теми чертами, которые подчеркивал г. Станиславский, а потому впечатление от его игры получалось очень странное и вызывало только недоумение»3. Критик И.Н. Ге писал по поводу «Трех сестер»: «Мы народ основательный, коли уж за психопатизм возьмемся, то такого наделаем, чего и уму-то не вообразить. Отсюда слабость к теоретической отвлеченности мысли»4.
Эту мысль разъясняет более подробно критик Н.С. Русанов: «Каково же стало современное общество? Не приближается ли оно, действительно, некоторыми своими сторонами если не к организму, то к животно-растительному состоянию? <...> Подобная же мысль формулировалась в моей голове при чтении «Трех сестер» Чехова в февральской книге «Русской мысли» <...> Но что это за жизнь! Поистине, прозябание зоофитов!.. <...>. Многовековое царство живущих по зоологическому обычаю и без всякой критики человеческих полипняков, перед прочною стеною которых бессильно разбивается самое могучее идейное течение. Та же дряблая слизневая натура каждой особи, но тот же всесильный инстинкт поглощения пищи, но та же безграничная способность размножения. И в результате несокрушимая громада традиционного строя, цементом которого является несложная, инстинктивная, у всех одинаковая психическая организация двуногого зоофита, повторенного в бесчисленном множестве экземпляров. Для того чтобы эта грандиозная по размерам, но скудная по содержанию эпопея животно-растений превратилась в драму, вставьте лишь в некоторых особей смутное сознание неудовлетворенности этим инстинктивным традиционным житьем-бытьем, глухое стремление к иной обстановке, неопределенное желание оторваться от своей колонии полипов и поискать счастья на другой скале. А затем возьмите драму г. Чехова и присмотритесь хорошенько к ее героям». Понятно, полагает критик, что нечего обращаться с моральной проповедью идеальной деятельности к колониям этих полипов в целом, нужно найти отдельных, еще не приспособившихся особей5. Несколько мягче об этом сказал Л. Андреев: «Слабой стороной «чеховских героев», делающей их лично для меня невыносимыми, является отсутствие у них аппетита к жизни. Живут они — точно жвачку жуют, расставив ноги, опустив голову, с видом тупой покорности и желудочной меланхолии. Пожевал, проглотил, опять отрыгнул, опять пожевал — и ни радости, ни омерзения»6. Такое отношение к героям Чехова кажется неожиданным на фоне представлений современного чеховедения о том, что Чехов показал самых обычных людей.
Литература и особенно либеральная литературная критика 1870—1880-х гг. исходили из представлений о том, что необходимо изображать прежде всего героических личностей. С этим же было связано господствовавшее идеализированное представление о человеке как существе, лишенном противоречий, всегда устремленном к идеалу, «правильно» выстраивающем свою жизнь, твердо и открыто встречающем жизненные препятствия: «Интеллигенция не столько искала «альтернативное я», сколько пыталась дописать и придать некий смысл своей социальной биографии, которая, в силу как внешних, так и внутренних причин, не была изначально задана. Утрированная беллетризация жизни радикальной интеллигенции стала закономерным следствием ее неукорененности в настоящем. Однако она же явилась залогом интеллигентского отщепенства, консервантом радикализма. <...> Положительный герой в этой традиции, как правило, являлся героем-идеологом, выразителем, проповедником, страдальцем за Идею, он навязывал конкретный жизненный сценарий борьбы; самопожертвования и пр.: «Мы вам даем возможность пережить чувства посильнее и поприятнее чисто эстетических. Вы переживаете с нами два самых высших счастья, какие только знает жизнь, — счастье борьбы и счастье всезахватывающей любви к человеку... Жизнь вызывает в нас порыв броситься в битву, а мы этот порыв претворяем в красивый крик и этот крик несем к вам...»»7
Человек рефлектирующий, сомневающийся, эмоционально переживающий, нелогичный в поступках, далеко не всегда поступающий в соответствии с нормами нравственности казался в этом контексте психопатологией. На этом фоне произошло перемещение системы ценностей с ног на голову: не чеховский герой — обычный человек, а идеальный герой критики — что-то невозможное, а наоборот, чеховский герой — психопатология, а идеальный герой беллетристики — норма.
На противоположном критике полюсе оказались читатели, мнение которых мы уже неоднократно приводили. Чехов — «воспел наши страдания», это писатель-Друг, а значит, его герои — это мы, обычные слабые люди, «негерои». Голос этого читателя звучал не в литературной критике, а в эссе, в стихотворениях, в воспоминаниях, в надписях на венках и т. д.
И больше всего в связи с этим современников волновал вопрос о том, как Чехов относится к свои странным героям — жалеет или презирает? Читателю и критику хочется определенности в отношении к герою — «положительному» или «отрицательному». «Многие спрашивали про себя: автор высмеивает ли декадентского поэта и то, что он заставляет героиню говорить с подмосток летнего театра, или он все это трактует «всерьез»? Вот это недоумение, эта двойственность впечатлений сразу настраивали публику не во враждебном, а именно в недоуменном духе», — писал П. Боборыкин по поводу первой постановки «Чайки»8.
Чтобы снять это раздражающее недоумение, читатели и критики предлагали свои объяснения загадочной авторской позиции, отождествляя автора и героев:
1. Чехов сочувствует своим героям, более того — он один из них. Поэтому произведения Чехова — чистая лирика. В том, что герои именно такие, виновата прежде всего среда. Раз все страдания героев так сочувственно представлены Чеховым, то они не могут быть несвойственными самому писателю, и он видит своих героев несчастными, но уж отнюдь не «зоофитами». Л. Оболенский подчеркнул: «он проникнут бесконечной любящей жалостью к русским людям — слабым, инертным, отупевшим, смеясь над ними, он плачет над ними и над всей окружающей их средой...»9. Не случайно Станиславский, интерпретировавший пьесы Чехова как лирические драмы — что имело огромный успех в публике — вспоминал: «Антон Павлович очень обижался, когда его называли пессимистом, а его героев неврастениками. Когда ему попадалась на глаза статья кого-либо из критиков, которые тогда с такой желчью придирались к нему, то он, тыкая пальцем в газету, говорил: «Скажите же ему, что ему (критику) нужно водолечение... Он же тоже неврастеник, мы же все неврастеники». Потом, бывало, зашагает по комнате и, покашливая, с улыбкой, но со следами горького чувства повторит несколько раз, выделяя букву «и»: ««Писсимист!» Антон Павлович <...> к настоящему относился только без лжи и не боялся правды, и те самые люди, которые называли его пессимистом, сами первые или раскисали, или громили настоящее, особенно в восьмидесятые и девяностые года»10. П. Перцов писал, что, хотя русская жизнь не во всем так безнадежна, как «сквозь дымчатые очки талантливого драматурга», но «между Ан. Чеховым и «чеховцами» нет никакой заклятой черты»11. Признание, что Чехов жалеет своих героев, было для одних поводом для любви к Чехову, для других — поводом для отлучения его от высокого Искусства.
2. Чехов не может сочувствовать таким примитивным героям, потому его произведения — карикатура. Просто невозможно поверить, что такое можно воспеть в литературном произведении, — нет, утверждал Одарченко, «Три сестры» «есть чистейшая сатира, сатира не только на то военное общество, которое изображено в ней, и не только вообще на все русское общество, но и на всю современную жизнь». До очевидности ясно, пишет критик, что автор просто издевается над всем этим обществом, «над его стремлениями и запросами, над его философскими разглагольствованиями, над его благополучием и несчастьем». Преподносит ли, Бог знает зачем, Чебутыкин Ирине ненужный ей самовар, роняет ли дорогие фарфоровые часы, играет ли Андрей на скрипке — «тут нет ни настоящих чувств, ни стремлений, ни идеалов, это лишь жалкая гримаса, жалкая пародия на чувства, пародия на мировоззрение, пародия на идеалы и стремления», местами эта беспощадная и злая сатира возвышается до сатиры Салтыкова, «так что от нее становится человеку жутко» — один образ лучше другого! — восклицает критик. Чехову, по-видимому, кажется, что «общество не только выродилось, нет, оно как-то до самого дна, до самых основ прокисло и даже не прокисло, это слово недостаточно выражает настроение Чехова, нет, общество это протухло». Приходится только удивляться нелепости публики: «Чехов говорит обществу, что оно безнадежно отвратительно, идиотично, тупоумно и проч., а публика внимает с умилением и восторгом этим звукам <...> Чехов как циник Антисфен кричит на площади: пойдите ко мне, все люди, а когда собралась толпа, говорит: Я звал людей, а вы разве люди? Вы экскременты!» <...> Казалось бы, что такая сатира должна заставить задуматься общество, а тут вместо этого умиление и восторги»12. А потому «Литературный вестник» указывал, что Чехов совершенно отрешился своею личностью от изображенных им людей13. И как только читатели и зрители могут восхищаться человеком, который показал их в таком жестоком зеркале? — вот парадокс русского человека!
Как обычно в связи с Чеховым, каждая из сторон абсолютизировала только одну грань творчества.
С одной стороны, Чехов действительно беспощаден к своим героям и критичен к реальным окружавшим его людям — когда это отношение прорывалось сквозь обычную сдержанность. В.Б. Катаев обратил внимание на то, что Чехова никак не назовешь, вопреки установившейся критической формуле, «певцом русской интеллигенции» — так много нелицеприятного, порой злого сказано им, в отличие от, например, П.Д. Боборыкина, давшего апологию этой группе людей в статье «Русская интеллигенция» 1904 г. Фальшивой, лицемерной, истеричной, невоспитанной, ленивой, лживой даже в своих страданиях и жалобах (поскольку притеснители ее выходят из того же слоя) Чехов называл интеллигенцию, по справедливому мнению исследователя, потому, что в своей всеобщей глухоте и слепоте она неспособна к справедливости, т. е. к пониманию правды другого. Отсюда партийность, кружковщина, непримиримость и ограниченность. Для Чехова же было важнее иное самоощущение — не причастность к корпорации, а «все мы», которые виноваты в зле на Сахалине, в повседневной жизни, «мы» как понятие общенародное14. Если воспользоваться формулой М.Е. Салтыкова-Щедрина о народе как «идее демократии» и «народе историческом», можно говорить, что интеллигентность была заявлена Чеховым как принцип миропонимания, как долг и ответственность, но интеллигенция в своем историческом воплощении была от этого принципа чрезвычайно далека.
С этим были согласны и некоторые мемуаристы: «Это было в январе 1901 г. Приехав в Ниццу <...> в начале нашей беседы Чехов затронул интересную тему, очень жгучую тогда: о происходивших волнениях в университетах. Антон Павлович осуждал это несерьезное, по его мнению, движение <...> «Ведь столько бунтующих теперь либералов, — говорил он, — сделаются по окончании университета серенькими чиновниками, жаждущими тепленького местечка». <...> «Да, да, — продолжал А.П., — знаете, что нас заело: игра на биллиарде, карты, водка... Этим недугом страдает и молодежь, к счастью, конечно, не вся. А ведь посчитайте, в какую огромную сумму денег обходится правительству — и, следовательно, народу — каждый гимназист, каждый студент. Право, все это движение, все эти волнения и беспорядки совсем не серьезны». Говоря на эту тему, Чехов относился к молодежи жестко»15. И совсем неожиданное с точки зрения, например, современных трактовок «Вишневого сада»: «Нелегко было вызвать Чехова на сколько-нибудь продолжительный разговор, который позволил бы составить себе понятие об его отношении к русской действительности. Но по временам это мне все же удавалось. Я вынес из этих бесед убеждение, что Чехов считал и неизбежным и желательным исчезновение из деревни как дворянина-помещика, так и скупившего его землю по дешевой цене разночинца. Предстоящая рубка «вишневого сада» его не беспокоила. Колупаевы и Разуваевы, изводившие бывшие помещичьи леса и усадьбы, также не вызывали его симпатии. Он желал одного: чтобы земля досталась крестьянам, и не в мирскую, а в личную собственность, чтобы крестьяне жили привольно, в трезвости и материальном довольстве, чтобы в их среде было много школ и правильно поставлена была медицинская помощь. Чехова мало интересовали вопросы о преимуществе республики или монархии, федеративного устройства и парламентаризма. Но он желал видеть Россию свободной, чуждой всякой национальной вражды, а крестьянство — уравненным в правах с прочими сословиями, призванным к земской деятельности и к представительству в законодательном собрании»16. Или: «Я возражал по этому поводу, что если такие люди слепы, то их нужно сделать зрячими, если холодность сердец делает их похожими на зверей, то нужно попытаться вернуть им образ человеческий. Отлично помню ответ Чехова по этому поводу. Он тряхнул головою и сказал: «Нет уж... Все это будет бесполезно и бесцельно. С ними нужно поступать вот так, как поступали Моисей и Аарон с иудеями. Они водили их по пустыне до тех пор, пока не перемерли все старики, и только их дети увидели землю Ханаанскую»»17. Эта цитата подтверждает размышления В. Мильдона: жизнь на земле, и в России в частности, с точки зрения писателя, изменится только тогда, когда изменится человек, а нынешнее человечество вырождается18. Потому при всей жесткости чеховского отношения к человеку у него не было восприятия его героев как психопатологических личностей. Патология предполагает отклонение от нормы, а «маленькость» мыслей, души и пр. — норма для современного человека и, увы, для интеллигенции, которая могла бы быть другой, потому что этим людям дана возможность изменить себя. Но читателям Чехова, интеллигенции, считающей себя элитой нации, не хотелось видеть в его произведениях трезвого отношения к самим себе.
В то же время, Чехов видит и то, в чем человеку нужно посочувствовать.
В чем истоки этого отношения Чехова к своим героям? Современники спрашивали: в безнадежном пессимизме, в том числе и по отношению к людям? в самих людях при страстном желании Чехова видеть их другими? в «холодной крови», про которую писал Михайловский (и в душевной личной холодности)? в беспощадном и трезвом аналитическом уме?19 В самих этих вопросах — предполагаемые ответы. В любом случае ответ связан с тем, что жизнь иная, а такой ее — по разным причинам — просто видит Чехов. В общественном сознании, отраженном в сотнях беллетристических творений 1880—1890-х гг., возникают представления о правильной жизни, которая строится на разумных началах и зависит прежде всего от воли самого человека. Это представления о детях как идеальных существах, о возрасте молодости как времени энергичного действия, о зрелости как о времени угасания, пассивности и смирения с жизнью, достижения сытого благополучия, а старость общество, в сущности, отторгает.
Между тем для Чехова сложность человеческого существования — в самой природе жизни, что нужно трезво видеть: молодость неизбежно сменяется старостью и смертью. Медицинское образование Чехова уже в 1880-е гг. определило научный интерес к психологии и к тому, как психология связана с физиологией20. Эта подчиненность человека времени и воспринималась читателями как нечто роковое и жестокое в творчестве писателя.
Вопреки сильной на русской почве просветительской концепции, Чехов констатирует, что движение времени проявляется прежде всего на уровне физиологии, которая порождает «психологию», а она, в свою очередь, — «настроения», «философию». Это не оправдывает людей, не умеющих жить, но позволяет посочувствовать каждому. Между тем именно интеллигенты должны были бы в силу своего образования, возможности самоанализа учиться жить, преодолевая природную ограниченность человека, но увы. Не случайно в «Несчастье» Чехов писал о своей героине: «Чтобы бороться <...>, нужна сила и крепость, а рождение, воспитание и жизнь не дали ей ничего, на что она могла бы опереться» (С, 5: 258).
Именно потому герои Чехова, как и всё, что становится предметом его изображения, освещены тем, что наиболее внимательные современники называли «двуединым миросозерцанием». В 1900 г. М. Горький писал: «Все чаще слышится в его рассказах грустный, но тяжелый и меткий упрек людям за их неуменье жить, все красивее светит в них сострадание к людям и — это главное — звучит что-то простое, сильное, примиряющее всех и вся. Его скорбь о людях очеловечивает и сыщика, и грабителя-лавочника, всех, кого она коснется; «Понять — значит простить» — это давно сказано, и это сказано верно. Чехов понимает и говорит — простите! <...> Осветить так жизненное явление — это значит приложить к нему меры высшей справедливости. Чехову это доступно, и за этот его глубоко человечный объективизм назвали бездушным и холодным»21. А в мемуарах Горький высказался еще яснее: «...но, презирая, он сожалел...»22
Объяснение этому не только в том, что обычный человек не может быть оценен однозначно («Вы можете писать людей, пишите, какие они есть, и не пишите героев. В жизни героев нет», — говорил он мне как-то в Москве по прочтении моей пьесы «Жильцы»)23. В.М. Маркович писал: «Такая позиция, видимо, и является для Чехова единственно возможным вариантом гуманного отношения читателя к изображаемым в его рассказах «бескрылым людям», к житейской обыденности и человеческой заурядности. Автор не предлагает принять их такими, какие они есть, — так же как и не допускает позиции суда над ними. Он, в сущности, выводит читателя за пределы всей многообразной диалектики осуждения-оправдания, на которой обычно основывалось читательское отношение к персонажам. Новое отношение к изображаемому точнее всего было бы назвать цивилизованным. В сфере жизненных ориентаций ей соответствует такой тип поведения, когда человек вежлив к другому или уважает его человеческие права, хотя и не может решить, плох тот или хорош: в неопределенной и нерешаемой этической ситуации подобный принцип отношения оказывается наиболее человечным»24.
Жизнь, изображенная Чеховым, — это вечный процесс, и герой может быть оценен только в своем постоянном движении. Ни один человек не может получить окончательной оценки в вечно развертывающейся «киноленте» жизни. Каждый критик останавливал киноленту на нужном ему кадре и получал возможность объяснить героя — другой критик находил другие детали и давал противоположное объяснение.
В начале XX в. подвластность человека надличностным законам под сильным влиянием чеховских драм становится одной из тем литературы — например в пьесах Л. Андреева. Однако принять трезвый взгляд на человека и на жизнь было все равно трудно — это отразилось и в упреках Л. Шестова в знаменитой статье «Творчество из ничего», что Чехов разрушает все иллюзии, и в попытке С. Булгакова в статье «Чехов как мыслитель» утвердить оправдательную формулу: да, Чехов пессимист, но подлинная внутренняя вера помогает ему противостоять отчаянию. Не случайно М.М. Одесская отмечала, что в произведениях Чехова отразился кризис всей прежней системы ценностей рубежа веков. Чехов был именно тем писателем, в творчестве которого идеалистическая интенция искусства XIX в., ее воспитательная направленность (что считалось писателями и критиками XIX в. одним из основных критериев художественности) обнаружила свою несостоятельность, и он отказался от нравственно-дидактической установки: «При всей разнородности эстетических концепций в русской литературе рубежа веков идеалистические устремления писателей и философов проявились в проектах преображения мира. На этом фоне Чехов воспринимается как фигура чужеродная всем направлениям. Не произошло его сближение ни с новым поколением символистов, устремленных в трансцендентный мир абсолюта, царства гармонии и красоты, которые, по их мнению, наступят на земле посредством творческой деятельности человека, ни с «практическими идеалистами» — марксистами, мечтавшими о революционном преобразовании мира <...>. Творчество Чехова не вписывается в этико-эстетическую парадигму искусства XIX в., в основе которого — кантово-шиллеровская триада правды, добра и красоты и цель которого — вести читателя к идеалу»25. Отношение к героям Чехова с точки зрения идеалистических представлений (что жизнь человека неотделима от добра и правды — а не от, например, неизбежного старения) о человеке наглядно подтверждает эту мысль.
Впрочем, понимание чеховской принципиально новой позиции дается с трудом и современному читателю. Отголоски этих споров мы можем и сейчас найти в школьном и вузовском литературоведении, в их до сих пор однозначных суждениях о героях: персонажей «Вишневого сада» часто предлагают только жалеть, а Ионыч, напротив, виноват даже в том, что перед объяснением в любви подумал о приданом. Герои Чехова нуждаются в другой форме интерпретации — не в итоговых характеристиках, а в комментариях, которые возникают в ходе медленного чтения текста.
Примечания
1. Дзэт [Карцов]. По театрам. Драматургу Чехову / Карцов // Развлечение, ж. — М., 1887. — № 45, 25 ноября. — С. 9.
2. Короленко, В.Г. Полное посмертное собрание соч. Письма. — Т. 51. — Кн. 2. — Харьков: Гос. изд. Украины, 1923. — С. 93—94.
3. М-в, Н. Театр и музыка / Н. М-в // Московский листок, газ. — М., 1898. — № 353, 20 дек.
4. Дядя Ваня [Ге, И.Н.]. Три сестры / И.Н. Ге // Новости дня, газ. — М., 1901. — № 6361.
5. Подарский, В.Г. [Русанов, Н.С.] Наша текущая жизнь / Н.С. Русанов // Русское богатство, ж. — СПб., 1901. — С. 172—177 вт. паг.
6. Джеймс Линч [Андреев, Л.]. Три сестры / Л. Андреев // Курьер, газ. — М., 1901. — № 291, 21 октября.
7. Могильнер, М. Мифология «подпольного человека»: радикальный микрокосм в России начала XX века как предмет семиотического анализа / М. Могильнер. — М.: Новое литературное обозрение, 1999. — С. 31—32 и др.
8. Боборыкин, П.Д. Указ. соч.
9. Оболенский, Л.Е. М. Горький и причины его успеха. Опыт параллели с А. Чеховым и Глебом Успенским. Критический этюд / Л.Е. Оболенский. — СПб.: Изд. В.И. Губинского, 1903. — С. 35, 42.
10. [Записано со слов К.С. Станиславского]. Из воспоминаний об А.П. Чехове в Художественном театре. Собрал Л.А. Сулержицкий // Альманахи изд. «Шиповник». — Пг., 1914. — Кн. 23. — С. 180.
11. Перцов, П. Сатира или драма? / П. Перцов // Новое время, газ. — СПб., 1901. — 29 марта.
12. Ченко [Одарченко, К.Ф.]. Три драмы А.П. Чехова / К.Ф. Одарченко // Новое время, газ. — СПб., 1901. — 27 марта.
13. М.Н.М. [Мазаев, М.Н.] Журнальное обозрение / М.Н. Мазаев // Литературный вестник, ж. — М., 1901. — Кн. 3. — С. 348.
14. Катаев, В. Чехов и русская интеллигенция: реальность и мифы / В. Катаев // Таганрогский вестник: Материалы межд. кон. «Личность А.П. Чехова. Истоки, реальность, мифы». — Таганрог: Изд-е ТГЛИАМ, 2002. — С. 4—13.
15. Гальперин, М. А.П. Чехов / М. Гальперин // Киевлянин, газ. — Киев, 1904. — № 186, 7 июля.
16. Ковалевский, М.М. Об А.П. Чехове / М. Ковалевский // Биржевые ведомости, газ. — М., 1915. — № 15185, 2 ноября.
17. Лазаревский, Б. А.П. Чехов: материалы для биографии / Б. Лазаревский // Русская мысль, ж. — М., 1906. — № 11. — С. 91 вт. паг.
18. Мильдон, В. Мифологическое в поэтике А.П. Чехова / В. Мильдон // Studia Rossica. XVI. — Warszawa, 2005. — S. 49—59.
19. В письмах Горького встречаются строки о том, что Чехов — первый ничему не поклоняющийся человек, которого он встретил, что «в этой пьесе Вы к людям — холоднее черта. Вы равнодушны к ним, как снег, как вьюга» Правда, под влиянием личного общения Горький отказывается от представлений о Чехове как бесстрастном судье и вскоре с осуждением отозвался о Михайловском, который считал, что Чехов пишет «с холодной кровью»... См.: Горький, М. Собр. соч.: В 30 тт. / М. Горький. — М.: Гослитиздат, 1949. — 1955. — Т. 28. — С. 46.
20. В записных книжках Чехова сохранилось много записей, связывающих физиологию и психологию, например: «Ресторан. Ведут либеральный разговор. Андрей Андреич, благодушный буржуа, вдруг заявляет: «А знаете, ведь и я когда-то был анархистом!» Все изумлены. А<ндрей> А<ндреич> рассказывает: суровый отец, ремесленное училище, которое открыли в уездном городе, увлекшись разговорами о профессион<альном> образовании, <...> его выгнали, отец тоже выгнал; пришлось поступить к помещику в младшие приказчики; стало досадно на богатых и сытых, и толстых; <...> и вдруг пришло сильное желание отрубить лопатой белые полные пальцы, как бы нечаянно: и закрыв глаза, изо всей силы хватил лопатой, но попал мимо. Потом ушел, лес, тишина в поле, дождь, захотелось тепла, пошел к тетке, та напоила чаем с бубликами, и анархизм прошел». (С, 17: 73).
21. Горький, М. По поводу одного рассказа А.П. Чехова «В овраге» // Нижегородский листок, газ. — Н. Новгород, 1900. — 30 янв.
22. Горький, М. А.П. Чехов: Отрывки воспоминаний / М. Горький // Нижегородский сборник. — СПб.: Изд-во т-ва «Знание», 1905. — С. 11—24.
23. Найденов, С.А. Чехов в моих воспоминаниях. Машинописный автограф // РГАЛИ. — Ф. 549. — Оп. 1. — Ед. хр. 343.
24. Маркович, В.М. Пушкин, Чехов и судьба «лелеющей душу гуманности» / В.М. Маркович // Чеховиана: Чехов и Пушкин. — М.: Наука, 1998. — С. 32—33.
25. Одесская, М.М. Чехов и проблема идеала: Смена этико-эстетической парадигмы на рубеже XIX—XX веков: Автореф. дисс. ... докт. фил. наук. — М., 2011.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |