Вернуться к Л.Е. Бушканец. А.П. Чехов и русское общество 1880—1917 гг. Формирование литературной репутации

5.6. Проблема мировоззрения А.П. Чехова в восприятии современников

А. Скабичевский, Н. Михайловский и другие критики в 1900-е гг. «нашли» у Чехова прогрессивные идеалы, гуманизм, жалость к обездоленным, веру в науку и прогресс. Не гений, но все же писатель «полезный». А.Н. Веселовский сказал на вечере памяти Чехова: «Русская литература — выразительница лучших стремлений и идеалов общества. Чехов постепенно пришел к причинам существующей действительности, начал видеть в ней нечто трагическое, затронул в своих произведениях всю Русь. Пусть он не был трибуном, не сказал громко «Вперед!», в его изображении русских сумерек есть призыв к возрождению, и в деле борьбы с пороками его произведения — большая сила. Чехов — в ряду хранителей наших лучших литературных традиций»1.

Но далеко не все полагали, что Чехов пришел в своей эволюции именно к тем идеалам, которые были важны для прогрессивной интеллигенции. Полемика была начата небольшой заметкой К-и-н «Маленький фельетон. Толстой — Чехов — Горький. Настроения трех поколений» в «Новом времени» в 1901 г.2 Автор ее отметил, что Толстой хороший психолог, но... он ничто в философском смысле: «Все его беллетристические произведения кончаются ничем, недоуменным вопросом; а если кто из его героев и успокаивается, то на покорности судьбе, провидению, стихийной жизни, которые уж там знают, зачем живет человек, а сам он до решения этой загадки не додумается. Как художник, Толстой уперся в стихийного Каратаева, зашел в тупик, и выхода из него ищет уже как мыслитель. <...> Как ни старается он созидать, он только разрушает, как ни усиливается проповедовать, он только отрицает. Это чистейший нигилизм, не философский, не надуманный, <...> а нигилизм настроения, чувства <...> обостренной личной душевной жизни, из жизни односторонней, жизни души только в самой себе и родною собою». Но Толстой не замечает своего нигилизма, надеется, что выпутается из затруднения, и потому не становится пессимистом.

А вот пессимизм, робость и уныние достались на долю следующего поколения, в глазах которого искания Толстого стали непререкаемыми и безотрадными выводами. «Толстовцы» еще задумываются, в их душах идет работа, «чеховцы» додумались, их душевная жизнь состоит из насморка, нервничанья, гадких и позорных ощущений, пустоты, безобразия, скуки (ждал подросток высокой любви, а она оказалась гадкая — и он стрелялся...) — все состоит из случайных, бессмысленных, всемогущих мелочей, которые открыл Толстой. Поэтому нигилизм для «чеховцев» уже не отрицание старого, соединенное с надеждой найти новое, а уныние и «самогипноз посредством пессимизма» и Чехов, — крайний, окончательный вывод из Толстого. Удивляясь таланту Чехова, читатель страдает, видя длинную процессию его больных, полумертвых героев, — хоть чем-нибудь жить, да жить, говорит себе читатель, истомленный хандрою и нытьем. «И ведь Чехов не один так чувствует», — пишет К-и-н — и, наконец, это стало невыносимым: живые люди просят жизни, работы, действия. Первый, кто произнес бы это слово, показался бы исцелителем, чародеем, вождем. Им и стал Горький. И читатель не замечает, что неправдоподобна жизнь в изображении Горького, что его герои просто-напросто скандалисты из подонков общества, что их протест — скандал. Чехов породил Горького. Итак, сын достоин отца (Чехов еще художник, ученик Толстого), но внук не удался, делает вывод автор статьи, поэтому, по мнению К-и-к, Толстой останется навсегда; Чехов односторонен, но останется надолго, а о Горьком останется только память — о нем самом, но не его художественной роли. Эта заметка не прошла незамеченной и вызвала ряд рецензий: в «Русском листке»3, журнале «Литературное обозрение». Автор последней цитирует К-и-н с явным сочувствием и вместе с ним полагает, что это результат, конечно, временный4.

Об этом же писал Ю. Александрович (А.Н. Потеряхин). Он спрашивал: что же сказал Чехов за свою недолгую жизнь? И отвечал: он дал только «разлад ума и сердца, холодного анализа и чувства», прошел «двадцатилетний путь по ложной дороге, на которой так много досадных промахов, временами отталкивающих и даже враждебных»5. В основе его отношения к жизни автор видит нигилизм, отсутствие традиций и внутренних связей с предшествующими поколениями 70-х, 60-х и 40-х гг.: Чехов как личность формировался в процессе отталкивания от среды, толстовская критика действительности соединилась у него с ницшеанством — и Чехов «стал петь акафисты самоценной личности», а «за Чеховым двинулись с «копытом» Горькие, Вересаевы, Чириковы и т. д. и т. д.»6. Александрович яснее, чем многие другие, выразил претензии критики к этим трем писателям — нигилизм, что может показаться неожиданным для современного читателя или литературоведа.

Литература, как писал Александрович, должна быть фокусом русского духа, а в результате заложенной Толстым традиции через Чехова к Горькому оказалась прервана национальная традиция. Александрович откровеннее многих написал о том, что в основе чеховского творчества лежит критика без указания на идеал, но эту черту отмечали даже те, кто говорил о своей любви к Чехову7. Александрович даже защищал Беликова, в лице которого Чехов покусился на необходимость в общественной жизни нравственных норм, уважительного отношения друг к другу. Вместо того чтобы работать и решать важнейшие вопросы русской жизни, Чехов представил ее мерзостью запустения: «Глупцы, мещане, пошляки, обыденные людишки! Вот вся шрапнель, которой стрелял Чехов по русскому обществу... Именно Чехов владел мещанским и пошлым идеалом ницшеанского индивидуализма <...> именно его идеалы были ницшеански обыденны, ничтожны, регрессивны...»8. Чеховщина привела к торжеству окончательного нигилизма и полного абсурда. Отщепенство, отход от традиций не проходят даром, по мнению критика, писатели-авантюристы платят надломом и талантом за то, что пытаются круто повернуть колесо литературы9.

Той же точки зрения придерживался и Н. Михайловский: Чехова и Горького объединяет тоска по общей идее (что хотя бы выделяет их на общем фоне бессодержательной литературы), а та возникает вследствие того, что оба не верят ни во что конкретно, у них нет никакого понятного им самим идеала10. То же разрушительное начало Чехова и Горького увидел Д. Мережковский в работе «Чехов и Горький» (1905 г.): оба нашли общую идею, и идею страшную — чеховские интеллигенты и горьковские босяки близки по разрушительному антихристианскому индивидуалистическому началу, которое они утверждают11. Неожиданное единство в возникшей полемике Н. Михайловского и Д. Мережковского связано не просто с тем, что Чехов и Горький выразили в своих произведениях неприемлемое для критиков мировоззрение, а с тем, что они вообще подвергли сомнению необходимость для человека готовых, данных ему теорией идеалов12. Особенностью нашего национального менталитета является «общинность», т. е. приобщенность к коллективным идеалам. То, что Толстой, Чехов и Горький, каждый по-своему, подвергли сомнению общераспространенные идеалы и заговорили о необходимости каждому человеку самому и заново решать ключевые вопросы, вызвало неприятие и либеральной, и консервативной, и символисткой критики, хотя что именно считать «ценностями» и «идеалами», каждое направление понимало по-своему. Следствием ложного пути, по которому пошли три писателя, стала неизбежная деградация литературы. А.С. Суворин видел в Горьком еще более страшное явление, чем творчество Чехова: у Чехова мы видим «людей», а у Горького уже только «чертей»13.

Не случайно к той же проблеме обратился не только почти забытый ныне Александрович, но и мыслитель намного более высокого уровня — Л. Шестов. В статье «Творчество из ничего» он писал: «Замечу кстати — и это я считаю чрезвычайно важным — что в творчестве своем Чехов находился под влиянием Толстого и в особенности под влиянием его последних произведений. Это важно ввиду того, что таким образом часть «вины» Чехова падает на великого писателя земли русской. Мне представляется, что если бы не было «Смерти Ивана Ильича» — не было бы ни «Скучной истории», ни «Иванова», ни многих других замечательных произведений Чехова. <...>. Но едва ли молодой писатель решился бы предстать за свой собственный страх пред людьми с теми мыслями, которые составляют содержание «Скучной истории». Толстой, когда писал «Смерть Ивана Ильича», имел за собой «Войну и мир», «Анну Каренину» и прочно установившуюся репутацию первоклассного художника. Ему все было позволено. Чехов же был молодым человеком, весь литературный багаж которого сводился к нескольким десяткам мелких рассказов, приютившихся на страницах малоизвестных и не пользовавшихся влиянием периодических изданий. Если бы Толстой не проложил пути, если бы Толстой своим примером не показал, что в литературе разрешается говорить правду, говорить что угодно, Чехову пришлось бы, может быть, долго бороться с собой, прежде чем он решился бы на публичную исповедь, хотя бы в форме рассказов. Да и после Толстого какую ужасную борьбу пришлось выдержать Чехову с общественным мнением! «Зачем он пишет свои ужасные рассказы и драмы?» — спрашивали себя все. — «Зачем писатель систематически подбирает для своих героев такие положения, из которых нет и абсолютно не может быть никакого выхода? <...> в литературе с давних времен заготовлен большой и разнообразный запас всякого рода общих идей и мировоззрений, метафизических и позитивных, о которых учителя вспоминают каждый раз, как только начинают раздаваться слишком требовательные и неспокойные человеческие голоса. Но в том-то и дело, что Чехов, будучи сам писателем и образованным человеком, заранее, вперед отверг всевозможные утешения, метафизические и позитивные. Даже у Толстого, тоже не слишком ценившего философские системы, вы не встречаете такого рода резко выраженного отвращения ко всякого рода мировоззрениям и идеям, как у Чехова. Он хорошо знает, что мировоззрения полагается чтить и уважать; свою неспособность преклоняться пред тем, что считается образованными людьми святыней, он считает своим недостатком, с которым нужно всеми силами бороться. Он даже и борется с ним всеми силами, но безуспешно»14.

Апологетом индивидуализма Чехова считали многие критики — но уже рассматривали эту черту как положительную. Например, Н. Миклашевский определял идеологию Чехова как «этический индивидуализм». Он считал, есть три типа писателей по своему отношению к общественным переживаниям: беспристрастные созерцатели, как Гончаров, идеологи эпохи, как Лермонтов, и созидатели жизни, учителя, таких в русской литературе было больше всего — Толстой, Короленко, Достоевский. Чехов же явно принадлежит ко второй группе — «идеологов жизни» (!). В чем суть идеологии Чехова? На первом этапе серьезного творчества, в 1886—1889 гг., он испытал влияние толстовства, вернее, разрушающей его стороны, отрицания формы и содержания культуры, мещанства жизни. Но вскоре он вступил на путь критики толстовства, чтобы выйти из заколдованного круга тусклой обыденщины и спастись от пессимизма — самоусовершенствование утратило свое обаяние, он осознал, что невозможно устроить жизнь для живых, немедленно, что надо работать для будущего и утешаться этим. И, как следствие, у него появилась любовь к широкой и красочной жизни и пессимизму пришел на смену оптимизм вместе с восславлением яркого этического индивидуализма15.

М. Неведомский видел в «индивидуализме» Чехова историческую закономерность в развитии русской литературы. Вспоминая литературу народничества, он писал, что «в эпоху реализма личность человеческая мыслилась сравнительно упрощенным образом, что центром тяжести всех рассуждений являлись формы жизни, от которых все зависело, которые изменяли и определяли все свойства этой личности. Не сложной была и моральная формула отношения к личности: в отношении к своей личности требовалось покаяние и готовность к самоотвержению; по отношению к массе народной — сострадание, осложненное «ненавистью великою» ко всем виновникам ее злосчастья <...> Личность человеческая до известной степени мыслится как материал, однородный и доброкачественный, из которого можно политически «формовать» здание будущего». Следующий этап, по мнению критика, внес много усложнений в прежние представления — это прежде всего А. Чехов, «реализм которого мы готовы назвать безыдейным, в том смысле, что он совершенно свободен от всяких общественных теорий, от всякой сколько-нибудь определенной идеологии. Чехов переживал период ликвидации народнических теорий, период ликвидации сельской культуры, и половина изображенных им типов — провинциальные культурные работники, тоскующие и изнывающие под тяжестью своей безыдейности. Этим самым культурным работникам совсем иначе жилось несколькими годами раньше, при свете «народнической идеологии», но в дни Чехова она ликвидировала свои дела. Восьмидесятнически-«ликвидационное» настроение самого Чехова сказалось именно в полной его атеоретичности и в том его свойстве, что он всегда избегал изображать типы, сколько-нибудь причастные к идеологии и сколько-нибудь действенные». В наше время, писал Неведомский, т. е. в начале XX в., народилась городская идеология с новыми интересами, произошел отказ от старых сельских утопий, надежд на непосредственный переход в царство всеобщего благополучия, признание, что никакого особого культурно-исторического типа мы не представляем и перед нами лежит тот же путь, многострадальный, но верный, упорной культурной работы и самосознания, которым шла вся «гнилая» Европа. Этот путь определяется ростом и развитием содержания человеческой личности и ее самосознания — и история поставила перед нынешним поколением задачу освобождения личности и осуществления ее прав, что и изображает Чехов в своих символических очерках, а впоследствии литература придет к построению других систем16.

В примитивном варианте «нигилизм» и «ницшеанство» Чехова воспринимались просто как «философия здравого смысла». И.Л. Леонтьев-Щеглов вспоминал: «Однажды мы возвращались вместе от Плещеева, и разговор как раз зашел на эту тему (о праздных толках, что у Чехова нет Бога, нет философской подкладки и т. д.) Чехов хмурился и раздраженно проговорил: «Толкуют про меня и то, и се. Словом, всякий вздор! А я просто человек, прежде всего... Я люблю природу и литературу, люблю красивых женщин и ненавижу рутину и деспотизм»». Щеглов рассуждал: «Философия Чехова? Разве это не абсурд, — спрашивается, ставить вопрос о философии писателя, у которого в иных небольших рассказах больше философии, чем в добром томе патентованного философа! Философия Чехова почти та же философия, что и философия Мольера, — философия, выросшая из самой сердцевины, т. е. философия здравого смысла! Не думаю, чтобы этого рода философия была низшего порядка»17.

Об «идеологической близости» Толстого, Чехова и Горького не раз писали литературоведы XX в., но отмечали эту общность совсем не в том, в чем современная писателям критика, — в необходимости для русского человека личного самосознания, что было названо словом «нигилизм». Критика отметила, но не приняла этого. А таким образом в творчестве писателей трех поколений проявилась смена этических представлений на рубеже веков, приведшая к Серебряному веку. Критика же продолжала другую традицию, стремясь приобщить писателей к готовой, выработанной теоретической мыслью тенденции. Все это свидетельствует о том, с каким трудом шла смена ценностей в обществе, о том, что в который раз литература и критика в России оказались на противоположных полюсах.

Но же время мысль об абсолютной свободе человека уравнивается у Чехова мыслью противоположной. Вл. Тихонов писал в воспоминаниях: «Наперекор ожиданиям Антона Павловича, он сам стал для нас именно Чеховым, а не одним из многих наряду с перечисляемыми им именами, и менее всего просто «восьмидесятником». Этого «артельного человека», стремящегося быть просто рядовым, он похоронил в лице «Иванова», открыв путь образованию нового типа сознательного индивидуалиста в следующем поколении. Его строгое суждение о себе вытекало отчасти от присущей ему скромности, но не исключительно ею обусловлено: Чехов шел с другими, как звено в общем движении: он сознавал себя одним из атомов в бесконечном мировом процессе, в котором каждому свое место наряду с другими. Одна личность — ничто вне связи с целым. И движение вперед человечества непрестанно. «Оно есть, — писал нам Чехов в одном из своих писем за последние годы, — но невидимо для нас, как движение земли вокруг солнца» (подчеркнуто нами — Л.Б.)18.

Для Чехова индивидуальное близко к природному, и торжество его в человеке вызывает опасения. Не случайно рассказ о том, как женщина поддалась чувственной страсти, называется «Несчастье». В его творчестве 1890-х гг. все больше и больше выдвигается понятие культуры как начала, пусть и бессильного в масштабах вечности, как и все на земле, но могущего противостоять хаосу.

Часть критиков понимала это культурное опять же в узком социальном смысле. А. Скабичевский в статье «Завет А.П. Чехова» утверждал, что тосковал не вселенской тоской, а от азиатчины, которая его окружала в России под легким налетом европейской образованности, а цель жизни для него — обойти все призрачное и мелкое, что мешает быть свободным, искупить прошлое страданием и трудом и с каждым шагом приближаться к счастью. «Как прекрасен его завет!»19 — восклицал критик. Этот завет, действительно, прекрасен, но многие читатели интуитивно ощущали, что завет Чехова глубже. Найденов писал в воспоминаниях: «Нет и не может быть другого смысла жизни, кроме самоотреченья от своего животного я, принесения его в жертву вечной жизни... <...> Нет Антона Павловича. Жизнь безотрадна и печальна. Единственное, что может скрасить ее, так это сознание, что человек, живущий не только своим телом, не умирает весь. Счастье — в процессе творчества жизни вечной»20. П. Звездич в статье «Антон Чехов перед лицом немецкой критики»21 процитировал статью немецкого критика Рудольфа Штрауса: «Невероятное стало фактом: мы имеем перед собой могучее, таинственное чудо Стриндбергова содержания в мопассановской форме, мы видим возвышенное соединение, которое казалось почти невозможным, которое до сих пор никому еще не удавалось: мы любим Стриндберга, любим Мопассана, поэтому мы должны любить Чехова, и любить вполне. Его слава в скором времени наполнит весь мир» (С, 7: 453)22. О том, что Чехов синтезировал индивидуализм и антииндивидуализм, писал Ф. Батюшков: желание Чехова идти своим путем (свойственное лучшим представителям поколения) привело его к идее деятельного добра и широкой любви к человечеству и к окончательному выводу, что таинственный мировой процесс завершается в человеке, который живет не для себя, а для других, для грядущего поколения23.

Особенно важным антииндивидуализм Чехова стал для читателей 1910-х гг., когда наступило некоторое разочарование в модернистских течениях. Подготовив мироощущение рубежа веков теми сторонами творчества, которые современники восприняли как нигилистические, «ницшеанские», Чехов в то же время противостоял его агрессивному индивидуализму. Л. Гуревич писала по этому поводу, что после 1905 г. внимание общества обратилось к литературе, которая нашла для себя определение «модернизм» — это торжество принципа индивидуализма. Но «тщетно грезятся одиноким, замурованным в себе душам нашего времени апокалиптические пожары, обновляющие грешную землю, — те пожары, о которых говорят и Мережковский, и Соллогуб, и Андреев, и многие другие. Этот огонь не зажигается в их крови. Тщетно тоскуют они по высшим синтезам. Привыкнув к бесконечным самоанализам и анализам, они мало-помалу утратили способность тех непосредственных, широких и цельных восприятий, тех ощущений, обнимающих многое в едином, из которых внезапно возникает величественный синтез. Какое-то психическое расслоение происходит в них: отрыв интеллекта от области ощущений и чувств — от тех невидимых нервов, которые соединяют человека с миром...». Поэтому Л.Я. Гуревич полагала, что неудачно последнее творчество Горького и Куприна, что иссох талант Минского, Бальмонта, гаснет — Гиппиус, истерическая развинченность губит Белого, Сергеева-Ценского, отрезаны от жизни Вяч. Иванов, Кузьмин, Арцыбашев, а Зайцев, Соллогуб и Андреев живут среди зыбких кошмаров. И на этом фоне продолжает быть интересным творчество Чехова24.

Высшее развитие индивидуальности должно соединиться с высшей степенью антииндивидуализма — вот что чувствовалось в творчестве Чехова его современниками. Н. Некрасов, творчество которого Чехов высоко ценил, писал Л. Толстому в 1857 г.: «Хорошо ли, искренно ли, сердечно ли (а не умозрительно только, не головою) убеждены вы, что цель и смысл жизни — любовь? (в широком смысле)? Без нее нет ключа ни к собственному существованию, ни к сущ. других <...> Человек брошен в жизнь загадкой для самого себя, каждый день его приближает к уничтожению — страшного и обидного в этом много! На одном этом можно с ума сойти. Но вот вы замечаете, что другому (или другим) нужны вы — и жизнь вдруг получает смысл, и человек уже не чувствует той сиротливости, обидной своей ненужности <...> Человек создан быть опорой другому, потому что ему самому нужна опора. Рассматривайте себя как единицу — и вы придете в отчаяние»25. Эта некрасовская мысль близка чеховскому творчеству. Так Чехов, воспринимаемый многими как лирик, давал в то же время возможность читателю увидеть жизнь с надличной точки зрения — и такое понимание Чехова давалось гораздо труднее. Даже Льву Толстому, который увидел в рассказе «Дама с собачкой» ницшеанство и то, что Чехов учит, как соблазнять женщин, а не то, что героям благодаря любви теперь стало понятно, что надо учиться ощущать себя частью некоей общей жизни. Это и есть то «самое трудное», что для них только начинается.

Когда эпоха Чехова уже прошла, с высоты 1929 г. В. Ходасевич увидел Чехова как раз эпиком: «Славу Чехова создал его лиризм. Но будущий читатель, пройдя мимо лирики чеховских персонажей, совлекая с них эту условную, временную примету, будет читать иное: не лирику, но то, что лежит под нею, глубже нее. <...> Читатель будущий, отделив и отвергнув ненужную ему лирику Чехова, найдет под ней подлинный, первоначальный двигатель чеховского творчества — эпос»26. Два начала — индивидуализм и антииндивидуализм — неотделимы друг от друга в мироощущении Чехова, что позволило ему создать обладающий колоссальной силой воздействия на читателя тип эпико-лирического повествования27.

Примечания

1. Чествование памяти А.П. Чехова // Русские ведомости, газ. — М., 1904. — № 297.

2. К-и-н Маленький фельетон. Толстой — Чехов — Горький. Настроения трех поколений / К-и-н // Новое время, газ. — СПб., 1901. — № 9030, 20 апр.

3. [Б. п.] Три поколения // Русский листок, газ. — М., 1901. — 22 апр.

4. [Б. п.] Отец, сын и внук // Литературное обозрение, ж. — СПб., 1901. — № 5, май. — С. 238—141.

5. Александрович, Ю. История новейшей русской литературы. 1880—1910 / Ю. Александрович. — М., 1911. — С. 243.

6. Александрович, Ю. Указ. соч. — С. 271.

7. Там же. — С. 254 и 255.

8. Там же. — С. 257.

9. Там же. — С. 283.

10. Михайловский, Н.К. О повестях и рассказах гг. Горького и Чехова / Н.К. Михайловский // Русское богатство, ж. — СПб., 1902. — № 2. — С. 162—179.

11. Мережковский, Д.С. Чехов и Горький / Д. Мережковский // Максим Горький. Pro et Contra: Личность и творчество Максима Горького в оценке русских мыслителей и исследователей 1890—1910-е гг.: Антология. — СПб.: Издательство РХГИ, 1997. — С. 643—688.

12. «В отличие от всех сколько-нибудь известных писателей его поколения, включая декадентов, М. Горький просто игнорировал императивы доминирующей эстетики», мало интересовался вопросами, которые стояли перед поздними народниками, а его герои — прежде всего самоучки, отказывающиеся от уже открытых истин и образцов». См.: Роле, С. Кто читал раннего Горького? К вопросу о «новом читателе» / С. Роле // Творчество Максима Горького в социокультурном контексте эпохи: Горьковские чтения, 2004. — Н. Новгород: изд-во Нижегород. ун-та, 2006. — С. 122—127; Роле, С. О рецепции раннего Горького / С. Роле // М. Горький и литературные искания XX столетия. — Н. Новгород, 1904. — С. 619—625.

13. Суворин, А. Чехов и Горький, или Люди и черти / А. Суворин // Новое время, газ. — СПб., 1903. — 18 апр. Ср.: «Из разговоров оптимиста и пессимиста. Оптимист: А.С. Суворин находит такую разницу между Чеховым и Горьким: Чехов рисует людей, а Горький чертей Пессимист: Ну, таким образом Горький должен пенять на себя, если его черти в конце концов и критике, и публике осточертели». (Будильник. — 1903. — № 15. — С. 4.)

14. Шестов, Л. Творчество из ничего / Л. Шестов // А.П. Чехов: pro et contra: Творчество А.П. Чехова в русской мысли конца XIX — начала XX в. (1887—1914): Антология. — СПб., 2002. — С. 571.

15. Миклашевский, Н. Певец мятущейся России / Н. Миклашевский // Волжское слово, газ. — Самара, 1914. — 2 июля.

16. Неведомский, М. О современном художестве // Мир Божий, ж. — СПб., 1904. — № 10. — С. 148—150.

17. Леонтьев-Щеглов, И.Л. Из воспоминаний об А.П. Чехове / И.Л. Щеглов-Леонтьев // Ежемесячные... приложения к «Ниве», ж. — СПб., 1905. — № 7. — С. 415—417.

18. Тихонов, Вл. Антон Павлович Чехов: Воспоминания и письма // О Чехове. — М., 1910. — С. 228.

19. Скабичевский, А. Завет Чехова / А. Скабичевский // Русские ведомости, газ. — М., 1904. — № 242.

20. Найденов, С.А. Чехов в моих воспоминаниях. Машинописный автограф // РГАЛИ. — Ф. 549. — Оп. 1. — Ед. хр. 343.

21. Звездич, П. Антон Чехов перед лицом немецкой критики / П. Звездич // Одесские новости, газ. — Одесса, 1897. — 29 сент.

22. П. Краснов поставил рядом с Чеховым Мопассана, но «в смысле идеи, понимания жизни г. Чехов неизмеримо выше Мопассана» (цит. по: С, 9: 447). Лесков полагал, что «Палата № 6» стала бы за границей как рассказ выше мопассановских: «Он делает честь любой литературе» (цит. по: С, 8: 457).

23. Батюшков, Ф. Предсмертный завет Антона П. Чехова / Ф. Батюшков // Мир Божий, ж. — СПб., 1904. — № 8. — С. 1—12 вт. паг.

24. Гуревич, Л.Я. Литература нашего времени Л.Я. Гуревич // Новый журнал для всех, ж. — СПб., 1909. — № 3, январь. — Стлб. 98—103.

25. Цит. по: Битюгова, И.А. Н. Некрасов. «Надрывается сердце от муки» / И.А. Битюгова // Поэтический строй русской лирики. — Л.: Наука, 1973. — С. 161—162.

26. Ходасевич, В. О Чехове / В. Ходасевич // А.П. Чехов. Pro et contra: Личность и творчество А.П. Чехова в русской мысли XX века (1914—1960). Антология. — Т. 2. — СПб.: Изд-во Русской христианской гуманитарной академии, 2010. — С. 196—197.

27. В этот же период поиски подобного типа повествования, только музыкального, характерны для П.И. Чайковского. Субъективное переживание эпического движения жизни лежит в основе Шестой симфонии.