Вернуться к Е.Г. Новикова. Чехов и время

С.В. Савинков. «Чужой» человек в творчестве А.П. Чехова: условия существования

Коллизия «своего» и «чужого», имея статус архетипической, развертывается у А.П. Чехова каким-то особым, нетрадиционным образом прежде всего потому, что в заданной им системе координат между «своим» и «чужим», как правило, отсутствует четкая граница. Вследствие этого и сами эти понятия оказываются лишенными четких смысловых очертаний (что считать своим, а что — чужим). Так это складывается зачастую оттого, что «чужое» у Чехова не маркируется изначально как «чужое», а становится таковым благодаря особым определяющим его существование условиям.

К примеру, так обстоит дело и в «Доме с мезонином» (1896)1. Отношения между «своим» и «чужим» выглядят там весьма запутанно. Сюжету о разрушительном проникновении чужого человека в идиллическое пространство целенаправленно реализоваться «мешает» уже то, что в доме с мезонином есть и те, которые, в отличие от Лидии Волчаниновой, признают в художнике не чужого, а своего, — это Мисюсь и ее мать. И хотя жизненный уклад в этом доме действительно разрушается (мать и младшая сестра его покидают), в нем происходит и другое: еще большее укрепление прав Лидии Волчаниновой на владение «своей» территорией. Отстаивая эти права, Лидия Волчанинова начинает выполнять функцию действительно чужого человека: она, подобно Наталье из «Трех сестер», вытесняет мать и сестру из их собственного дома.

С самого начала знакомства художник осознает, что в глазах Лидии Волчаниновой он выглядит таким же чужим человеком, каким он некогда предстал перед девушкой буряткой:

Помнится, когда я ехал по берегу Байкала, мне встретилась девушка бурятка, в рубахе и в штанах из синей дабы, верхом на лошади; я спросил у нее, не продаст ли она мне свою трубку, и, пока мы говорили, она с презрением смотрела на мое европейское лицо и на мою шляпу, и в одну минуту ей надоело говорить со мной, она гикнула и поскакала прочь. И Лида точно так же презирала во мне чужого (9, 181).

Как и бурятка, Лидия Волчанинова презирает в художнике чужого. Первая презирала его за то, что тот не вписывается в границы ее жизненного пространства как европеец, вторая — за то, что тот не вписывается в них как художник.

Однако, в отличие от бурятки, Лидия Волчанинова установила эти границы сама, и это границы особые: они учреждаются тогда, когда отдельный человек (или целое сообщество) проникается какой-либо идеей (идеей-фикцией или идеей-иллюзией), и она становится той точкой, к которой стягивается все примыкающее к ней жизненное пространство. Свое присутствие idée fixe обозначает деспотическим идеалом, беспрестанно требующим деятельного себе служения. Такое служение протекает в строго определенных деспотическим идеалом рамках и границах. Idée fixe всегда по-имперски экспансивна и всегда деспотична в тех границах, которые она считает своими. Соответственно, все то, что не вписывается в эти границы или обнаруживает на вмененной им территории свою инаковость, не может не идентифицироваться как враждебное «чужое».

В пространство, подконтрольное деспотическому идеалу (представляющему себя в виде мечты, мании, идеи-фикс или лжи), не может проникнуть «другое» (такое другое, какое не входит в сферу влияния деспотического идеала), а между тем это «другое» могло бы оказаться тем «своим», которое могло бы придать жизни иное — подлинное — измерение. При других обстоятельствах Лидия Волчанинова вполне могла бы не оправдать материнские опасения («Этак за книжками и аптечками и не увидишь, как жизнь пройдет... Замуж нужно» — 9, 181) и замуж выйти, и увидеть, как жизнь проходит. Однако в ограниченном идеей-фикс пространстве «другое» всегда идентифицируется как «чужое».

Если в «Доме с мезонином» «другим» и «чужим» оказывается тот, кто, как художник, не вписывается в пространство «дела», то, к примеру, в «Попрыгунье» (1892) ситуация обратная: «другим» и «чужим» оказывается тот, кто не вписывается в пространство артистической жизни.

Ольге Ивановне, жене титулярного советника Дымова (о котором будет сказано: «<...> добрая, чистая, любящая душа — не человек, а стекло» — 8, 30), суждено будет сделать запоздалое и роковое для нее открытие. Ее муж, титулярный советник Дымов, казавшийся и ей самой, и ее артистическому окружению «чужим, лишним и маленьким» (8, 8), ни для кого не интересным и даже несуществующим («В самом деле: что Дымов? почему Дымов? какое ей дело до Дымова? Да существует ли он в природе и не сон ли он только?» — 8, 16) в «момент истины» предстанет действительно замечательным и по-настоящему великим: «<...> и вдруг поняла, что это был в самом деле необыкновенный, редкий и, в сравнении с теми, кого она знала, великий человек» (8, 30). Самоотверженное служение науке и людям придаст титулярному советнику Дымову богатырские черты: он был «высок ростом и широк в плечах» (8, 8). Однако Ольге Ивановне дано будет понять только, что она «прозевала», когда в поисках необыковенной жизни и необыкновенных людей не распознала, что искомое ею необыкновенное «свое» находилось рядом с ней, но не было замечено ею из-за того, что смотрела она на мир «артистически» и потому видела не людей и природу, а портреты, пейзажи и натюрморты:

Ольга Ивановна <...> вдруг поняла, что это был в самом деле необыкновенный, редкий и, в сравнении с теми, кого она знала, великий человек. И вспомнив, как к нему относились ее покойный отец и все товарищи-врачи, она поняла, что все они видели в нем будущую знаменитость. Стены, потолок, лампа и ковер на полу замигали ей насмешливо, как бы желая сказать: «Прозевала! прозевала!» (8, 30).

Но того, что, подражая «чужой» необыкновенной жизни, она прозевала «свою», она так и не осознала, как не осознала и того, что главная ее ошибка заключалась не в том, что она не разглядела в Дымове великого человека («Она хотела объяснить ему, что то была ошибка, что не все еще потеряно, что жизнь еще может быть прекрасной и счастливой, что он редкий, необыкновенный, великий человек и что она будет всю жизнь благоговеть перед ним, молиться и испытывать священный страх...» — 8, 31), а в том, что она не разглядела в нем человека, с кем могла бы прожить жизнь в счастье, согласии и любви2.

Идея-иллюзия может иметь разную конфигурацию. Она может быть и такой, какой представляется герою рассказа «Крыжовник» (1898), — точечно-конкретной, в виде усадьбы с крыжовником: «Ни одной усадьбы, ни одного поэтического угла он не мог себе представить без того, чтобы там не было крыжовника» (10, 50). Всю жизнь свою герой посвятил служению этой идее: недоедал, на всем экономил, женился на некрасивой (но с денежками) вдове, копил деньги, скопидомничал и, наконец, под старость, достиг своей цели и обрел полное праздное счастье в обладании имением с кислым и жестким крыжовником. При этом, по словам потрясенного такой судьбой рассказчика, иллюзорное счастье закрыло от взора Николая Ивановича Чимша-Гималайского подлинную жизненную цель, которая состоит «вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом» (10, 64).

Если идея-фикс не точечно конкретна, а глобально абстрактна (как, например, идея усовершенствования человечества), она отказывает человеку в другом — в возможности замечать малое и конкретное, близкое и живое. Такая ситуация представляется в повести «Дуэль» (1891), где ее герою, социальному дарвинисту фон Корену, присваивается титул «царя пустыни». Как волны для того, кто глядит вдаль, «дум высоких полн»3, пустынны (при таком ракурсе одинокие челноки на этих волнах просто выпадают из поля зрения), так и люди для фон Корена «слишком мелкие для того, чтобы быть целью его жизни»:

Он работает, пойдет в экспедицию и свернет себе там шею не во имя любви к ближнему, а во имя таких абстрактов, как человечество, будущие поколения, идеальная порода людей. Он <...> велел бы стрелять во всякого <...> и все это во имя улучшения человеческой породы...

А что такое человеческая порода? Иллюзия, мираж... Деспоты всегда были иллюзионистами (7, 398).

У иллюзионистов, как говорит Лаевский, «и идеалы <...> деспотические» (7, 398).

Деспотические идеалы образуют вокруг себя деспотическое пространство, которое охраняется адептами, наделенными символическими орудиями власти: Лидия Волчанинова — хлыстом, фон Корен — пистолетом.

Лаевский оказывает на город влияние не меньшее, чем фон Корен4. Игра в карты и алкоголь (две главные привычки, обретенные приморским городком благодаря стараниям Лаевского) — оба эти пристрастия нацелены на диссоциацию сознания, на его способность адекватно воспринимать вещи.

Если фигура фон Корена как своеобразного диктатора сопрягается с маниакальной идеей, с иллюзией, то фигура Лаевского — с ложью, с заложенной в самое основание его жизни подменой «своего» «чужим». Такой подмене немало поспособствовала и филологическая образованность Лаевского. Благодаря книжному образу мыслей, Лаевский не только перестал замечать разницу между своими и чужими мыслями и фразами, но и утратил ощущение границы, отделяющей его собственную жизнь от жизни литературных персонажей. О себе Лаевский говорит не как о себе, а как о литературном «лишнем человеке»5. Не приходится сомневаться в том, что и бегство на Кавказ, и сама возможность жизни с чужой женой им тоже были заимствованы. В конце концов, пласт за пластом нарастающая ложь превращается в гору, которая отгораживает Лаевского от жизни и делает его чужим для нее:

Истина не нужна была ему, и он не искал ее, его совесть, околдованная пороком и ложью, спала или молчала; он, как чужой или нанятый с другой планеты, не участвовал в общей жизни людей, был равнодушен к их страданиям, идеям, религиям, знаниям, исканиям, борьбе, он <...> чтобы оправдать свою презренную, паразитную жизнь перед ними и самим собой, всегда старался придавать себе такой вид, как будто он выше и лучше их. Ложь, ложь и ложь... (1, 437).

Еще один персонаж, который выстраивает жизненное пространство вокруг идеи-иллюзии, — это садовод Песоцкий в повести «Черный монах» (1894)6. Подобно тому, как пушкинский скупой рыцарь испытывает страх перед наследником (который не только пустит на ветер его золото, но — главное — осквернит его идею), так и Песоцкий испытывает страх перед будущим мужем своей дочери, который в его глазах непременно должен оказаться чужим человеком: «Первый враг в нашем деле не заяц, не хрущ, а чужой человек» (8, 236).

В семантике топоса сада можно уловить отзвуки сложившегося в Средневековье представления о «саде заключенном» [hortus conclusus] как о средоточии духовных и моральных ценностей. В самом деле, образцовый сад Песоцкого представляет собой вместилище целого комплекса краеугольных для эпохи понятий: пользы, общественного блага, самоотверженного труда, нравственного совершенства и т. д. «Весь секрет успеха не в том, — исповедуется Песоцкий Коврину, — что сад велик и рабочих много, а в том, что я люблю дело <...> больше, чем самого себя <...> Я работаю от утра до ночи. Все прививки я делаю сам, посадки — сам, все — сам» (8, 236). Hortus conclusus придает фигуре садовника особый статус и культиватора растений (идей), и защитника от всего того, что может принести вред их процветанию. В кем-то привязанной к яблоне лошади Песоцким усматривается беззаконное посягательство на святое святых: «Боже мой, Боже мой! Перепортили, перемерзили, пересквернили, перепакостили! Пропал сад! Погиб сад» (8, 231).

Однако ограда, защищающая сад от внешнего посягательства, в то же время выполняет и обратную функцию: она закрывает выход в большой мир. Заключенные в границах локального пространства идеи труда, пользы и блага при этом обессмысливаются так же, как и миссия культивирующего их садовода. В эпоху Чехова на первом месте стоял вопрос не о культивации и сохранении идей (как в Средневековье), а об их реализации, отдаче. Для жизни, ограниченной пространством ближнего сада («вся, вся наша жизнь ушла в сад» — 8, 230), даже гипотетическая возможность связи с «потусторонним» осознается как нечто губительное.

Чужой человек, однако, в дом не проникает — в этом случае он оказывается внутри него: «чужим» оказывается тот, кого изначально считали своим.

В саду Песоцкого, где при дневном свете кипит бодрая и жизнерадостная работа, увенчивающаяся чудесами селекции, в сумеречное время царит болезненно-нервическая атмосфера, и ее особая оптическая среда потворствует тому, чтобы сами люди, не желающие быть здоровыми и обычными, обретали причудливые очертания. Глядя на Таню, Коврин видит перед собой нервически изломанное существо (своей эфемерностью напоминающее сильфиду из одноименной повести В.Ф. Одоевского), но, по его словам, именно такое существо он и мог бы полюбить:

И он чувствовал, что его полубольным, издерганным нервам, как железо магниту, отвечают нервы этой плачущей, вздрагивающей девушки.

Он никогда бы уж не мог полюбить здоровую, крепкую, краснощекую женщину, но бледная, слабая, несчастная Таня ему нравилась (8, 240).

Следуя мании величия, Коврин видит себя не собой, а собой-другим и ожидает от себя-другого великих свершений. После излечения от мании Коврин также видит себя не собой, а самой жалкой посредственностью. И это — другая крайность, указывающая на то, что Коврин снова неадекватно определяет границы собственного «я»: в этом случае он их чрезмерно суживает. Точно так же неадекватно оценивает Коврина и Таня: «Я приняла тебя за необыкновенного человека, за гения, я полюбила тебя, но ты оказался сумасшедшим...» (8, 255). С самого начала (без участия черного монаха) она видит в Коврине не Коврина, а другого.

Однако, как это ни парадоксально, но именно искаженное видение себя и других дает и Коврину, и Тане, и Песоцкому иллюзорное ощущение счастья, которое длится до тех пор, пока все и все не обретает своих подлинных очертаний. И тогда Таня предстает перед Ковриным не той, какой он себе воображал, а другой, и эта другая, «настоящая», Таня — она ему чужая, и это несмотря на то, что когда-то в детские годы эта же Таня была ему как родная. И сам Коврин, без увеличивающей его «я» мании, уже другой Коврин — чужой и для себя и для других. А между тем только установив подлинные — адекватные себе и другим — границы, и Коврину, и Татьяне, и Песоцкому можно было бы и определить для себя цель и назначение своего существования, и установить с жизнью не иллюзорную, а действенную связь. По мысли автора «Сильфиды» Одоевского, нельзя насильственным образом ограничивать человека и вкладывать его в «футляр», заранее для него приготовленный. У Чехова же здесь идея другая: у того, кто не имеет ясного осознания границ, определяющих его действительное положение, есть все предпосылки для того, чтобы оказаться за пределами жизни7.

В конце повести повествователь будет говорить о том, что к Коврину, перед самой его смертью, вновь явится черный монах и что Коврин еще раз испытает счастье, которое он ощущал тогда, когда жил манией и иллюзией, и что его вновь повлечет к Тане, к саду, к детству — ко всему тому, что могло бы иметь реальное значение счастья и благополучия, если бы с самого начала все видели себя и других такими, какие они есть: Татьяна видела бы в Коврине не гения, а Коврина, а Коврин видел бы Таню не сильфидой, а Таней. Но этого не случилось: Коврин живет с чужой женщиной, Песоцкий умирает, Таня проклинает Коврина, а в саду хозяйничают действительно чужие люди.

Правда, в иллюзию может превратиться и жизнь, счастливо протекающая в рамках и границах, где нет и не может быть того самого состояния нервности, которая заставляла Коврина поддаться мании величия, а Таню — стать подобной запредельной реальному миру сильфиде.

Рассказ «Учитель словесности» (1894) представляет собой своеобразную контроверзу «Черному монаху». Оказывается, что без нервности и куда-то влекущего беспокойства жизнь также теряет смысл, и учитель словесности приходит к осознанию своей чуждости «тихому семейному счастью»:

Он думал о том, что <...> кроме этого мирка, в котором так спокойно и сладко живется ему и вот этому коту, есть ведь еще другой мир... Ему захотелось чего-нибудь такого, что захватило бы его до забвения самого себя, до равнодушия к личному счастью, ощущения которого так однообразны (8, 330).

«Скучные, ничтожные люди, горшочки со сметаной, кувшины с молоком, тараканы, глупые женщины» (8, 332) могут привести к сумасшествию с не меньшей долей вероятности, чем разного рода галлюцинации. Рассказ заканчивается призывом к побегу:

Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума! (8, 332).

Примечания

1. Различные версии о ситуации в «Доме с мезонином» см.: Берковский Н.Я. Литература и театр: ст. разных лет. М., 1969; Белкин А.А. Читая Достоевского и Чехова: ст. и разборы. М., 1973. С. 230—264; Егоров Б.Ф. Структура рассказа «Дом с мезонином» // В творческой лаборатории Чехова: сб. ст. М., 1974. С. 253—267; Катаев В.Б. Проза Чехова: проблемы интерпретации. М., 1979. С. 226—237; Турков А.М. Чехов и его время. М., 1980. С. 233—236; Сухих И.Н. Проблемы поэтики А.П. Чехова. Л., 1987. С. 117—128; Долженков П.Н. Относительный характер человеческих знаний о мире в произведениях Чехова // Чехов и позитивизм. М., 2003. С. 53—60.

2. Ср.: Фаустов А.А. Из истории обыкновенных людей и обыкновенного // Фаустов А.А., Савинков С.В. Аспекты русской литературной характерологии. М., 2010. С. 279.

3. Об аллюзии на пушкинский «Медный всадник» в связи с образом фон-Корена см.: Дмитриева Н.А. Послание Чехова. М., 2007. С. 128—130.

4. О подменах «настоящей правды» ложными представлениями см.: Смирнов М.М. Дуэль в «Дуэли» // Чеховские чтения в Ялте: Чехов и русская литература: сб. науч, тр. М., 1978. С. 66—72; Катаев В.Б. Указ. соч. С. 122—139; Звонникова Л.А. Заколдованный круг (проза А.П. Чехова). 1880—1904. М., 1998. С. 43—60; Линков В.Я. Скептицизм и вера Чехова. М., 1995. С. 24—41.

5. По справедливому замечанию С. Сендеровича, «Чехов пользовался понятием лишнего человека, но для него это не тип, а литературный тип, точнее даже — клише культурного сознания. Герой его «Дуэли», Лаевский, сам себя считает лишним человеком, потому что воспитан на таких клише. И это ложная для него роль, ему непосильная. Только отказавшись от нее, он обретает свое скромное, но подлинное я». См.: Сендерович С. А.П. Чехов и Л.И. Шестов. А также кое-что об экзистенциональной социологии // Вопросы литературы. 2006. № 7.

6. Песоцкий замкнул свою жизнь и жизнь своей дочери границами сада, который для него не просто сад, а тот самый «деспотический идеал», которому он подчинил не только всю свою жизнь, но и жизнь своей дочери.

7. См. близкое прочтение: Назиров Р.Г. Русская классическая литература: сравнительно-исторический подход. Исследования разных лет: сб. ст. Уфа, 2005. С. 42—57.