Путешествие А.П. Чехова на Сахалин имело большое значение как для самого писателя, так и для российского общества. Если в личностной перспективе оно мыслилось способом преодоления мировоззренческого и художественного кризиса, то в плане социальном отразило особую роль колониальной экспансии в становлении нового российского имперского сознания, озабоченного проблемами нациостроительства.
В этом контексте освоение колониальных окраин не только в военном, административном и экономическом, но и в культурно-символическом плане — формирование географических, этнорелигиозных, антропологических образов региона — приобретало характер принципиально важной задачи.
Одну из стратегий ее решения предлагала официальная идеология, исходившая из приоритетов государственного, прежде всего военно-политического, освоения колонизируемых территорий1. При этом гуманитарные и даже экономические стороны (извлечение прибыли) оказывались на втором плане, что демонстрировала, в частности, колониальная политика России на Кавказе и в Средней Азии.
Иную программу предлагало народническое движение, для которого основной являлась культуртрегерская установка: освоение имперской периферии мыслилось как приобщение новых земель к интеллектуальным и материальным благам европейской цивилизации. Русское присутствие и русификация выступали непременным условием социокультурного развития той или иной территории — Средней Азии, Сибири, Дальнего Востока, арктического Севера2.
Чехов вполне разделял в этом плане народнические взгляды, и его путешествие на Сахалин изначально задумывалось как общественно важное действие, выполнение цивилизаторской миссии. Собственно литературные задачи — поиск нового материала, сюжетов, героев — были откровенно вторичны. Сахалин не пополнил галерею чеховских персонажей и не стал местом действия ни одного чеховского рассказа или повести, хотя глубоко повлиял на мировоззрение и художественный метод писателя. Однако значение путешествия и книги «Остров Сахалин» (1894) нельзя ограничивать только исследованием каторги. Это в равной мере часть иного, пока плохо изученного, культурно-исторического контекста — осмысления писателем и российским общественным сознанием имперской колониальной экспансии, ее установок, целей и реального воплощения.
Колониальный контекст акцентировал сам Чехов, отвечая А.С. Суворину, сомневавшемуся в необходимости поездки: «Вы пишете, что Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен. Будто бы это верно? Сахалин может быть ненужным и неинтересным только для того общества, которое не ссылает на него тысячи людей и не тратит на него миллионов. После Австралии в прошлом и Кайены Сахалин — это единственное место, где можно изучать колонизацию из преступников; им заинтересована вся Европа, а нам он не нужен?» (письмо от 9 марта 1890 г. — П. 4, 32). Таким образом, одной из главных установок путешествия и книги было стремление писателя оценить эффективность особых, каторжных, методов колонизации Сахалина с точки зрения социально-экономической и гуманитарно-нравственной.
Упоминание Австралии и Кайены в письме Чехова актуализировало колониальный контекст, связанный с особым опытом освоения заморских территорий. В условиях большой удаленности от метрополии и малого количества свободной, экономически мотивированной эмиграции британская и французская администрация предложили проект заселения этих земель преступниками, которых насильственно высылали без права возвращения на родину. Островной характер территорий затруднял побег и превращал каторжные поселения в постоянные центры колонизации, когда после отбытия срока преступник вынужден был интегрироваться в местное сообщество, занимаясь уже свободной хозяйственной деятельностью. Из названных Чеховым особенно успешным был опыт Австралии, где на протяжении XIX в. потомки ссыльнопоселенцев превратились в полноправных австралийцев с собственной региональной идентичностью.
Остров Сахалин был признан русской администрацией наиболее пригодным для подобного рода колониального освоения. Эта территория имела важное военно-стратегическое значение в ситуации постоянного соперничества России на Дальнем Востоке с Японией и Британской империей. После присоединения Амура и приамурских земель Российской империи необходим был форпост, который одновременно служил бы и военной базой, и источником ресурсов (угля, нефти, продовольствия). Таковым мыслился Сахалин, где в 1850—1860-е гг. проводились активные геолого-географические исследования (экспедиции Н.В. Рудановского, М.С. Мицуля и др.)3. На их фоне возникло своеобразное увлечение Сахалином как источником природных ресурсов: горный инженер А.П. Кеппен, изучив местные угольные залежи, писал об их больших объемах и высоком качестве, агроном М.С. Мицуль был в восторге от сельскохозяйственных возможностей, поскольку климатические условия, как ему казалось, позволяют выращивать не только рожь, пшеницу, огородные культуры, но даже виноград; блестящие перспективы открывала также добыча рыбы и торговля лесом, которой здесь уже занимались японцы, нанимая местное население — айно и гиляков (нивхов).
Однако до момента подписания русско-японского договора от 25 апреля 1875 г. Сахалин был в совместном владении с Японией, и его освоение затруднялось территориальными спорами4. Тем не менее русское присутствие признавалось необходимым, и первоначально эту функцию выполняли военные команды — линейный батальон и взвод горной артиллерии (на юге острова). И все же без экономической колонизации, без привлечения свободных трудовых сил подобные меры теряли свой основной смысл. Пробы крестьянской колонизации Сахалина, предпринимавшиеся на протяжении 1860-х — начала 1870-х гг., заканчивались провалом: крестьяне не желали добровольно ехать на этот остров, даже когда им обещали пособия и льготы5.
В результате наиболее эффективным выходом из тупиковой ситуации была признана так называемая «штрафная колонизация», к которой уже прибегала имперская администрация в Сибири. Причем сахалинский проект мыслился как своеобразная каторга в квадрате: на остров должны были отправляться худшие из худших, дабы очистить уже освоенную Сибирь от излишков высланных преступников. Так, в частности, писал начальник Иркутского жандармского управления В.О. Янковский шефу жандармов А.Л. Потапову: «Ежели ссыльных принято считать отребием и извержением общества, то и нужно и поступать с ними так же, как с этими веществами. Разбросанное тряпье, навоз и извержение производят сор и зарождают миазмы, между тем как из тряпок делают превосходную бумагу, а собранные навоз и извержения составляют лучшее удобрение земли. Так и ссыльные, разбросанные по всей Сибири, заражают и растлевают остальное население, тогда как скученные на некоторых пунктах они могли бы принести значительную пользу краю» (донесение от 31 октября 1875 г.)6.
В ходе работы подготовительной комиссии, созданной в 1869 г., администрация Забайкальского округа предложила для освоения Сахалина опыт французской Новой Каледонии. Отправлять преступников на остров, фактически изолированный от внешнего мира, предполагалось пожизненно, после отбытия срока каторжанин превращался в вольного поселенца — но без права выезда. В подобных условиях «делается возможным самое широкое применение системы постепенного смягчения наложенного на преступника наказания и подготовления его к самостоятельной жизни колониста»7. По мере увеличения отбывших срок поселенцев на Сахалине должна была образоваться эффективная сельскохозяйственная и промышленная колония с собственными органами самоуправления. Сахалинский предприниматель Я.Н. Бутковский предложил идеологию «укоренения» новых поселенцев в целях превращения острова в цивилизованную колонию, как это произошло в Австралии. Для этого нужно было сформировать особую региональную идентичность, в рамках которой Сахалин представлялся бы не местом вынужденного поселения, но Родиной: «Сахалин должен быть колонизирован, и ему следует сделаться чисто русскою землею, с ее верованиями, обычаями и языком», население же острова должно быть «здорово телом и духом», чтобы защищать «родную землю, а не захваченный край»8.
С 1869 г. началось активное «штрафное заселение» Сахалина. Сюда направился поток каторжан, которых отправляли морем из Одессы на кораблях специального добровольческого флота. На острове происходило обустройство тюремных поселений, первоначально — мест каторги (угольных копей), а затем и ссыльных поселений (сельскохозяйственных колоний). В 1869 г. здесь уже было 800 каторжан, в 1876 г., после урегулирования территориальных споров с Японией, на Сахалине создается первая каторжная тюрьма, а с 1879 г. началась регулярная доставка каторжников. С 1869 по 1905 г., когда после русско-японской войны Южный Сахалин вновь оказался утрачен и каторга прекращена, через местные тюрьмы и поселения прошло около 30 000 человек.
Плоды подобной колониальной политики и отправлялся оценить Чехов. При этом писатель не сомневался в самой необходимости колониального освоения имперских окраин. Его позиция в данном вопросе сформировалась под действием позитивистских идеалов, в рамках которых прогресс выступал как несомненная ценность, а распространение его культурных и материально-технических благ в отдаленные и нецивилизованные области — как благородная задача. Осваивая Сахалин, Россия брала на себя тяжелую и важную миссию, выполняемую усилиями многих людей, прежде всего ученых, врачей, педагогов, инженеров. Образы подобных героев-культуртрегеров, отправлявшихся на край земли, испытывая беды и лишения, возникли уже до путешествия в программном чеховском письме Суворину от 9 марта 1890 г.:
Не дальше как 25—30 лет назад наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырех стенах и жалуемся, что Бог дурно создал человека <...>. Работавшие около него <Сахалина. — В.К.> и на нем решали страшные, ответственные задачи и теперь решают. Жалею, что я не сентиментален, а то я бы сказал, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку (П. 4, 32).
В «Острове Сахалин» это повышенное внимание к русским землепроходцам, открывавшим новый мир и начинавшим его освоение, реализуется в целом ряде сюжетов, которые создают героический фон повествования. Отнесенные в недавнее прошлое, они вступают в контраст с мрачными картинами каторжной колонизации и намечают альтернативу им. Упорная борьба свободного и культуртрегерски воодушевленного человека с природой, неблагоприятными обстоятельствами, невежеством инородцев выступает образцом достойного выполнения своей цивилизаторской миссии. Подобным ореолом в книге окружены рассказы о Г.И. Невельском, Н.В. Рудановском, И.С. Полякове, Ф.Ф. Буссе и других моряках и ученых, совершающих подвиги колонизации:
Отброшенные от родины так далеко и навсегда, эти труженики обречены на пожизненную борьбу с норд-остами, туманами и опасностями, которыми им постоянно угрожают неприступные, плохо исследованные берега; труд, о котором мы, живя в Петербурге или Москве, не можем иметь даже представления. Но им можно позавидовать. Какой бы скромной и обыденной ни казалась их деятельность в настоящее время, они займут в истории Восточного побережья не последнее место. А эта история не совсем обыкновенная в своем роде: она замечательна тем, что делали ее люди маленькие, не полководцы и не знаменитые дипломаты, а мичманы и шкиперы дальнего плавания, работавшие не пушками и не ружьями, а компасом и лотом (14—15, 381).
Под действием этих представлений о свободной колонизации формировалась и чеховская концепция Сибири и русско-сибирского переселенца, в которой картина трудной и суровой жизни сибиряков сочетается с представлением об особой силе их характера, позволяющей выживать, действовать и творить: «Порвать навсегда с жизнью, которая кажется ненормальною, пожертвовать для этого родным краем и родным гнездом может только необыкновенный человек, герой» (14—15, 5)9. Сибирь, при всей ее неустроенности, трагизме, плохих дорогах, одиночестве, предстает у Чехова как резерв гуманности и образец онтологической гармонии, в которой человек плотно вписан в целое мироздания. Великая стихийная мощь сибирской природы, впервые открывшаяся писателю в ходе путешествия, глубоко повлияла на его новую художественную онтологию, в рамках которой «на смену <...> трагическому обособлению человека от мира пришло представление об их взаимной ориентированности, их общей устремленности в едином движении, инициируемом человеком»10. По мнению писателя, осмысленное и творческое применение человеческих сил способно изменить саму природу, сделать ее более благоприятной для человека, к чему в первую очередь и сводятся труды по освоению далеких территорий. Несмотря на страшные жертвы, колонизация приносит в конечном итоге облегчение жизни, образцом чему может служить Александровская долина на Сахалине, первоначально представлявшая собой болота и бурелом, не приспособленные для человеческого существования:
Теперь же на месте тайги, трясин и рытвин стоит целый город, проложены дороги, зеленеют луга, ржаные поля и огороды. К этой массе труда и борьбы, когда в трясине работали по пояс в воде, прибавить морозы, холодные дожди, тоску по родине, обиды, розги и в воображении встанут страшные фигуры (14—15, 77).
Однако культуртрегерский оптимизм Чехова направлен только на природу и, как правило, связан с усилиями героев-одиночек, поддерживаемых ощущением своей особой миссии. Но как только речь заходит о государственных мерах колонизации, позиция писателя существенно меняется. Чехов вполне разделял народническое убеждение в неэффективности административных методов колонизации, заключающихся в установлении формального порядка на той или иной территории и не сопровождавшихся истинной заинтересованностью ни в реальном развитии края, ни в улучшении жизни русских переселенцев и, в особенности, инородцев. «Я даже уверен, — писал народник-путешественник А.М. Максимов, обозревая колониальные задачи империи на Дальнем Востоке, — что многие местные администраторы даже не знают, что под их «просвещенной» рукой бродят «какие-то» дикари, стоящие на самой низкой ступени умственного развития»11. В этих условиях интеллигентами-народниками 1860—1890-х гг. распространение прогресса на колониальных окраинах мыслилось прерогативой культурной элиты. Программу подобного движения выразительно озвучил П.Л. Лавров, предлагая «людям мысли» активнее включаться в колонизаторскую работу в среде и русских переселенцев, и инородцев: «Они лучше туземцев различат недостатки общества, его нужды, его средства и лучше туземцев воспользуются средствами общества, чтобы исправить его недостатки»12.
Именно с этой целью Чехов и отправлялся на Сахалин: произвести своеобразную ревизию государственной колониальной политики и наметить ее возможную альтернативу. Отсюда критический пафос чеховской книги, приводящий к однозначным и нелицеприятным выводам: «Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный» (П. 4, 32).
Об образе каторги в «Острове Сахалин» написано много, поэтому нет нужды в подробном анализе этой проблематики13.
Статистические материалы, личные впечатления, свидетельства каторжан и ссыльных, официальные материалы и другие источники, приводимые в чеховской книге, свидетельствуют о тотальной неэффективности «штрафной колонизации». В административном плане это выражается, по мысли писателя, в целом комплексе проблем, начиная с отсутствия квалифицированных чиновников, воспринимавших назначение на Сахалин как своего рода наказание, что приводило к необходимости использовать местные кадры, чаще всего мало чем отличавшиеся от каторжан, и заканчивая ведомственной неразберихой, порождаемой тем, что управление островом делилось между тюремным ведомством, военным начальством и рядом гражданских служб, действовавших совершенно несогласованно. Отсутствие внятной административной стратегии приводило к экономической неэффективности колонизации: вместо того, чтобы получать прибыль от добычи угля и организовать самообеспечение штрафных поселений (хотя бы продовольственное), империи приходилось вкладывать все новые и новые средства в поддержание каторги. Добыча угля оказалась дорогой и была плохо организована, сельскохозяйственных земель было мало, и климат не позволял получать хорошие урожаи. Разорительные проекты, вроде строительства туннеля Жанкиер, воровство и коммерческие аферы окончательно подрывали экономику региона.
Наконец, важнейшей темой книги Чехова стало описание гуманитарной катастрофы: скученность и антисанитария как каторжных, так и ссыльных поселений, постоянная угроза голода, плохое и однообразное питание, примитивный быт с минимумом домашней утвари, фактическое отсутствие медицинской помощи, регулярное применение телесных наказаний, постоянная униженность (по сути рабская) каторжан и ссыльных, узаконенная проституция и другие подобные стороны жизни невольных «колонизаторов». Результатом подобной ситуации выступило не формирование новой региональной идентичности поселенцев, на что возлагались надежды при начале колонизации, а нагнетание исключительно отрицательного отношения к Сахалину как к «месту невыносимых страданий».
Специфический материал и проблематика «Острова Сахалин» требовали особых подходов к повествованию, причем их характер невозможно было свести только к установке объективного исследования14. Не менее значима для книги особая повествовательная перспектива, связанная с колониальным контекстом и определяемая феноменом «инаковости». Категория «иного», «другого» — непременная составляющая европейского колониального дискурса, в том числе и его российского варианта. Формы остранения, проведения различий между «своим» и «чужим», присущим имперскому центру и колониальной окраине, в рамках подобной дискурсивной системы способны изменяться в широких пределах. Чеховский подход можно назвать маргинализирующим, т. е. раскрывающим свой предмет через антитезу, через последовательное противопоставление некой норме, в роли которой выступает жизнь Европейской России.
Необходимость особого нарративного ракурса Чехов ощутил уже в начале работы над сахалинским материалом, требовавшим очень четкого авторского отношения, как критико-обличительного, так и намечающего возможный выход из ситуации. Этот синтез долго не давался писателю: «Я долго писал и долго чувствовал, что иду не по той дороге, пока, наконец, не уловил фальши» (письмо А.С. Суворину от 28 июля 1893 г. — П. 5, 217). Выход, казалось, был найден в выдерживании позиции объективности, в репрезентации и анализе только фактов каторжной жизни; тем самым исчезала почва для резких публицистических суждений или обнаженного эмоционального отношения к сахалинской каторге. Материал должен был говорить сам за себя, а выводы — рождаться из сопоставления приводимых свидетельств. «За скобки» подобного очерково-исследовательского нарратива выносилась личная позиция, субъективное видение. Однако и эта стратегия не в полной мере удовлетворила Чехова: «Фальшь была именно в том, что я как будто кого-то хочу своим «Сахалином» научить и, вместе с тем, что-то скрываю и сдерживаю себя» (П. 5, 217). «Скрывание», «сдерживание» субъективного элемента при изображении столь специфического материала, вольно или невольно, привносило в текст нарочитость, выступало как легко считываемый «минус-прием», тогда как здесь требовалась особая органичность. Итогом этих авторских поисков выступила маргинализация, проводимая как последовательная нарративная стратегия: «Но как только я стал изображать, каким чудаком я чувствовал себя на Сахалине и какие там свиньи, то мне стало легко, и работа моя закипела, хотя и вышла немножко юмористической» (П. 5, 217). В отличие от «объективности», имевшей оттенок риторического приема, маргинализация, к которой прибег Чехов, являлась художественным средством и определяла ракурс видения, не препятствуя сохранению личностной перспективы.
Позиция маргинализации распространялась и на самого повествователя, образ и сознание которого определяли рамки книги. Не претендуя на эпическое всеведение, Чехов-рассказчик передавал то, что смог прочитать о Сахалине, услышать от очевидцев, увидеть собственными глазами — и скомпоновать в более или менее целостную картину. Нарратор здесь выступал как посредник и был интересен не столько своей уникальной личностью знаменитого писателя, врача, человека с определенным складом ума и характера, сколько типичными чертами заинтересованного интеллигентного человека из Европейской России, оказавшегося в непривычной, даже экстраординарной обстановке колонии. Этот контекст Чехов особенно интенсивно формировал в начале книги, описывая впечатления от Амурского края, где он уже с трудом узнавал Россию:
Если внимательно и долго прислушиваться, то, Боже мой, как далека здешняя жизнь от России! Начиная с балыка из кеты, которым закусывают здесь водку, и кончая разговорами, во всем чувствуется что-то свое собственное, не русское. Пока я плыл по Амуру, у меня было такое чувство, как будто я не в России, а где-то в Патагонии или Техасе; не говоря уже об оригинальной, не русской природе, мне все время казалось, что склад нашей русской жизни совершенно чужд коренным амурцам, Пушкин и Гоголь тут непонятны и потому не нужны, наша история скучна, и мы, приезжие из России, кажемся иностранцами (14—15, 42).
В подобной обстановке рассказчик и сам превращался в экзотического персонажа, он плохо вписывался в систему привычных представлений — сначала амурцев, затем — сахалинцев, которые на него смотрели как на чужака и тем самым заставляли остранять собственный образ. Когда в книге изображаются какие-либо личные впечатления и ситуации, повествователь почти всегда смотрит на себя со стороны, глазами других, причем обычно оценивает свой опыт как чужой и чуждый здесь, не помогающий сколько-нибудь реально изменить положение дел, а иногда даже осмыслить его во всей экзистенциальной полноте. Так, в первой части книги сквозным мотивом становится равнодушие каторжан к главному предприятию автора (и основному сюжетному стержню) — переписи населения. Рассказчик в глазах сахалинцев — странная фигура, выламывающаяся из стереотипных ролей (не тюремный начальник, не гражданский чиновник), и общаться с ним можно, только подобрав какую-то местную аналогию:
Ссыльное население смотрело на меня, как на лицо официальное, а на перепись — как на одну из тех формальных процедур, которые здесь так часты и обыкновенно ни к чему не ведут. Впрочем, то обстоятельство, что я нездешний, не сахалинский чиновник, возбуждало в ссыльных некоторое любопытство (14—15, 75).
Еще более показательным является эпизод с гиляками, представителями уже не только каторжного, но и нерусского мира, которые восприняли рассказчика как фигуру едва ли не анекдотическую:
— Ты политичка (то есть политический)? — спросил меня гиляк с бабьим лицом.
— Нет.
— Значит, ты пиши-пиши (то есть писарь)? — спросил он, увидев в моих руках бумагу.
— Да, я пишу.
— А сколько ты получаешь жалованья?
Я зарабатывал около трехсот рублей в месяц. Эту цифру я и назвал.
Надо было видеть, какое неприятное, даже болезненное впечатление произвел мой ответ. <...> Лица их выражали отчаяние.
— Ах, зачем ты можешь так говорить? — услышал я. — Зачем ты так нехорошо говорил? Ах, нехорошо так! Не надо так!
— Что же дурного я сказал? — спросил я.
— Бутаков, окружной начальник, большой человек, получает двести, а ты никакой начальник, мало-мало пиши — тебе триста! Нехорошо говорил! Не надо так! (14—15; 176—177).
Остранение собственной фигуры, странной и маргинальной на острове, имело результатом появление особого экзистенциального ореола. Радикальное несовпадение жизненного опыта сахалинцев, находящихся в замкнутой и предельно специфичной сфере, и повествователя, стремящегося ее понять, но все же временного ее обитателя, способного вернуться на континент в любое время, порождало эффект «стеклянной стены», когда нарратор мог увидеть, описать, даже включиться в определенную ситуацию (например, эпизод с экзекуцией Прохорова, посещение больницы и участие в приеме пациентов), однако до экзистенциального ядра происходящего так и не добирался. В этом смысле, пожалуй, главный урок, вынесенный Чеховым из путешествия на Сахалин, заключался в невозможности адекватно передать чужой экзистенциальный опыт. Его можно только пережить, попав в схожую ситуацию. Для рассказчика этот путь неприемлем, поэтому каторгу он воспроизводит извне, как наблюдатель, и выдерживание объективности здесь становится своеобразным жестом извинения (возможно, поэтому Чехов и в дальнейшем не сделал каторгу местом действия ни одного своего произведения).
Однако внешняя точка зрения, редукция подлинного экзистенциального смысла, накладывала свои ограничения на повествование. Изображенный извне, глазами гуманного и культурного человека из Европейской России, мир Сахалина представал как абсолютное «другое», как инобытие и существование по предельно неестественным законам. Формула «Сахалин — это ад» точно передает эту стратегию маргинализации, сдвига описываемого на пространственную (самая далекая окраина империи), социальную (каторга как отвержение обществом) и нравственную (предел человеческих возможностей, распад) «изнанку». В повествовательном плане маргинализация реализовалась через доминирующий в книге прием исключения, когда характеристика любой ситуации, предмета, явления или персонажа дается не с позитивной стороны, вскрывающей его самостоятельный экзистенциальный смысл (как его восприняли бы сами сахалинцы), а как отклонение от некой нормы, известной рассказчику по его прежнему (цивилизованному и русскому) опыту.
Так, уже пространственно-природные условия Сахалина воспринимаются как исключительные: «<...> кажется, что тут конец света и что дальше уже некуда плыть» (14—15, 45). Окраина империи предстает с этой точки зрения не продолжением сплошного континуума, но обрывом, границей, за которой все — иное, порождающее своеобразное головокружение, дезориентацию: «Такое чувство, как будто я уже навсегда живу где-то на другой планете» (14—15, 388). Пытаясь смягчить радикальность различий и дать представление читателю о специфике местной природы, повествователь вынужден прибегать к поиску аналогий, когда «чужое» раскрывается по контрасту со «своим». В результате через описания ландшафтов, флоры, фауны Сахалина сквозной нитью проходит сопоставление с Европейской Россией и, иногда, с Сибирью, как сферой «гибридной». Так рассказывается, например, о местном климате: «Про Сахалин же говорят, что климата здесь нет, а есть дурная погода, и что этот остров — самое ненастное место в России» (14—15, 112). Но о чем бы ни говорил повествователь, о буреломах Александровской долины или о нересте рыбы, его сравнения высвечивают в большинстве случаев некое отрицательное свойство, недостаток того, что присутствует в среднерусской природе. В результате этого создается устойчивое впечатление чуждости человека (под которым понимается русский человек) этому пространству, пустынному, дикому и враждебному: «<...> когда природа создавала Сахалин, то при этом она меньше всего имела в виду человека и его пользу» (14—15, 143).
Природный дискомфорт усиливается чувством культурно-исторической маргинальности. Уже на Амуре рассказчик замечает, «что склад нашей русской жизни совершенно чужд коренным амурцам. Если хотите заставить амурца скучать и зевать, то заговорите с ним о политике, о русском правительстве, о русском искусстве» (14—15, 43). Иная сфера интересов и моделей поведения, другие условия жизни сформировали здесь особую региональную идентичность, в рамки которой элементы общерусской истории и культуры входят лишь как периферийные и выхолощенные по содержанию, доведенные до примитивных клише. На Сахалине связь с Россией приобретает еще более фантомные формы. Они питаются чувством тоски по оставленной — в большинстве случаев навсегда — родине, но реальный ее облик размывается до неразличимости: «В России все прекрасно и упоительно, самая смелая мысль не может допустить, чтобы в России могли быть несчастные люди» (14—15, 343). Показательно, что попытки сохранять русские культурные навыки — писать стихи или вспоминать о формах дворянского быта — выглядят здесь карикатурно и вызывают улыбку.
И конечно, сферой аномального существования предстает в книге каторга, образ которой строится на системе последовательных исключений из нормы. Так, разительно непривычным кажется рассказчику уже облик ссыльнокаторжных поселений, напоминающих не деревни или хутора, но нечто среднее между тюрьмой и временным лагерем. Они обычно плохо привязаны к местности (далеко от реки и от сельхозугодий), дома и улицы расположены хаотично, в зданиях почти нет хозяйственных построек, даже бань, а в центре поселения находятся присутственные административные места. Еще более аномальным выглядит быт как каторжан, так и ссыльнопоселенцев:
Картины, которые я встречал, обыкновенно не говорили мне о домовитости, уютности и прочности хозяйств. <...> Печка не топлена, посуды только и есть, что котелок да бутылка, заткнутая бумажкой. Сам он о своей жизни и о своем хозяйстве отзывается насмешливо, с холодным презрением (14—15, 73—74).
На восприятие рассказчика здесь накладывается также и отношение самих сахалинцев к обустройству. Невозможность воссоздать привычный по России быт порождает в них отчужденность и апатию, существование по воле случая, которое извне может показаться абсурдным, что, например, демонстрируют семейные связи:
Слова «женат», «вдов», «холост» на Сахалине еще не определяют семейного положения; здесь очень часто женатые бывают обречены на одинокую безбрачную жизнь, так как супруги их живут на родине и не дают им развода, а холостые и вдовые живут семейно и имеют по полудюжине детей. <...> Нигде в другом месте России незаконный брак не имеет такого широкого и гласного распространения и нигде он не облечен в такую оригинальную форму, как на Сахалине (14—15, 71).
В сферу маргинализирующего изображения попадают фактически все стороны каторжной жизни — от практики телесных наказаний, отмененных в России, до насильственных переселений или мер по поддержанию санитарного порядка. Не случайно, что книга Чехова, при всем своем систематизме, заканчивается на середине этого перечислительного ряда, не в силах «завершить», употребляя бахтинский термин, негативный образ. В экзистенциальном же плане кодой «Острова Сахалин» выступает описание бесконечных побегов. Сахалин предстает в книге выморочным пространством, оставляющим человеку на выбор либо духовную или физическую смерть, либо побег в никуда, тяга к которому как у каторжан, так и у «свободных» жителей острова неискоренима:
Причиной, побуждающею преступника искать спасения в бегах, а не в труде и не в покаянии, служит главным образом не засыпающее в нем сознание жизни. Если он не философ, которому везде и при всех обстоятельствах живется одинаково хорошо, то не хотеть бежать он не может и не должен. <...> Послушать каторжных, то какое счастье, какая радость жить у себя на родине! О Сахалине, о здешней земле, людях, деревьях, о климате говорят с презрительным смехом, отвращением и досадой (14—15, 343).
Идентичность, которая сложилась у каторжан, — сугубо отрицательная, и человек здесь лишен, по Чехову, экзистенциальной укорененности. Сахалин — это аномалия, исключение из правил и должен быть возвращен к норме, которая мыслится как общерусская. Отдельные элементы этой нормы повествователь настойчиво ищет в сахалинской жизни — в отношении к детям, в привычке к труду и успехах тех или иных поселенцев, в проявлениях живых чувств. Однако здесь они сами кажутся чем-то странным, не мотивированным и, конечно, не способным изменить основ местного существования.
Примечания
Статья подготовлена при финансовом содействии гранта Президента Российской Федерации для поддержки молодых российских ученых МД-3069.2011.6.
1. См. ее анализ применительно к Сибири и Дальнему Востоку: Ремнев А.В. Самодержавие и Сибирь. Административная политика второй половины XIX начала XX в. Омск, 1997; Его же. Россия Дальнего Востока: Имперская география власти XIX начала XX веков. Омск, 2004.
2. См.: Слезкин Ю. Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера. М., 2008. С. 133—158.
3. См.: Костанов А.И. Освоение Сахалина русскими людьми. Южно-Сахалинск, 1991. С. 75—81.
4. См.: История внешней политики России. Вторая половина XIX века. М., 1997. С. 162—165.
5. См.: Костанов А.И. Русские вольные поселенцы на Сахалине во второй половине XIX в. // Русские люди на Сахалине и Курильских островах в XVIII — начале XX в. Южно-Сахалинск, 1985. С. 65—76.
6. Российские архивы. 1993. № 1. С. 92.
7. Журнал Особого совещания по делам Приамурского края (2 апреля 1869 г.). Цит. по: Ремнев А.В. Россия Дальнего Востока: Имперская география власти XIX — начала XX веков. С. 418.
8. Бутковский Я.Н. Остров Сахалин // Исторический вестник. 1882. Т. 10. С. 183.
9. См. подробнее: Шишпаренок Е. Восприятие Сибири А.П. Чеховым (на материале цикла очерков «Из Сибири» и писем с дороги) // Молодые исследователи Чехова 5. М., 2005. С. 202—209; Айзикова И.А. «Я сам себя командирую...» (Сибирь и сибирские переселенцы в рецепции А.П. Чехова) // Айзикова И.А., Макарова Е.А. Тема переселения в Сибирь в литературе центра и сибирского региона России 1860—1890-х гг.: проблема диалога. Таллинн, 2009. С. 91—109.
10. Разумова Н.Е. Творчество А.П. Чехова в аспекте пространства. Таллинн, 2001. С. 206.
11. Максимов А.М. Наши задачи на Дальнем Востоке // Санкт-Петербургские ведомости. 1880. № 177—178.
12. Лавров П.Л. Цивилизация и дикие племена // Отечественные записки. 1869. № 9. С. 101.
13. См.: Рогаль Н.М. А.П. Чехов на Дальнем Востоке: К 100-летию со дня рождения писателя // Дальний Восток. 1960. № 1. С. 168—178; Лищинский Б.Д. Путешествие с Чеховым: [к 100-летию путешествия на Дальний Восток]. Владивосток, 1989; Бежин Л. Маяк над островом: К 100-летию путешествия А.П. Чехова на Сахалин // Октябрь. 1990. № 2. С. 129—154; Теплинский М.В. А.П. Чехов на Сахалине. Южно-Сахалинск, 1990.
14. См.: Бердников Г.П. А.П. Чехов: Идейные и творческие искания. М., 1984. С. 236—245; Сухих И.Н. «Остров Сахалин» в творчестве Чехова // Русская литература. 1985. № 3. С. 72—84.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |