Вернуться к Л.Е. Бушканец. А.П. Чехов и русское общество 1880—1917 гг. Формирование литературной репутации

1.4. Чехов — писатель русского апокалипсиса и русской утопии

Характеризуя свое время, один из чеховских читателей писал в 1904 г.: «Так жить нельзя, говорят русские люди. А значит, нужно жить иначе. Но как именно иначе жить, они не знают, ибо не знают, зачем жить. Иная жизнь рисуется перед ними лишь в общих, неопределенных очертаниях: это жизнь святая, высокая, прекрасная, изящная. Русские люди мечтают о такой жизни и верят, что рано или поздно она наступит. Эта вера в лучшее будущее и сознание того, что будущее подготовляется настоящим, хоть отчасти скрашивает жизнь русского человека <...> Беспокойные русские люди, недовольные действительностью, стараются выяснить, почему, в силу каких причин жизнь сложилась так, а не иначе? Этот вопрос — почему? — задают многие русские люди, изображенные Чеховым и в ранних, и в более поздних его произведениях <...>. Ответа нет, а мучительный вопрос не покидает человека, ибо человеческие отношения так осложнились, сделались до такой степени непонятны, что жизнь представляется какой-то странной загадкой», — писал чеховский современник1. Действительно, неконкретные, неясные мечтания о будущем — характерная черта русской интеллигенции, особенно в начале XX в. Впрочем, утопичность мышления — это черта вообще национального менталитета2. Такого рода, неясные для тех, кто их переживает, ситуации часто в культуре осмысляются через мифологические или библейские образы. В связи с пьесой «Вишневый сад» часто (особенно в российском литературоведении в последние несколько лет) писали о символике рая. Между тем библейский контекст (и не только в связи с мотивом рая) появился в интерпретациях Чехова уже у его современников.

Русская интеллигенция второй половины XIX в. хотя и была, в основном, атеистичной, но она сохраняла глубинную связь с народными идеалами, в том числе и христианскими. Кроме того, поскольку церковь не была отделена от государства, библейские сюжеты, образы и мотивы «впитывались» вместе с воспитанием и образованием и становились, по выражению художника И.Н. Крамского, «иероглифическим языком». Об этом свидетельствуют работы русских живописцев (А. Иванова, Н. Крамского, Н. Ге и пр.) на религиозные сюжеты, увлечение евангельскими образами в среде народнической молодежи (идя в народ, они отождествляли себя с Христом, идущим на Голгофу, ложились спать с Евангелием под подушкой) и пр. Потому русская интеллигенция (уточним — речь идет о массе врачей, учителей и пр., а не о тех представителях интеллигенции, для которых в начале XX в. были характерны религиозные искания) часто использовала язык библейских образов не в официально-церковной интерпретации, а для размышления об этических и философских проблемах современности. В результате получило распространение «мифологическое христианство» и русская жизнь воспринималась и трактовалась в соответствии с требованиями мифологизированных представлений3.

Современная жизнь осмыслялась русскими читателями Чехова в условных и абстрактных образах ада: как мрак, мучение, «нищета ума», «сон наш безмятежный», «скука жизни». Возникает образ сумерек и «роковой ночи» как мифологического времени, времени смерти: «Тогда цветы на стеблях увядали. / И свет погас. И не лучились дали. / И зрячие не видели дорог... / И ты пришел во тьму глухого леса, — / Недвижных туч над ним была завеса...»4 А причины — в неких силах, которые стоят над человеком. Это ощущение в смутных символических образах попытался передать критик Г. Чулков: «Мы <...>, взволнованные, стали на распутьи, прислушиваясь к таинственному шороху чьих-то огромных крыльев...», хаос еще царит на земле, познать его ужас в музыке таинственных диссонансов — «вот необходимая ступень, которую пройти должны люди. Чехов достиг этой ступени... Нельзя, чтобы публика прошла мимо Чехова, как говорит Антон Крайний, чертово болото не в душе Чехова, а в тех душах, которые не доросли до Чехова и не чувствуют рокового разлада. А.П. Чехов, может быть, полусознательно, но осязает уже своим талантом страшные колебания, глухую тревогу и бессмысленный топот жизни. Стучат костяшками скелеты. Рождаются крики из тьмы... Текут ненужные слезы. Пошлость перерождает себя»5.

В этих условиях важной была проблема личного выбора, внутренней стойкости, ответственности, которую отдельный человек может взять на себя за все человечество, что единственное может дать надежду в таких условиях жизни. Чехов был воспринят как выразитель подобного мироощущения.

Причины и сущность «болезни», которой болел век, трудно было определить самим больным, но, вслед за Чеховым, интеллигенция определила хотя бы ее признаки — тоска, апатия, отчаяние, безволие, пассивность, ужас одиночества, ощущение бессмысленности и пустоты жизни, мечтательность, ощущение бессилия: «Больная родина в тоске изнемогла / И лучших дней с тревогой не ждала: / Померкнувший светильник идеала / Она зажечь в бессильи не могла»6.

Практически каждое явление существует в культуре в одно и то же время на высоком и бытовом, массовом уровне. Так, на фоне «высокого романтизма» рождается и поддерживается условиями русского быта «бытовой романтизм» 1820—1840-х гг. Условия жизни и быта демократической интеллигенции 1880—1900-х гг. формировали иное мироощущение, которое можно назвать «бытовым экзистенциализмом». Это было связано с утратой того, что поддерживало человека в предыдущие десятилетия (наличие одной или нескольких, но ведущих политических идеологий, «обеспечивающих» ощущение смысла деятельности, зависимость от быта, весьма низкого жалованья, несовместимого с представлением интеллигента о своей роли в России и пр.). Особенно ярко это проявлялось в провинции, где остро чувствовалось захолустье по сравнению с крупными городами, — и, как следствие, в провинции было больше всего «чехистов» и «чехисток», которые говорили: Чехов «нас понял», «угадал наши страдания», «нас, слабых и безвольных, но страдающих, не презирал», но «сочувствовал нам», он, «как музыка», разделил нашу тоску, утешил и стал «нашим самооправданием»: «Страдая, жизнь не ненавидел, / Жалея всех людей, он их не презирал»7; «Он, верно, с нами здесь, печален, но и кроток. / Он с нами навсегда! И в каждом сером дне, / И в русских сумерках, и в летней дреме сада, / И в нежной девушке с задумчивостью взгляда, / И в скорбной женщине с надломленной душой... / В молитвенной тоске и чистой и большой, / В осеннем вечере и в музыке Шопена...»8 Отсюда особенно часто встречающийся в стихотворениях характерный мотив умирающего «осыпающегося сада»: «Умирают жутко, одиноко / Нежной мглой повитые мечты... / Грезится о милом, о далеком... / Осыпаются вишневые цветы. / И тяжка на сердце безнадежном / Чья-то темная, холодная рука... / Ах, контральтом горестным и нежным / Запевай, безбрежная тоска»9.

Живший вместе «с нами» в сумерках отчаяния Чехов был воспринят как Страдалец — причем в русле русской религиозной традиции. В русской культуре еще в средние века сложилась традиция почитания неповинной жертвы, а культурным героем становился не деятель, а личность внешне пассивная, обладающая даром духовного зрения, приближающим к Богу. Потому образцом для подражания являются страдание и терпение, смиренная любовь к ближнему, жертвенность, способность молчаливого постижения божественной мудрости и красоты — в сознании в целом атеистической разночинной интеллигенции устойчиво жили эти православные ценности и духовный идеал.

Такой Чехов обладал даром всеведения: «Он о судьбе своей молчал, / Хотя до дна источник видел»10. Он страдал молча, кротко и пожертвовал собой ради людей, взойдя на крест: «И видел я: на нем распят пророк / На жертву злому самовластью. / Сочилась кровь из-под шипов венца, / В очах была смертельная истома. / Малейшая черта того лица / Была давно близка мне и знакома. / Он голову склонил бессильно вниз, / Его спина носить привыкла иго. / Он был распят и на кресте повис, / Над ним была распята книга. / <...> Он разомкнул поблекшие уста, / Стараясь вымолвить неведомое слово. / Но вместо слов с высокого креста / Раздались звуки кашля злого. / Он застонал и побледнел, как труп / И на щеках, как кровь, мелькнули пятна, / И наконец с полуоткрытых губ / Слетело: жажду! Еле внятно...»11 Болезнь Чехова оказалась в таком контексте не следствием тяжелой молодости и просто чахоткой, которая косила разночинную молодежь тысячами, а печатью особого предназначения этого человека. И, главное, Чехов был не борцом, а «печальником»: «Ты любил ее робко — эту жизнь многоцветную, / Без надежды пред ней ты молился в тиши, / Без рыданья принес ты ей грусть беззаветную / Стыдливо прекрасной души»12. Именно поэтому Чехов оказался писателем-другом: «Наш друг, наш старший брат, внимательный и нежный, / Душой созвучною на все ты отвечал... / Не строгую мораль, не грозные уроки / Читали мы в твоих созданиях мечты»13.

Умер он внезапно, хотя и зная о своей близкой кончине. Г.П. Федотов в работе «Святые русской Руси» определил тип русской святости как смиренное непротивление смерти14. Так и Чехов: «Но сам он знал, что до рассвета / Не доживет душа поэта, / Как в тихом сумраке звезда... / И весть пришла с чужбины дальной: / В его душе многострадальной / Замолкли струны навсегда!»15.

Итак, Чехов «вышел в путь» во мраке роковой ночи. Но для чего?

Миф о культурном герое предполагает трехчастную структуру: мрак и смерть — обретение — выход к свету, возрождение. Мы уже увидели две составляющие (ад и появление героя-страдальца, вышедшего в путь). И вот, наконец, цель пути: Чехов дал надежду, указал на то, что есть выход из ада, сказал о существовании Рая. И, таким образом, сложившийся в массовом сознании образ Чехова стал соотноситься с утопическими чаяниями русской интеллигенции16.

Именно эти черты увидели в Чехове многие мемуаристы. В частности, такой идеальный облик воплотился в воспоминаниях А. Куприна: «Как часто, должно быть, думал он о будущем счастии человечества, когда по утрам, один, молчаливо подрезывал свои розы, еще влажные от росы, или внимательно осматривал раненный ветром молодой побег. И сколько было в этой мысли кроткого, мудрого и покорного самозабвения! <...>. Это была тоска исключительно тонкой, прелестной и чувствительной души, непомерно страдающей от пошлости, грубости, скуки, праздности, насилия, дикости — от всего ужаса и темноты современных будней. И потому-то под конец его жизни, когда пришла к нему огромная слава, и сравнительная обеспеченность, и преданная любовь к нему всего, что было в русском обществе умного, талантливого и честного, — он не замкнулся в недостижимости холодного величия, не впал в пророческое учительство, не ушел в ядовитую и мелочную вражду к чужой известности. Нет, вся сумма его громадного житейского опыта, все его огорчения, ошибки, скорби, радости и разочарования выразились в этой прекрасной, самоотверженной мечте о грядущем, близком, хотя и чужом счастии»17.

В безмерности отчаяния интеллигенции есть только одно спасение — надежда, хотя и смутная, на некое «светлое будущее». Такая мечтательность также была приписана Чехову: «Средь цепких трав трясины зыбкой, / Где гады скользкие шипят, / Стоял он, ужасом объят, / Но с побеждающей пророческой улыбкой. / И сквозь удушливую тьму / Глядел с глубокою печалью: / Заря не осветится ль за далью? / И всем незримое открылося ему. / Средь ослепленных и безглазых / Один прозрел он горний свет / И нам оставил, как завет: / «Увидим ангелов и небеса в алмазах»18; «Но ты узнал, чего мы жадно ищем. / Как тихий звон — над сумрачным кладбищем, / Твои слова носились в темноте; / Как чудодей — могучий и суровый, — / Ты не разбил гремящие оковы, / Но дал простор ликующей мечте... / <...> Но ты пришел, как ангел белоснежный, / И нам сказал, задумчивый и нежный, / Что эта Ночь — предвестница Зари...»19

Для ряда читателей будущее России — это конкретный социальный рай, будущая свободная и демократическая Россия: «И он видел в мечте новый будущий век / Век свободы и светлого знанья, / Где прекрасный, как в день мирозданья, / Будет жить без цепей человек...»20 Такое представление не противоречит издавна существующим образам рая, связанным с социальными преобразованиями. «Земной рай» вдохновлял многие народные движения в Средние Века, в эпоху Реформации и пр.21

Более абстрактными и менее пронизанными конкретными социальными мотивами были представления о «русском рае», которые наложили отпечаток и на восприятие современниками пьесы «Вишневый сад». Идиллический усадебный мир в русской литературе XIX в. противоречив: это мечта о покое и ужас покоя. Но чем более страшной и хаотичной кажется жизнь, окружающая чеховских современников, тем больше актуализируется именно идиллическое начало: «Блистала в сумерках звезда / И сквозь вишневый сад / Роняла в зеркало пруда / С небес лучистый взгляд. / И тени хмурые толпой / Сходились к берегам, / Скользя неслышною стопой / По бархатным лугам. / И тихо плакали, в мечтах / О счастье на земле, / И сад вишневый, весь в цветах, / Томился в полумгле»22. Элементы усадебного топоса символизируются и становятся знаками «райского» топоса: это сад, пруд, шелест ветвей вишневых деревьев, цветущие деревья и пр. Показательно, что такой конкретный рай слишком хрупок, его «вырубают»: «Отцветают вишни... отцветают! / Начался их тихий белый лет... / Лепестки скамейки покрывают, / Прилетит, забьется и — умрет... / Девушки в сиреневых накидках / С грустным взглядом тихих карих глаз — / С зонтиками в паутинных нитках — / Лепестки целуют, наклонясь. / Топоры меланхоличны на закате. / Рубят парк! Удары далеки — / Начали с опушки... но в раскате / Рухнувших деревьев гнет тоски...»23

А на смену вырубленному земному раю приходит рай вечный, небесный, и уже он оказывается подлинным и окончательным: «Вишневый сад... Его срубили... / Снесет и нас река времен... / Все, чем мы жили, что любили... / Но все же жизнь — радость, а не стон... / Так ты учил, певец печали, / Певец тоски страны родной... / И струны чуткие рыдали, / И мы рыдали за тобой... / Но в тех рыданьях обновленья / Душа цвела... Мы будем жить... / И дней грядущих поколенье / Учить, как им тебя любить»24.

Признаками прекрасного будущего станут абстрактные «свобода», «красота», «мечта», «небо в алмазах», это мир, в котором отдохнут мученики. Подобные представления о рае свойственны и христианству: сад, цветы, свет, солнце, отдых для мучеников, поющие птицы, дивные деревья, мечта об обществе радости, где нет плача, печали и смерти25. Отсюда восприятие «Вишневого сада» как «элегии», «поэмы», поэтизация бездействия (в «раю» и не может быть активности человека) и бездеятельных Раневской, Гаева. Лопахин в таком контексте необоснованно приобретает «сатанинские» черты, а третий акт — черты Апокалипсиса (так, В. Мейерхольд определил главное настроение этого акта как «топотанье» и мистическое ощущение ужаса, как «веселье, в котором слышны звуки смерти»26), когда происходит утрата рая.

Прекрасное будущее, на которое «указывает Чехов» в своих произведениях, обрисовано — как и бывает в мифе, для того, чтобы миф мог вечно повторяться и возрождаться в конкретных формах, — размыто и предельно обобщенно («Мы вышли из мира определенностей, точных слов и незыблемых понятий, мы ужаснулись призрачности реального...»27). И такая же неконкретность — в речах героев чеховских пьес.

Именно в этом контексте возникает протест против «чеховского рая» у З. Гиппиус, Д. Философова и др. Для них Чехов слишком связан с земным, с адом жизни, а призыв к будущей, настоящей жизни выражен нечетко, лишен поисков религиозного содержания. Потому чеховское будущее для них — это скука, пустота, торжество быта над «событиям», т. е. рай ложный, иллюзорный, уводящий в никуда28.

Таким образом, величие Чехова в том, что он дал надежду на выход из этого страшного состояния, указав «на небо в алмазах». Для растерявшегося чеховского читателя было важно, что Чехов дал не только надежду, он указал путь, который может выбрать каждый и «сотворить» в соответствии с этим свою жизнь, т. е. указал модель «жизнетворчества» для каждого в отдельности и даже страны в целом — это некое прекрасное будущее, которое придет в Россию само по себе через 200—300 лет. А пока надо терпеть, трудиться и ждать.

Представления о том, что главная заслуга Чехова — заслуга писателя, который воплотил утопические представления русской интеллигенции рубежа веков, отразились в сотнях, тысячах публикаций периодической печати того времени. В них варьируется одна и та же мысль о том, что вера Чехова в человека, в присущее тому стремление вырваться из зоологического прозябания к вершинам человеческого духа и к светлой и прекрасной жизни — вот «самое чудесное» в его художественном таланте29. Вот яркий пример: «Теперь особенно дорога вера в человека. А ее-то никогда не терял покойный писатель. «Вера в человека»... С чем бы ни приходилось сталкиваться Чехову, как бы ни была пошла окружающая писателя действительность, каким бы ужасом ни веяло от жизни, он никогда не терял этого чувства и передавал его читателю. Вот чем особенно дорог Антон Павлович. Вот почему особенно тяжело чувствовать утрату его теперь. Какие бы ужасные проявления человечества ни рисовал он в своих произведениях, в них всегда можно отыскать надежду. Здесь нет места отчаянию, как и нет места примирению с пошлостью. Непоколебимая вера в торжество правды. Иначе и быть не может»30.

Показательны и надписи на венках и телеграммы, которые присылали в редакции газет в июле 1904 г. читатели Чехова: «Умер Чехов! Умер великий художник, писатель-друг, товарищ-врач. Всю жизнь беспощадно клеймил он торжество пошлости, неправду и уродство нашей будничной жизни в правдивых образах и картинах. И только в последних, заключительных произведениях его сверкнула надежда на лучшее, свободное, здоровое будущее и послышался призыв к нему. Больно нам за писателя-друга, обидно и больно за читателя!» (от врачей московского уездного земства) и пр.31

Когда появились подобные представления? В предыдущих параграфах речь шла о связи творчества Чехова с разночинной интеллигенцией — но в основном на материале 1880-х — нач. 1890-х гг. Не случайно Чехова считали «выразителем» именно настроений этого времени, и чувство отчаяния от того, что называли пошлостью жизни, зародилось и возникло именно в восьмидесятые. Для интеллигенции второй половины 1890-х гг. и начала 1900-х на эти настроения наслоились новые — поиски религиозных утопий. Все это проявилось не только в деятельности интеллектуальной элиты, например, Религиозно-философских собраний в Петербурге, но и в смутных исканиях «интеллигентской массы» (воспользуемся выражением того времени). Потому представления о Чехове как певце русской утопии порождены следующим после восьмидесятников поколением, но соединились с рожденными ранее представлениями о Чехове как певце русского Апокалипсиса. «Мифологическая» интерпретация, порожденная эпохой, в то же время делала Чехова писателем вневременным.

Возможности для этого были и в самом творчестве писателя. В отличие от И.С. Тургенева, всегда точно называющего время действия романа или повести — вплоть до месяца и года, чеховские рассказы и пьесы лишены такого указания. Перерабатывая свои произведения для собрания сочинений издания А.Ф. Маркса, Чехов убирал из рассказов слова, которые четко отсылали к определенным годам русской жизни за счет конкретных реалий (например, слово «тюрнюр»). Потому хотя Чехов неоднократно подчеркивал, что пишет именно о современном интеллигентном обществе, этим настроениям в произведениях Чехова придан универсальный характер, они распространены на человеческое бытие как таковое.

В результате в языке чеховского времени сложно перемешались (к тому же самим людям того времени, погруженным и живущим в нем, было невозможно отделить одно от другого) Чехов как певец сумерек и Чехов как певец надежды, Чехов как певец отчаяния и пессимист — и Чехов-оптимист.

И, наконец, необходимо еще одно уточнение, в данном случае теоретическое. Изучение социальной психологии читателя рубежа веков неизбежно приводит к изучению мифологических представлений о писателе. В современном литературоведении слово «миф» стало чрезвычайно модным и заменяющим многие другие понятия — в частности, вместо того, чтобы говорить об истории восприятия писателя в критике, говорят: миф о писателе в критике, вместо «отношение в обществе к смерти писателя» говорят: миф о смерти и т. п. На наш взгляд, понятия «литературная репутация» и «миф» не тождественны. Мы не склонны, как это иногда сейчас делается в культурологии, объявлять любое сознание мифологизирующим и считать миф по отношению к культуре XX вв. чем-то тотальным. Миф предполагает неразличение вымысла и действительности, реального и фантастического и требует веры — например, если речь идет о том, что Гоголь проснулся от летаргического сна, уже будучи похороненным. Мифологическое мышление отвергает анализ, выбирает то объяснение, которое более всего соответствует человеческим иллюзиям. Во всем остальном, например, в совершенно естественных спорах современников или потомков-литературоведов о том, как происходило то или иное событие в жизни писателя, никакого мифа нет. Так, вряд ли стоит говорить: «миф о том, что Чехова как писателя «открыл» А.С. Суворин». Это просто позиция, представления части современников, в какой-то мере упрощающие реальную картину, и т. п. Понятно, что наши представления о явлении, в том числе факте истории литературы, никогда не будут полностью адекватны ему самому, понятно, что современники, начиная постижение писателя, видели в нем иногда меньше того, что видят последующие поколения читателей и исследователей (хотя иногда и больше), но это не миф, а естественная и нормальная история интерпретаций. Миф о писателе — это то, что предполагает переосмысление его образа в соответствии с коллективными бессознательными представлениями. В этом плане мифологическая составляющая входит как часть в литературную репутацию писателя.

В полном объеме миф о конкретном писателе в культуре Нового и Новейшего времени вряд ли может сложиться (разве что можно говорить о пушкинском мифе — но это определяется совершенно особым его местом в русской культуре) — стоит говорить о мифологических составляющих в литературной репутации какого-либо писателя — и не обязательно, что эти составляющие есть в представлениях общества о каждом деятеле литературы. Для того чтобы они возникли, необходимо, чтобы некие представления о писателе формировались в среде массового сознания, у массового читателя, как раз склонного к мифологизации. Не каждый писатель «удостаивается» формирования мифа о себе: сомнительно, например, было бы говорить о мифе о А. Куприне или В. Розанове, какими бы хорошими писателями они ни были. А вот в связи с Чеховым эта мифологическая составляющая возникла — о ней шла речь в этом параграфе.

Примечания

1. Малиновский, И. Университет в сочинениях А.П. Чехова. Лекция, прочитанная студентам томского университета 7 сентября 1904 года / И. Малиновский // А.П. Чехов в значении русского писателя-художника: Из критической литературы о Чехове / Сост. Н. Покровский. — М., 1906. — С. 244.

2. Егоров, Б.Ф. Русские утопии / Б.Ф. Егоров // Из истории русской культуры, XIX век. — Т. V. — М.: Языки русской культуры, 1996. — С. 225—277.

3. К. Хюбнер писал о том, что во второй половине XIX века Р. Вагнер ждал возвращения священного первоначального состояния, т. е. возвращения мифа на современном этапе, в форме «мифологического христианства», в рамках которого живет память о «времени ночи» и ожидание возрождения. Поскольку миф — это вечное возвращение некоего сакрального начала в вечно изменяющихся смертных вариантах, то понятно, что эпоха, давшая Вагнера и восторженно его принявшая, была готова к такому «мифологическому христианству». По отношению к концу XIX — началу XX в. не может идти речь о мифологическом сознании в полной мере, можно лишь говорить о влиянии мифа на сознание современного рационального человека (См.: Хюбнер, К. Истина мифа / Пер. с нем. / К. Хюбнер. — М.: Республика, 1996. — С. 383).

4. Пустынин, М. Тогда цветы на стеблях увядали... / М. Пустынин // На памятник Чехову. Стихи и проза. — М., 1906. — С. 70.

5. Чулков, Г. Примечания к словам Антона Крайнего о Чехове (Литературная хроника) / Г. Чулков // Новый путь, ж. — СПб., 1904. — Май. — С. 267—268.

6. Ц., Зинаида. А.П. Чехову / Зинаида Ц. // Чеховский юбилейный сборник. — М., 1910. — С. 32.

7. Федоров, А. Его я часто вспоминаю / А. Федоров // На памятник Чехову... — С. 81.

8. Щепкина-Куперник, Т. Памяти Чехова / Т. Щепкина-Куперник // Чеховский юбилейный сборник. — М., 1910. — С. 30—31.

9. Зилов, Л. Чехову / Л. Зилов // Чеховский юбилейный сборник. — М., 1910. — С. 19—20.

10. Федоров, А. Указ. соч. — С. 81.

11. Тан, В. [Богораз В.] [Памяти Чехова] / В. Богораз // На памятник Чехову... — С. 72—73.

12. К., Ч. [Чуковский, К.]. Ты любил ее робко, эту жизнь многоцветную... / К. Чуковский // На памятник Чехову... — С. 74.

13. Якимов, С. С лазурной вышины лучами солнце лило... / С. Якимов // На памятник Чехову. — С. 79—80.

14. Широко были известны обстоятельства смерти Чехова, например из письма немецкого корреспондента «Русских ведомостей»: «Когда он <врач> пришел, Чехов сказал ему по-немецки одно слово «Смерть». «О нет, успокойтесь, что вы», — торопился успокоить его врач. Ему тяжело было дышать, на сердце положили лед, потом он глотнул шампанского, которое пролилось в горло, производя странный звук. Он стал бредить. «Матрос уехал». «Какой матрос?» — «Матрос уехал... Он уехал». Очевидно, это именно связь с войной. Так продолжалось несколько минут. Он тихо угас без агонии, уснул. Доктор сказал, что он никогда не видел такой тихой и спокойной смерти чахоточных больных». — Иоллос, Г. [Письмо в «Русские ведомости»] / Г. Иоллос // Русские ведомости, газ. — М., 1904. — 11 июля.

15. Лукьянов, А. Последний вздох-аккорд печальный... / А. Лукьянов // На памятник Чехову... — С. 55.

16. Вообще мечта о рае подспудно живет в разных слоях русского общества, оказывая влияние и на интеллигенцию. См.: Чистов, К.В. Русская народные социально-утопические легенды XVII—XIX вв. / К.В. Чистов. — М., 1967.

17. Куприн, А. Памяти Чехова / А. Куприн // ЧВС. — 1986. — С. 509—510.

18. Федоров, А. Его я часто вспоминаю / А. Федоров // На памятник Чехову... — С. 81.

19. Пустынин, М. Указ. соч.

20. Там же.

21. См., напр.: Утопия и утопическое мышление: антология зарубежной литературы. — М., Прогресс, 1991.

22. Чернобаев, Е. В вишневом саду / Е. Чернобаев // Мир Божий, ж. — СПб., 1904. — № 10. — С. 30.

23. Зилов, Л. Чехову / Л. Зилов // Чеховский юбилейный сборник. — М., 1910. — С. 19—20.

24. Бескин, Эм. Еще недавно между нами... // На памятник Чехову... — С. 49—50.

25. Христианство. Энциклопедический словарь. — М.: БСЭ., 1995. — Т. 2. — С. 433.

26. Мейерхольд, В.Э. Переписка. — М.: Искусство, 1976. — С. 45.

27. Чулков, Г. Примечания к словам А. Крайнего о Чехове: Литературная хроника // Новый путь, ж. — СПб., 1904. — Май. — С. 267.

28. Крайний, А. [Гиппиус З.] Быт и события / З. Гиппиус // Новый путь, ж. — СПб., 1904. — Сентябрь. — С. 280—292; Крайний, А. [Гиппиус З.] Что и как: литературная хроника. Гл. 1. Вишневые сады / З. Гиппиус // Новый путь, ж. — СПб., 1904. — Май. — С. 251—267 и пр.

29. [Б. п.] А.П. Чехов // Астраханский листок, газ. — Астрахань, 1914. — 2 июля.

30. Омикрон. Грустный юбилей / Омикрон // Таганрогский вестник, газ. — Таганрог, 1910. — 17 янв.

31. Русские ведомости, газ. — М., 1904. — №№ 186, 189, 190 и др.