Вернуться к Е.Г. Новикова. Чехов и время

К.В. Анисимов. Сибирско-сахалинский травелог А.П. Чехова в истории художественного «воображения» Зауралья: между природой и обществом

В науке о А.П. Чехове уже немало сказано о драматизме замысла сахалинского путешествия писателя и о необычайных сложностях его осуществления. Сибирь1 как «лиминальное пространство»2 сыграла роль сурового камертона в и без того непростом контексте жизни писателя в 1889—1890 гг., увязав, словно в роковую провиденциальную цепь, смерть брата Николая3, смутные подозрения о собственной тяжелой болезни4 с переживанием творческого кризиса и общего социального неблагополучия России, зловещим и многозначительным символом которого была сахалинская штрафная колония.

Именно социальный аспект путешествия был выдвинут на первый план отечественным литературоведением XX в., что само по себе было справедливым, однако привело к непроизвольной редукции громадного историко-культурного багажа чеховского травелога (вспомним о неутомимой работе писателя над историей и этнографией Сибири в преддверии поездки5).

В последние годы исследователи показали, насколько необычными были сами социальные акценты Чехова, «в очерках и письмах» которого «нет ни государственной точки зрения, свойственной, например, И.А. Гончарову, ни социологической, свойственной Г.Н. Успенскому и Н.М. Ядринцеву»6, зато отмечается «экзистенциальная проблематика»7, повышенный интерес к онтологии природы, языку ландшафта8 и локальным идентичностям9, что не только обогатило смысловую палитру травелога, но, вообще говоря, видоизменило всю традицию русских литературных воспроизведений северовосточных окраин империи. Очерки «Из Сибири» (1890), «Остров Сахалин» (1894) и путевые письма ознаменовали по-чеховски тихий перелом в громадной истории восходящих к XVII столетию русских художественных концептуализаций Сибири. Что же произошло?

Если вместе с Г.Н. Потаниным и Ядринцевым, областниками второй половины XIX в., мы будем считать Сибирь колонией России10, то нужно будет признать актуальной и основную стратегию «имперского» воззрения на колонию: остранение, экзотизация, или «othering», как точно назвал эту тенденцию М. Бассин11. Безотносительно к истинному (колониальному или не-колониальному) статусу Сибири в составе России аффективные ламентации по поводу адовых страданий едва ли не каждого пересекающего уральский рубеж с Запада на Восток, наряду с противоположными им в эмоционально-коннотативном отношении, но наделенными принципиально аналогичной семиотической природой неуемными восторгами по поводу сибирского Эльдорадо, представляли собой характерно имперские реакции на «иное» в составе «своего». До XIX в. империи, к числу которых с 1721 г. официально примкнула Россия, не только не нуждались в ликвидации семиотической дистанции между метрополией и отдаленным заморским «владением», но всячески эту дистанцию подчеркивали: для лоскутных, многоязычных государств старой Европы, возглавляемых династиями, имевшими порой мало общего с национальным составом своих подданных, престиж заключался именно в калейдоскопическом разнообразии и непохожести колониальных периферий на имперский центр. «Разное» вполне органично уживалось в «едином». XIX в. принес бурную экономическую интеграцию разрозненных пространств, подкрепленную романтическим тезисом «народности» и осложненную прецедентом ликвидации династического правления во Франции в 1789 г. «Единое» начинало возвышаться над «разным» и подчинять его себе. Отечественная версия процесса породила малоприятный феномен «русификации», имеющий, впрочем, немало аналогов и за пределами России. В сфере интересующего нас материала оборотной стороной явления стала тенденция к деэкзотизации Сибири, к включению ее в знаковый контур общенациональной жизни12.

Чеховский травелог как явление художественной словесности сыграл здесь одну из самых главных ролей. Каким образом Чехов достиг этой цели?

Со времен Н.М. Карамзина поездка русского писателя на Запад — это путешествие к Культуре. Движение на Восток — это путешествие к Природе в ее напряженно-экзотической ландшафтной и этнографической инаковости. Литературоведы уже обратили внимание на примечательный факт: чеховские заметки о его европейских турне «отмечены лаконизмом, граничащим со стертостью; одновременно очевиден отказ от фиксации путешествия в литературной форме»13. Текстуализации) в облике теперь уже классического сочинения обретает именно сибирско-сахалинский вояж. Столкновение с Природой сопровождалось у Чехова, кажется, довольно типичным для «восточного» травелога14 интенсивным включением в рассказ проблематики телесного.

«Отчего у вас в Сибири так холодно?» (14—15, 7) — этим неоднократно комментировавшимся диалогом путника с возницей начинается очерковое повествование. На востоке от Урала, как, вероятно, мало где еще, соприкосновение человека с природным естеством не было опосредовано социокультурными институциями: дискомфорт сурового климата не смягчался общественной инфраструктурой. «Примерно, у нас по всей Сибири нет правды. Ежели и была какая, то уж давно замерзла. <...> Я мужик богатый, сильный, у заседателя руку имею и могу вот этого самого хозяина завтра же обидеть: он у меня в тюрьме сгниет, и дети его по миру пойдут. И нет на меня никакой управы, а ему защиты...» (22, 23) — доверительно сообщает рассказчику один из его собеседников. Показательно, что первым персонажем очерков, «героем», наделенным особого рода «биографией», становится бобыль-переселенец, появляющейся уже на первой странице, сразу после повествователя и его кучера.

Позади всех плетется мужик, не похожий на других. <...> Непутевый, не степенный, хворый, чувствительный к холоду, неравнодушный к водочке, робкий, всю свою жизнь прожил он лишним, ненужным человеком сначала у отца, потом у брата (14—15, 7).

Социальную маргинальность, хаос, вызванный отсутствием связей, диалогов, идентичностей, разделяют в равной степени и простолюдин, и представитель элиты. Ср. характеристики последних: «...пришел знакомиться редактор «Сибирского вестника» Картамышев, местный Ноздрев, пьяница и забулдыга» (П. 4, 82); «Заседатель — это густая смесь Ноздрева, Хлестакова и собаки» (П. 4; 89); «Не помню ни одного сибирского интеллигента, который, придя ко мне, не попросил бы водки» (П. 4, 94) и т. д.15 Равновесие общества и природы решительно нарушено в пользу последней. (Ср. высказанное по другому поводу, но в данном контексте крайне примечательное наблюдение: «В Сибири никаких охотничьих законов не знают и стреляют птиц в продолжение всего года. Но едва ли здесь скоро истребят дичь» — 14—15, 17. Как и многие чеховские сентенции, эта явно подлежит расширительному толкованию.)

«Одна из семантически важных характеристик сибирского пространства — его относительная пустота», — точно отмечает исследователь16. В то время как «Карамзин снова и снова объясняет, что какое-то определенное место делается для него привлекательнее, если о нем упомянуто в книгах» и в итоге создает свои «Письма» на основе «взаимопроникновения природы и культуры»17, Чехов не имеет возможности проецировать сибирско-сахалинские реалии на красоты «чувствительной» словесности: «спрос на художество здесь большой, но Бог не дает художников» (14—15, 14). Это резко проблематизирует сам статус личности, извлекает ее из привычной системы исторических ориентиров, социальных опор и «языков»18: «<...> среди этой дикой, ругающейся орды <...> я чувствую такое одиночество, какое трудно описать» (14—15, 12), — со скрытым драматизмом замечает повествователь, наблюдая безобразную ссору ямщиков. Ср. примеры «аутичного» самоустранения Чехова от общения с попутчиками: «Одному ехать гораздо лучше. В дороге я больше всего люблю молчание, а мои спутники говорят и поют без умолку» (П. 4, 110); «В дороге надо быть непременно одному. Сидеть в повозке или в комнате со своими мыслями гораздо интереснее, чем с людьми» (П. 4, 114—115).

Вообще говоря, в очерках сразу же бросаются в глаза лингвистические конфликты повествователя с сибиряками: это в первую очередь реакция на брань перевозчиков. Сибирские Хароны описаны так:

Пристав к берегу, гребцы первым делом начинают браниться. Бранятся они со злобой, без всякой причины, очевидно спросонок. Слушая их отборную ругань, можно подумать, что не только у моего возницы, у лошадей, но и у воды, у парома и у весел есть матери (14—15, 9—10).

Далее следует специальное пояснение: «Так умеют браниться только сибирские ямщики и перевозчики, а научились они этому, говорят, у арестантов» (14—15, 12). Второй пример — четырежды повторенные глоссолалии дурачка из пятого очерка. «Бе-ба! — кричит в сенях дурачок. — Ме-ма!» (14—15, 21). Едва ли есть основания метафорически трактовать настойчиво цитируемую Чеховым бессмыслицу как пережившие дурной бесконечности сибирского времени19. Перед нами примеры коммуникативных диссонансов, недавно ставшие в чеховедении предметом специального анализа20.

Кризис социальных коммуникаций в Сибири, обнаруживающееся уже на страницах предваряющих «Остров Сахалин» очерков и писем засилье пенитенциарной темы («Попадаются ссыльные, присланные сюда из Польши в 1864 г.» — П. 4, 81; «Приходили за милостыней ссыльные» — П. 4, 86), репрезентирующей едва ли не единственную более или менее ощутимую общественную реалию, заставляет сместить фокус повествования на коллизии тела и природы. «Холодно ехать... На мне полушубок. Телу ничего, хорошо, но ногам зябко» (П. 4, 78); «Представь мое мучение! То и дело вылезаю из возка, сажусь на сырую землю и снимаю сапоги, чтобы дать отдохнуть пяткам. Как это удобно в мороз!» (П. 4, 81); «О, милое кожаное пальто! Если я не простудился, то обязан только ему одному» (П. 4, 86); «Всю дорогу я голодал, как собака!» (П. 4, 92) и т. д.

Мы сталкиваемся здесь с ситуацией, парадоксальной как минимум в двух отношениях. Не предполагая нагнетать социальный пафос своих очерков (в письме к А.С. Суворину сказано, что «написаны они лично для Вас» — П. 4, 92); «От нечего делать принялся за дорожные впечатления...» — П. 4, 95), осознавая всю бессмысленность размещения образа рассказчика в отсутствующей системе социальных связей, но при этом понимая, что его «личные» наблюдения станут известны всей читающей России и истолкованы в том числе в социальном ключе21, Чехов точно избрал «природно-телесные» сюжеты как, вне всякого сомнения, «универсализирующие» проблематику его повествования, делающие его доступным и близким любому читателю, не остраняющие, но, наоборот, предельно приближающие к нему все описываемое. Кроме того, в отличие от чреватой разнообразными публицистическими возможностями, но при этом слабо разработанной в литературной sibiric'е ситуации общественно-языкового взаимодействия, гораздо более «камерные» переживания климата в связи с его влиянием на тело имели давнюю историю в череде русских воспроизведений Сибири, где из них составился немалый ресурс дискурсивных и образно-поэтических комбинаций, сформировавший подспудный ассоциативный слой, источник дальнейших словесных экспериментов в этой области22. Уникальность чеховского травелога заключалась в учете этой истории при одновременном соединении идеологически противоположных позиций и тем самым в снятии их антагонизма. Обратимся к примерам.

Первообразы описаний сибирской природы сложились в русской средневековой литературе к 30-м гг. XVII в. и наивысшего уровня эстетического воплощения достигли в Житии протопопа Аввакума, памятнике второй половины XVII в., органично вобравшем в себя традиции агиобиографии и хожения. Аввакумом была сформулирована четкая зависимость образной структуры сибирского пейзажа и ее эмоционально-коннотативного насыщения от психологического состояния самого путешественника.

Передвигаясь по Сибири под надзором, обозревая и всем своим естеством драматически переживая открывающиеся ему величественные пространства, Аввакум дистрибутивно соотнес путешествие на восток и претерпеваемые от воеводы Пашкова телесные насилия с брутальностью климата и ландшафта, а информацию о возвращении назад, в Россию, с цветением роскошной природы. Один и тот же ландшафт «воображался» по-разному, поэтика его воспроизведения ставилась в зависимость от идеологической установки в начале — безвинно осужденного священника, а затем — прощенного царем и пользующегося громадным авторитетом религиозного деятеля. Когда на реке Тунгуске (сейчас это Ангара) Афанасий Пашков вышвырнул Аввакума из «дощеника», оставив одного лицом к лицу с дикой природой, автор Жития восклицает: «О, горе стало! Горы высокие, дебри непроходимыя; утес каменной яко стена стоит, и поглядеть — заломя голову! <...> На те горы выбивал меня Пашков, со зверми и со змеями, и со птицами витать. <...> Сверху дождь и снег, — добавляет мрачных красок протопоп, — а на мне на плеча накинуто кафтанишко просто»23.

На обратном пути из Даурии «на Русь» эта же «страна варварская»24 обретает признаки Божественного изобилия, описание которого сопровождается характерным выводом писателя: «А все то у Христа-тово-света наделано для человеков ради, чтоб, упокояся, хвалу Богу воздавал»25. Как только тема репрессий отходит на второй план, в текст внедряются утопические мотивы, и дикая колония начинает цвести разнообразием животного и растительного миров. «Около его («Байкалова моря». — К.А.) горы высокие, утесы каменные <...> Лук на них ростет и чеснок, — болши романовского луковицы, и слаток зело. Там же ростут и конопли богорасленные, а во дворах — травы красные и цветны и благовонны гораздо. Птиц зело много, гусей и лебедей, — по морю яко снег плавают», и т. д.26 Эмоциональный шок от столкновения с жестокими реалиями Сибири и — по мере привыкания к местной жизни — непростое постепенное их переосмысление сделаются моделирующими признаками литературных воспроизведений русской восточной колонии вплоть до середины XIX в. Чехов существенно видоизменяет эту традицию.

В ряду наиболее значительных авторов, посещавших Зауралье, он, а также Гончаров, были среди небольшого числа свободных путешественников. Аввакум, Григорий Новицкий, А.Н. Радищев, воспринявший свое губернаторство как новую ссылку М.М. Сперанский, декабристы, Ф.М. Достоевский — все попали в Сибирь не по своей воле. Повествовательная перспектива выходивших из-под их пера записок путешествия была естественным образом обусловлена той мотивной конфигурацией, которую впервые наметил Аввакум. «Чем далее спускаюсь я на дно Сибири, тем более нахожу зла и зла почти нетерпимого», — афористично выразил ее М.М. Сперанский в письме к А.А. Столыпину27. Вектор развития образно-эмоциональных структур чеховского травелога был прямо противоположным: чем далее на восток, тем более просветлялась тональность его заметок (очерковый цикл в данном случае логично продолжен путевыми письмами). Проследим за этой тенденцией.

С одной стороны, многое (особенно в книге «Остров Сахалин») вполне традиционно: наказуемые герои, занимающие здесь сюжетную позицию автобиографического персонажа Аввакума, претерпевая разнообразные телесные страдания от тягот климата и тюремного режима, сохраняют свой внутренний мир прежним: у идеолога старообрядчества он только укрепился, у жалких обитателей каторжного острова, которых ссылка должна была исправлять, остался смятенным, как и в пору их преступной жизни. То есть погода для них — это именно аналог розги, плети, кандалов и тачки: как и они, ничему не научая и ничего не исправляя, она выполняет единственное свое предназначение — карать, причинять страдание. Недаром мысль о принципиальной несовместимости колонизации, предполагающей свободу, и ссылки, заставляющей колониста относиться к своему новому отечеству как к тюрьме, мысль, являющаяся ключевым социальным тезисом чеховского произведения, выражается почти словами Аввакума или, говоря научным языком, через установление точной корреляции между ландшафтно-климатическими мотивами и ситуацией наказания ссылкой. «Пролив, отделяющий остров от материка, в зимние месяцы замерзает совершенно, и та вода, которая летом играет роль тюремной стены, зимою бывает ровна и гладка, как поле...» (14—15, 342). «Непроходимая сахалинская тайга, горы, постоянная сырость, туманы, безлюдье, медведи, голод, мошка, а зимою страшные морозы и метели — вот истинные друзья надзора» (14—15, 343). «Тюремная статистика до последнего времени почти не касалась беглых. Пока можно сказать только, что чаще всего бегут ссыльные, для которых наиболее чувствительна разница климатов Сахалина и их родины. Сюда относятся прежде всего уроженцы Кавказа, Крыма, Бессарабии и Малороссии» (14—15, 348). Помимо решения интересующих нас задач, приведенные примеры, как кажется, способны внести ясность в одну показательную дискуссию по поводу природоописательной поэтики Чехова. Так, недавно Н.В. Капустин, полемизируя с Н.Е. Разумовой, предложил считать доминантным топосом книги «Остров Сахалин» не море, как предлагала исследовательница, а тюрьму28. Представляется, что в намеченной исторической ретроспективе полемика может быть разрешена, если мы, неукоснительно следуя за текстами первоисточников, признаем функциональную взаимообусловленность ландшафтных образов и ссыльнокаторжной проблематики: в традиции художественных концептуализаций Сибири одно не существует без другого.

Однако непротиворечивость реконструированной модели разбалансирована очерковым циклом и сибирско-сахалинским эпистолярием Чехова. Не будем останавливаться на уже не раз комментировавшихся в нашей науке хтонических мотивах описаний Иртыша, словно стучащего «у себя на дне по гробам» (14—15, 19) и ряде аналогичных образов, знаменующих весьма традиционную отправную точку в рассказе путешественника, а сразу обратимся к моменту трансформации оценочной системы очерков «Из Сибири». Енисей здесь оказывается прямой антитезой Иртышу, а Красноярск и Иркутск — Томску. Перелом в тональности восприятия настолько резкий, что на фоне многолетней национальной традиции он создает, вообще говоря, эффект обратной перспективы. Напомним, что смысл цитированного выше высказывания Сперанского заключался в признании нарастания хаоса по мере продвижения на восток, который Сперанский, одно время думавший о пострижении в монахи, заменяет образом дна — преисподней. Так вот у Чехова все наоборот: на Енисее об ужасах Иртышской переправы забыто. Причем Енисей сопоставляется даже не с Иртышом или с чуть не утопившей Чехова Томью, а с Волгой — царицей русских рек. «Не в обиду будь сказано ревнивым почитателям Волги, в своей жизни я не видел реки великолепнее Енисея. <...> На Волге человек начал удалью (намек на Разина и, весьма вероятно, Ермака, «поволжского атамана». — К.А.), а кончил стоном, который зовется песнью <...>, на Енисее же жизнь началась стоном (это стереотип Сибири как каторги. — К.А.), а кончится удалью, какая нам и во сне не снилась» (14—15, 35). Примечательно, что путешественник движется именно «во глубину сибирских руд», его цель, каторжный остров, становится все ближе и ближе — немного севернее проезжая эти же места, Аввакум обращался к иным образным ресурсам. Разница между идеологической позицией повествователя свободного и ссыльного здесь налицо, но вместе с тем перед нами и пример глубокого внутреннего родства природоописательной поэтики Аввакума и Чехова, пример, демонстрирующий, что сам по себе ландшафт свободен от заведомо предписанных ему ролей и способен динамично менять свои, казалось бы, незыблемые свойства.

В эпистолярии смена «литературных» декораций Сибири осуществляется еще более интенсивно. «Куда я попал? Где я? Кругом пустыня, тоска; виден голый, угрюмый берег Иртыша» (П. 4, 76)29 — это точка отсчета, полностью, вплоть до деталей («Иртыш <...> издает какой-то странный звук, похожий на то, как будто под водой стучат по гробам» — П. 4, 76), соответствующая оценкам, зафиксированным в четвертом очерке. А вот описания окрестностей Красноярска и самого этого города задают новую ноту в очерковом и эпистолярном повествовании. «Последние три станции великолепны; когда подъезжаешь к Красноярску, то кажется, что спускаешься в иной мир. <...> Солнце блестит во всю ивановскую и березы распустились, хотя за три станции на березах не потрескались даже почки» (П. 4, 98). Словесно-образное обрамление этой зарисовки детально продумано: спуск в «иной мир» здесь — очевидная инверсия богатейшей традиции «инфернальной» метафоризации Сибири, а внезапно зазеленевшая листва — выпад против топики «страны суровой и угрюмой». Приход тепла на смену холоду — событие само по себе нейтральное, но в фокусе художнической оптики климатология преображается в поэтику. Наконец, диагностически значимые отождествления начинают звучать в иркутских письмах: «<...> здешние природа и человек мало чем отличаются от российских» (П. 4, 103). «Вообще говоря, сибирская природа мало отличается (наружно) от российской; есть различие, но оно мало заметно для глаза» (П. 4, 104). «В Забайкалье я находил все что хотел: и Кавказ, и долину Псла, и Звенигородский уезд, и Дон» (П. 4, 117). Семиотический барьер между «своим» и «чужим» преодолен.

Другой пример действия аналогичной закономерности — блок «водных» мотивов. Семантика плавания и преодоления водных преград не раз анализировалась отечественными и европейскими учеными — в диапазоне от архетипов rites of passage до проблематики территориального самосознания и в хронологическом интервале от XVII до XXI в.30 Т. Гроб недавно обратил внимание на пронизывающий целый ряд текстов Чехова, но в особенности присущий его сибирско-сахалинскому циклу образ корабля31; немало принципиальных наблюдений в связи с онтологией водной стихии у Чехова сделано Н.Е. Разумовой32.

Художественная память Чехова чутко воспроизвела инициационный архетип и близкий ему по структуре «обряд перехода» водной преграды, спроецированные русской культурой XVI—XVII вв. на Сибирь. С точки зрения исторической поэтики образа плавание — это пребывание в пограничной зоне между жизнью и смертью. XVII столетие, время перелома национальной истории, дало нам множество обращений к теме воды и плавания. Со времен Ермака в Сибирь не шли, но преимущественно плыли. В скором времени плавание стало пониматься расширительно — как символическая миссия, духовное подвижничество, а сам Ермак, яркий представитель типа «героев воды», своей смертью в бурной реке навсегда связал водную стихию с литературными воспроизведениями Зауралья. Напомним: в исторических песнях место локализации Ермака «со товарищи» — это остров посреди моря, сам он «на Волге на перевозех Ногайцов» побивал «и Ардобазарцов»33, а его поход против Кучума начался с того, что «казаки идоша по Чюсовой реке вверх до усть Серебряные реки четыре дни и по Серебряной идоша два дни и доиде Сибирския дороги <...> и с того места перевезеся 25 поприщъ за волок на реку, рекомую Жаравли, и по той реце поидоша вниз и вышед на Туру реку; ту бе и Сибирская страна»34. Чехов помнил сюжет о Ермаке: в очерках и эпистолярии обыгран мотив гибели в воде («Иртыш широк. Если Ермак переплывал его во время разлива, то он утонул бы и без кольчуги» — 14—15, 19), отозвавшийся затем в рассказе о рискованной переправе через Томь и в эпистолярных отчетах о плавании по Амуру на пароходе «Ермак» (П. 4, 121 и след.). Совпадения Чехова с его далекими предшественниками удивляют: «Плаваниям моим нет конца: утром плавал два раза да ночью придется плыть 4 версты» (П. 4, 96). Ср. у Аввакума о его сибирских «волокитах»; «Беспрестанно душевное плавание и неусыпныя наветы и беды»35.

Первый удар по этой мифопоэтической ситуации Чехов наносит, соединяя со своими водными путешествиями идею цивилизации. Прагматизм публицистических экскурсов повествователя немедленно приводит к секуляризации мифологического сюжета. Конфликт заявляется в антитезах художественного пространства вода — суша и конкретнее: река — дорога. Эта просветительская коллизия осложняет тот образный ряд, который вполне мог выйти и из-под пера Аввакума. Реки и пролив, отделяющий Сахалин от материка, — это, собственно, явления природы. Дорога же — это продукт цивилизации. Причем в многочисленных чеховских описаниях мы читаем именно о безобразных дорогах, качеством своим свидетельствующих о беспомощности цивилизации в ее войне против природы. Особенно досталось участку в районе Козульки под Красноярском. После всех злоключений повествователь, сокрушаясь, замечает: «И по такой жиле (сибирскому тракту. — К.А.) в Сибирь, говорят, течет цивилизация» (14—15, 32). Дорога интересует автора именно в связи с этим концептуальным противопоставлением. Так, например, на Сахалине дороги — прекрасные. Мы читаем про это один раз, и более о них ничего не говорится, т. к. идеологически значима именно плохая дорога. Вывод Чехова опять-таки хорошо известен и часто цитировался:

<...> фраза «Человек есть царь природы» нигде не звучит так робко и фальшиво, как здесь. Если бы, положим, все люди, которые живут теперь по сибирскому тракту, сговорились уничтожить тайгу и взялись бы для этого за топор и огонь, то повторилась бы история синицы, хотевшей зажечь море (14—15, 36—37).

Другой особенностью «речных» мотивов чеховского травелога является диффузия их оценочных смыслов, заданного традицией провиденциально-рокового и нового — неожиданного гедонистического. Так, обращают на себя внимание амурские разделы эпистолярия. Когда пароход «Ермак», плывя между русским берегом и китайским, наткнулся 21 июня на камни и получил несколько пробоин, мы, учитывая прекрасно осознаваемый Чеховым символизм этой ситуации — от очередного эпизода «кораблекрушения» до знаменательного названия судна, — вправе ожидать повторения тревожных майских зарисовок. Чехов, однако, нарушает порядок «работы» привычных литературных стереотипов и оснащает свое эпистолярное повествование жизнелюбивыми интонациями.

Утром нашли еще несколько новых пробоин и опять стали латать и качать. Матросы качают, а мы, публика, гуляем по палубам, судачим, едим, пьем, спим. <...> Обедать дают в 12 часов, ужинать в 7 ч. вечера. <...> Вчера весь день у нас на палубе играла музыка, развлекавшая капитана и матросов и, стало быть, мешавшая починять пароход. Женская половина пассажирства совсем повеселела: музыка, офицеры, моряки... ах! (П. 4, 123).

Днем ранее появляются записи, дезавуирующие аутизм путешественника: «Чувствуется что-то гнетущее от этого сплошного безлюдья» (П. 4, 120); «Берега Амура красивы, но слишком дики, мне же безлюдье надоело» (П. 4, 121). Пик коммуникации приходится именно на время «сидения» на мели и далее не снижается: «Какие странные разговоры! Только и говорят о золоте, о приисках, о Добровольном флоте, об Японии» (П. 4, 124); «<...> эта жизнь напоминает мне рассказы из американской жизни» (П. 4, 125); «А какой либерализм! Ах, какой либерализм! На пароходе воздух накаляется докрасна от разговоров. Здесь не боятся говорить громко. Арестовывать здесь некому и ссылать некуда, либеральничай сколько влезет» (П. 4, 125). Собственно, минимизация к концу травелога влияния геопоэтики дает возможность заявить о себе геополитике:

Китайцы возьмут у нас Амур — это несомненно. Сами они не возьмут, но им отдадут его другие, например, англичане, которые в Китае губернаторствуют и крепости строят. По Амуру живет очень насмешливый народ; все смеются, что Россия хлопочет о Болгарии, которая гроша медного не стоит, и совсем забыла об Амуре. Нерасчетливо и неумно (П. 4,127—128).

Имперскому интересу здесь противопоставляется интерес национальный, логика которого требует не экзотизации, а культурно-психологического и экономического освоения новообретенных земель, не разъединения, но воссоединения.

В заключение напомним о хрестоматийно известном прологе путешествия, сформулированном в письме к А.С. Суворину:

Из книг, которые я прочел, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски <...> Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно (П. 4, 32).

Если вынести за скобки обличительный пафос этой тирады, то главным ее словом, думается, станет слово мы. Обращению к несуществующему еще в России обществу (т. е. некой внесословной самоосознающей групповой идентичности, структура которой состоит из сложной сети межсубъектных коммуникаций) подчинена вся филигранная поэтика сибирско-сахалинского цикла Чехова. Зачатки общества обнаружены писателем именно на Востоке: «Народ все более независимый, самостоятельный и с логикой. <...> Доносы не приняты» (П. 4, 125). Из таких наблюдений конструируется контекст, на фоне которого имперская практика штрафной колонизации могла быть только отторгнута и предана разоблачению.

Примечания

Исследование выполнено в русле комплексного интеграционного проекта Уральского и Сибирского отделений РАН «Сюжетно-мотивные комплексы русской литературы в системе контекстуальных и интертекстуальных связей (национальный и региональный аспекты)».

1. Поэтика описаний каторжного острова логично продолжала поэтику сибирских очерков: на «ментальной карте» Чехова Сахалин не был отделен от остального Зауралья. См.: Разумова Н.Е. Творчество А.П. Чехова в аспекте пространства. Таллинн, 2001. С. 195.

2. Тюпа В.И. Сибирский интертекст русской литературы // Тюпа В.И. Анализ художественного текста. М., 2006. С. 257.

3. Рейфилд Д. Жизнь Антона Чехова. М., 2008. С. 271.

4. Мирский М.Б. Доктор Чехов. М., 2003. С. 183.

5. Библиографический «конвой» чеховского путешествия был специально исследован в работе: Шишпаренок Е.В. Творчество А.П. Чехова в контексте сибирского мифа: автореф. дис. ... канд. филол. наук. Красноярск, 2010. С. 11 и след. Сам поворот к поиску художественного в книге «Остров Сахалине» произведен в работе: Сухих И.Н. Проблемы поэтики А.П. Чехова. Л., 1987. С. 81—99.

6. Собенников А.С. Миф о Сибири в творчестве А.П. Чехова («Очерки из Сибири») // Сибирь: Взгляд извне и изнутри. Духовное измерение пространства: науч. докл. Иркутск, 2004. С. 279.

7. Там же. С. 281.

8. Разумова Н.Е. Творчество А.П. Чехова в аспекте пространства. С. 147—228.

9. Кубасов А.В. Ментальное пространство сибиряков в очерковом цикле А.П. Чехова «Из Сибири» // Сибирский текст в национальном сюжетном пространстве. Красноярск, 2010. С. 70—84.

10. Опустим в данном случае спорные вопросы о колониальном характере Сибири, который достаточно проблематичен ввиду целого ряда причин: территориальной интегрированности самой России, «втягивавшей» в себя новообретенные земли; призрачного, чисто семиотического статуса уральской природной границы; отмеченного уже в начале XVIII в. численного перевеса русских над аборигенами; отсутствия привычного для империй Европы барьера на пути карьерного продвижения уроженцев колонии в бюрократических структурах метрополии. О последнем см., в частности: Андерсон Б. Воображаемые сообщества: Размышления об истоках и распространении национализма. М., 2001. С. 81 и след. Ср. обратный пример вполне успешной карьеры «сибиряка» в столице николаевской России: Содерстром М. Сибиряки на службе империи: служба и самосознание (случаи П.А. Словцова и И.Т. Калашникова) // Сибирский текст в национальном сюжетном пространстве. Красноярск, 2010. С. 27—45.

11. Bassin M. Inventing Siberia: Visions of the Russian East in the Early Nineteenth Century // American Historical Review. 1991. Vol. 96. P. 764.

12. Современный историк относит актуализацию этого подхода к середине XIX столетия, при этом в конце XIX — начале XX в. наблюдалась настоящая экспансия новой идеологической стратегии, выразившейся, в частности, в афористическом заявлении С.Ю. Витте, который призвал своих соотечественников перенести «пограничный столб, отделяющий их как европейскую расу от народов Азии» «за Байкал» и «в степи Монголии» (Ремнев А. Вдвинуть Россию в Сибирь: Империя и русская колонизация второй половины XIX — начала XX века // Новая имперская история постсоветского пространства. Казань, 2004. С. 233).

13. Гроб Т. Писатель «в бегах»: Путешествие Антона Чехова на остров Сахалин и на окраину литературы // Беглые взгляды. Новое прочтение русских травелогов первой трети XX века. М., 2010. С. 38.

14. Ср.: Трубецкая Л. Образы тела в «Путешествии в Арзрум» А.С. Пушкина // Тело в русской культуре / сост. Г. Кабакова, Ф. Конт. М., 2005. С. 254—264.

15. Социальный приговор сибирскому обществу размещен, как известно, в седьмом очерке цикла.

16. Кубасов А.В. Указ. соч. С. 83.

17. Шенле А. Подлинность и вымысел в авторском самосознании русской литературы путешествий 1790—1840. СПб., 2004. С. 52.

18. Само по себе сибирское общество, конечно, существовало, однако характерно, что до второй половины XIX в., т. е. до начала деятельности народников, описывающая его литература преимущественно акцентировала анекдотические примеры гротескного самовластья, абсурдность которого, явленная, например, в коррумпированном полусепаратном режиме Пестеля и Трескина, спровоцировавшем инспекционную поездку М.М. Сперанского в 1819 г., выделялась даже на фоне весьма одиозных «российских» примеров. Таким образом, культурной памятью фиксировались не примеры установления общественных связей, а обратные примеры их нарушения, «перекосов», как правило, в сторону двух тем: произвола администрации и сурового быта ссыльных. Основатель сибирской историографии П.А. Словцов так говорил о сибирском социуме: «Сибиряк не имел никакого понятия о правах местной власти, а власть не признавала других прав кроме своих». И резюмировал пословицей: «до Царя (де) далеко, а до Бога высоко» (Словцов П.А. Прогулки вокруг Тобольска в 1830 г. М., 1834. С. 129—130).

19. Кубасов А.В. Указ. соч. С. 83.

20. Степанов А.Д. Проблемы коммуникации у Чехова. М., 2005.

21. Установлено, что Чехов учитывал запросы читателей «Нового времени» и проблематику этого издания. См.: Кубасов А.В. Указ. соч. С. 72.

22. Анисимов К. Климат как «закоснелый сепаратист»: Символические и политические метаморфозы сибирского мороза // Новое литературное обозрение. 2009. № 5 (99). С. 98—114.

23. Русская историческая библиотека. Т. 39: Памятники истории старообрядчества XVII в. Кн. 1, вып. 1. Л., 1927. Стб. 21—22, 24.

24. Там же. Стб. 31.

25. Там же. Стб. 42.

26. Там же.

27. Письма Сперанского к А.А. Столыпину // Русский архив. 1871. № 3. Стб. 466.

28. Капустин Н.В. Древнерусские «хожения» и книга Чехова «Остров Сахалин» // А.П. Чехов: байкальские встречи: сб. науч. тр. / под ред. А.С. Собенникова. Иркутск, 2003. С. 69—70.

29. Кажется, Чехов здесь спонтанно процитировал известную думу К.Ф. Рылеева «Смерть Ермака».

30. Плюханова М.Б. О национальных средствах самоопределения личности: самосакрализация, самосожжение, плавание на корабле // Из истории русской культуры. Т. 3: (XVII — начало XVIII века). М., 2000. С. 380—159; 432—433; 442—452; Мароши В.В. Теряя / обретая идентичность: Сибирь и сибиряки в повести Е. Гришковца «Реки» // Литература Урала: история и современность: сб. ст. Екатеринбург, 2006. Вып. 2. С. 81—88.

31. Гроб Т. Указ. соч. С. 39; 46—17; 49.

32. Разумова И.Е. Указ. соч. С. 198—199; 268—272.

33. Сибирские летописи. СПб., 1907. С. 8.

34. Там же. С. 11.

35. Петров Аввакум. Послания и челобитные / вступ. ст. А.Ф. Замалеева, сост., подгот. текста и коммент. А.Ф. Замалеева, Е.А. Овчинниковой. СПб., 1995. С. 103.