Под психологизмом в общем случае понимают талантливое описание психологических свойств, процессов, состояний1. Чехов дал целую палитру таких описаний. Он талантливо рисует образы мира разных героев, их идеи, ценности, установки, убеждения, мотивы. Рассмотрим их подробнее.
Для Лидии Волчаниновой самое главное в жизни — народные нужды, и она не любит художника за то, что он их не изображает («Дом с мезонином», 9, 178). Следователь Лыжин не понимает провинциальной жизни и потому думает, что её вовсе нет («По делам службы», 10, 97). Марья Васильевна не может понять, почему Ханов живёт в деревне, если у него есть «деньги, интересная наружность, тонкая воспитанность» и почему, живя в деревне, он не может обустроить хотя бы её («На подводе», 9, 337). Ханов же человек с особым образом мира. Школа у него, по-видимому, ассоциируется только с глобусом и сводится к глобусу, поэтому он жертвует на школу только эти самые глобусы. Кучер, везущий Марью Васильевну, тоже человек с особым образом мира, типично русским, как догадывается читатель. Как только Марья Васильевна обрывает его неправдоподобные сплетни, он в ответ говорит: «Я не знаю... Что народ, то и я» («На подводе», 9, 341). Важную часть образа мира лакея Николая Чикильдеева составляют кушанья. И, конечно, со случайным гостем, оказавшимся поваром, он беседует «о битках, котлетах, разных супах, соусах» («Мужики», 9, 299).
Ещё ряд примеров. Иван Абрамыч в принципе не против вегетарианства. Но в его картину мира не укладывается, что будут делать куры и гуси, если люди перестанут их есть («Печенег», 9, 327). В курах и гусях он видит нечто, что существует лишь для того, чтобы быть съеденным. Описывая гостю свою жену, он говорит, что она всё время «сидит и думает, думает» («Печенег», 9, 331). «А о чем думает, спрашивается?» («Печенег, 9, 331—332), — задаёт он вопрос себе и гостю. И сам же отвечает: «Ни о чем», признаваясь, что женщину он не считает за человека.
Мы встречаемся не только с образом мира разных людей, но и, что особенно примечательно, с видением мира животными. В рассказе «Белолобый» изображён внутренний мир волчихи. У волчихи — своя экзистенция. Она переживает совершенно разные состояния. Вот она бежит на охоту, и ночной лес пугает её («Белолобый», 9, 104—105). Она беспокоится за волчат («Белолобый», 9, 100), испытывает чувство голода («Белолобый», 9, 102), и читателю кажется, что ничто человеческое ей не чуждо.
Интересны и другие психологические аспекты, например, изображение динамики аффекта. Так, например, в рассказе «Печенег» гость долго сдерживает своё раздражение, но, уезжая, всё-таки не может обойтись без крика: «Вы мне надоели» («Печенег», 9, 334). Вера из рассказа «В родном углу» не может излить своё раздражение на тётю и изливает его на прислугу («В родном углу», 9, 323). Шамохин, поражённый падением Ариадны, во всех женщинах видит беременных и все кажутся ему «противны<ми> и жалки<ми>» («Ариадна», 9, 123). Бывшая возлюбленная Алексея Лаптева подозревает его жену в том, что она вышла за него только из-за денег («Три года», 9, 41).
В разных рассказах для героев оказываются важными отдельные конструкты. Так, например, для мадам Ажогиной важным оказывается конструкт «предрассудки». Предрассудки понимаются ею в самом обыкновенном смысле. «Бог мой, я всю, всю мою жизнь боролась с предрассудками! — говорит она о себе. — Чтобы убедить прислугу, какие пустяки все эти их страхи, я у себя всегда зажигаю три свечи и все свои важные дела начинаю тринадцатого числа» («Моя жизнь», 9, 201—202). Но главный герой расширяет конструкт. Когда Ажогина приходит в ужас от фиаско его сестры, от её внебрачной беременности, он думает: «А ведь это почтенное семейство всю свою жизнь боролось с предрассудками; очевидно, оно полагало, что все предрассудки и заблуждения человечества только в трех свечах, в тринадцатом числе, в тяжелом дне — понедельнике!» («Моя жизнь», 9, 268). Предрассудки оказываются шире, чем обычные бытовые суеверия. Но он расширяет и другие конструкты, поскольку не проводит границы между жестокосердием, нечестностью и грубостью мужиков и господ («Моя жизнь», 9, 256, 268—269). Герой рассказа «Дом с мезонином» расширяет конструкт «чудо». Выслушав рассказ Жени о чудесном исцелении, он произносит: «Не следует искать чудес только около больных и старух. Разве здоровье не чудо? А сама жизнь? Что не понятно, то и есть чудо» («Дом с мезонином», 9, 180). Героиня рассказа «Попрыгунья» расширяет конструкт «необыкновенный человек». До смерти мужа необыкновенными казались ей лишь представители богемы; потеряв мужа, она понимает, что он, никогда не понимавший искусства, был редким, необыкновенным человеком, хотя его необыкновенность была другого рода («Попрыгунья», 9, 30). Герой рассказа «Скрипка Ротшильда» расширяет конструкт «убытки». Всю жизнь он видел убытки только в вынужденном простое — невозможности делать гробы по праздникам, но после болезни жены он понимает, что, по сути, вся его жизнь была сплошными убытками. «Какие убытки! Ах, какие убытки! — думает он. — А если бы всё вместе — и рыбу ловить, и на скрипке играть, и барки гонять, и гусей бить, то какой получился бы капитал!» («Скрипка Ротшильда», 8, 303).
Мы видели, что одной из черт психологизма является своеобразие, индивидуальность — образа мира, конструктов, установок, мотивов и т. д. Другой чертой чеховского психологизма является относительность. Индивидуальность обуславливает разницу во взглядах на одно и то же, «подвижность» одного и того же элемента, разное положение его в отдельных субъективных мирах. Рассмотрим, например, описание Осипа Дымова. Мы читаем, что в богемной компании жены он «Дымов казался чужим, лишним и маленьким, хотя был высок ростом и широк в плечах. Казалось, что на нем чужой фрак и что у него приказчицкая бородка. Впрочем, если бы он был писателем или художником, то сказали бы, что своей бородкой он напоминает Зола» («Попрыгунья», 8, 8). Замечание о том, что если бы Дымов был писателем, то о его бороде судили бы иначе, кажется как будто бы излишним: оно ничего не говорит о Дымове. Но зато оно хорошо иллюстрирует тот феномен, который в психологии называется установкой. Под установкой понимают предрасположенность к тому или иному восприятию. Богемные друзья Ольги Ивановны «предрасположены» не видеть в Дымове ничего особенного, поскольку сам он, на их взгляд, не представляет ничего особенного. Но если бы тот же самый Дымов был бы из той же среды, то в каждой его черте искали бы что-то необыкновенное и, конечно же, находили. Облик Дымова оказывается как бы «подвижным», пересматривающимся в зависимости от того, для кого рисуется этот облик.
Та же относительность проявляется в динамике ситуаций. Рассмотрим, например, эпизод из пьесы «Предложение», в котором представлен наглядный случай переструктурирования ситуации. Ломов приходит делать предложение, но до того, как он успевает его сделать, между ним и его потенциальной невестой возникает имущественный спор. Предметом этого спора становится местечко под названием Воловьи Лужки2. Невеста уверена, что оно принадлежит ей, жених же считает, что ему. Спор перерастает в потасовку, жених вынужден бежать, и лишь после побега главная героиня узнаёт причину его визита. После этого она тут же распоряжается вернуть Ломова, и на его сетования про Лужки говорит: «Ваши, ваши Лужки...» («Предложение», 11, 324). Очевидно, что в такой перемене отношения к Лужкам есть тонкий психологический момент. И этот психологизм очень сложно «ухватить» психологическими категориями. Попробуем сделать это с помощью психологической теории деятельности А.Н. Леонтьева.
По Леонтьеву, личность есть иерархия мотивов3. Таким образом, если героиня изменила своё отношение к Лужкам, значит, за этим стоят те или иные мотивы. Какими же мотивами обусловлена эта перестройка? Ответ очевиден: мотив выйти замуж для главной героини находится намного выше, чем имущественный мотив. Соответственно, как только она узнаёт о намерениях Ломова, происходит переструктурирование ситуации, и Лужки теряют свою важность.
Относительностью положения элементов в чеховском художественном мире во многом объясняется и роль идей. Герои обладают разными мотивационными иерархиями (поскольку они разные личности), а потому отдельные элементы (предметы, события, обстоятельства, мнения, идеи) занимают разные положения в их субъективных мирах. То, что для одного является целью, для другого является средством. Ранее мы говорили о возможных причинах отказа Чехова от проведения идей в императивной форме. Теперь рассмотрим, каковы идеи его героев и что определяет их своеобразие. Идеи у чеховских героев всегда или почти всегда выполняют какую-либо психологическую функцию: самооправдания, самоутешения, самовозвеличивания, эмоциональной разрядки и т. п. Рассмотрим каждую из них подробнее.
В ряде случае идея утешает героя. Леля Асловская считает, что её не берут замуж, поскольку она презирает женихов («Скверная история», 1, 215). Но читатель понимает, что эта трактовка выгодна, потому что иные были бы обиднее («не берут, т. к. не красива, не интересна, не грациозна...»). Князь Прочуханцев считает, что редактор не желает печатать его стихи из-за неприязни к его пассии («О женщины, женщины!..», 2, 342), и, конечно, эта мысль приятнее, чем мысль о низком качестве собственных стихов. Герой рассказа «Маска» утверждает, что любовь иных людей к газетам происходит от того, что им «выпить не на что» («Маска», 3, 86), но и эта идея выгодна, ведь иначе собственную нелюбовь к газетам пришлось бы объяснять не богатством, а скудоумием и низостью интересов. Иван Абрамыч полагает, что все семейные люди несчастны («Печенег», 9, 325). Истоки этой мысли понятны: он недоволен своей семейной жизнью. Но полагать, что не он один, а все недовольны (а довольные — это те, кто тонко скрывают своё недовольство), приятно.
Иногда идея служит возвеличиванию себя. Модест Алексеич полагает, что, женившись, он осчастливил свою жену («Анна на шее», 9, 168). Фёдор Степанович Лаптев считает, «что свою покойную жену и ее родню он осчастливил, детей наградил, приказчиков и служащих облагодетельствовал и всю улицу и всех знакомых заставил за себя вечно Бога молить» («Три года», 9, 36). Отец Мисаила Полознева берёт взятки и полагает, что эти взятки «дают ему из уважения к его душевным качествам» («Моя жизнь», 9, 205—206). Иван Абрамыч «любил пофилософствовать, оставаясь с самим собой, в тишине, и тогда ему казалось, что он очень серьезный, глубокий человек и что на этом свете его занимают одни только важные вопросы» («Печенег», 9, 329). Философские идеи являются здесь лишь средством для создания особой атмосферы, в которой герой ощущает себя серьезным и глубоким. Николай Иванович из рассказа «Крыжовник», купив имение, стал говорить «мы дворяне», и, очевидно, искренне поверил в это, хотя к дворянам он не имел никакого отношения («Крыжовник», 10, 61). Содержание идей здесь не важно в принципе, важна та роль, которую они играют в сознании героев.
Часто идея служит герою для убеждения самого себя в том, в чём он не хочет убеждаться. «Он славный... Проживем как-нибудь» («В родном углу», 9, 323), — думает Вера, убеждая себя выйти замуж за человека, который ей совсем не нравится. То, в чём отказывает ей сердце, она декларирует мысленно, чтобы хоть как-то мотивировать своё решение о замужестве. «Он славный» — эта та же мотивировка, способ убедить себя. Ольга Ивановна едет к Рябовскому как бы по той причине, что он создал свои полотна «под ее влиянием и вообще, благодаря ее влиянию, <...> сильно изменился к лучшему», а без её влияния он может погибнуть («Попрыгунья», 8, 22). Но из дальнейшего становится понятно, что это — благовидный предлог, убеждение себя, на самом же деле она едет, потому что привязалась к нему.
Иногда идея становится самозащитой. Отец Мисаила Полознева читает своему сыну рацею о высоком назначении их рода. Но сын понимает, что у этой рацеи оградительный психологический смысл. Отец ратует не за свой род, а за себя: он боится, что не соответствующее дворянскому званию поведение сына создаст ему дурную славу («Моя жизнь», 9, 194). Мотивация здесь — желание избежать позора, мотивировка — старание для пользы рода. Ольга Ивановна «всех дам, кроме актрис и своей портнихи, считала скучными и пошлыми» («Попрыгунья», 8, 11). Но, очевидно, что дело здесь не в дамах: так Ольга Ивановна защищалась от встречи с дамами, могущими оказаться более достойными, чем она. Ещё пример — монолог Белавина. «Я верю еще в правду, в добро, я дурак-идеалист, а разве в наше время это не сумасшествие? — говорит он, узнав, что его дочери сделали предложение. — И как мне отвечают на мою правду, на мое честное отношение? В меня чуть не бросают камнями и ездят на мне верхом» («Три года», 9, 22). Очевидно, идеализм здесь лишь прикрытие, желание защититься от угрозы остаться одному.
Довольно часто идея служит для самооправдания. Маляры из «Моей жизни» своё «беспутство» оправдывают тем, что «маляр среди людей всё равно, что галка среди птиц» («Моя жизнь», 9, 218). Юлия Сергеевна оправдывает своё согласие на брак без любви мыслью, что «отказывать при таких обстоятельствах — это безумие, это каприз и прихоть» («Три года», 9, 26). Алексей Лаптев принимает это вынужденное согласие, оправдывая себя тем, «что он не первый и не последний, что так женятся и выходят замуж тысячи людей» («Три года», 9, 27). Власич не признаёт поэзии и живописи, поскольку они «не отвечают на запросы дня», но Пётр Михайлович понимает, что это — мотивировка, причина же в том, что он не понимает их («Соседи», 8, 63). Своё сожительство с сестрой Петра Михайловича он представляет как «идейную жизнь» («Соседи», 8, 61), но читатель понимает, что идейности здесь не более чем в обычном «безыдейном» романе.
Это справедливо не только для «идей о себе», но и для идей о других. Так, например, в рассказе «У знакомых» говорится, что «Сергей Сергеич имел большой успех у женщин. <...> Они говорили, что он очень добр и потому расточителен; он идеалист, и потому непрактичен; он честен, чист душой, не умеет приспособляться к людям и обстоятельствам, и потому ничего не имеет и не находит себе определенных занятий. Ему они верили глубоко, обожали его и избаловали его своим поклонением, так что он сам стал верить, что он идеалист, непрактичен, честен, чист душой и что он на целую голову выше и лучше этих женщин» («У знакомых», 10, 14). Влюблённые женщины находят всем нехорошим качествам героя самые что ни на есть хорошие объяснения, тем самым превращая эти качества в подобие добродетелей. Тот же герой далее сетует на то, что «Идеализм теперь не в моде. Теперь царит рубль» («У знакомых», 10, 19), но читатель понимает, что дело не в утеснениях идеализма, а в собственной беспечности; «идеализм» есть лишь психологически удобное прикрытие4. Итак, идея всегда имеет психологическую основу, и эта основа зачастую даже более важна, чем сама идея.
Иногда идея становится способом канализации настроения. Надя Зеленина, вернувшись из театра, пишет любовные письма и думает о своих поклонниках. Но в рассказе отчётливо показано, что всё это есть дань молодости, и все эти высокопарные слова («вы увлеклись мною и вы думали, что встретили во мне ваш идеал, но это была ошибка» («После театра», 8, 32)) несерьёзны. Настроение диктует идею, и как только исчезает настроение, исчезает и идея. Потому идея у Чехова часто становится чем-то мимолётным, несерьёзным. «Идей, побольше идей» («История одного торгового предприятия», 8, 37), — думает Андрей Андреевич Сидоров. Но читатель понимает, что в его личной жизни, да и в жизни города эти идеи занимают весьма незначительное место: к концу своей карьеры герой из «идейного» книготорговца превращается в «безыдейного» торговца всякой всячиной.
Итак, идея у Чехова — это нечто, что «нанизывается» на психологическую структуру её носителя в определённых жизненных обстоятельствах. Вот, например, как описывает Иван Иванович из рассказа «Крыжовник» перемену в брате, вызванную приобретением имения. «Николай Иваныч, который когда-то в казенной палате боялся даже для себя лично иметь собственные взгляды, — говорит он, — теперь говорил одни только истины, и таким тоном, точно министр: «Образование необходимо, но для народа оно преждевременно», «телесные наказания вообще вредны, но в некоторых случаях они полезны и незаменимы» («Крыжовник», 10, 61). Описание отношения героя к идеям в прошлом и шаблонность произносимых истин свидетельствует о том, что эти истины есть нечто вторичное. Герой — не идейный человек, хотя он и имеет «идеи».
Казалось бы, этот психологизм имеет место только в случае «локальных» жизненных идей (мнений), о которых мы писали выше, и совсем не относится к идейной сфере как таковой. Но это верно лишь отчасти. Когда чеховского голавля попрекают за то, что он потребляет рыбёшек, которых сам же в гуманистических речах призывает не потреблять, он отвечает: «Ничего не поделаешь, батенька! Не созрели еще пескари для безопасной жизни, и к тому же, согласитесь, если мы не станем их есть, то что же мы им дадим взамен?» («Рыбье дело», 4, 38). Очевидно, что «Рыбье дело» есть пародия на «дело человечье». Мы видим, что голавль выставляет своё желание потреблять (мотив) как самую что ни на есть насущную необходимость (мотивировка), и философская идея оказывается здесь всего лишь частной формой мотивировки.
То же можно сказать об идее Шамохина о женщинах. Основываясь на своём негативном опыте, он выдвигает теорию, согласно которой городская женщина регрессирует. «Пока только в деревнях женщина не отстает от мужчины, — <говорит он своему попутчику>, — там она так же мыслит, чувствует и так же усердно борется с природой во имя культуры, как и мужчина. Городская же, буржуазная, интеллигентная женщина давно уже отстала и возвращается к своему первобытному состоянию, наполовину она уже человек-зверь» («Ариадна», 9, 130). Эти вполне философские рассуждения есть ни что иное как осмысление и «реабилитация» собственного неудачного романа.
Главный герой повести «Моя жизнь» указывает на то, какова может быть «философская подоплёка» совсем «нефилософских» явлений. «У нас идеи — идеями, — замечает он, — но если бы теперь, в конце XIX века, можно было взвалить на рабочих еще также наши самые неприятные физиологические отправления, то мы взвалили бы и потом, конечно, говорили бы в свое оправдание, что если, мол, лучшие люди, мыслители и великие ученые станут тратить свое золотое время на эти отправления, то прогрессу может угрожать серьезная опасность» («Моя жизнь, 9, 222). И, конечно, дело было бы не в стремлении к прогрессу, а в желании под благовидным предлогом переложить на кого-то чёрную работу.
Такого же рода «идейное» оправдание видит Лидия Волчанинова в речи художника. «Подобные милые вещи говорят обыкновенно, когда хотят оправдать свое равнодушие, — говорит она ему. — Отрицать больницы и школы легче, чем лечить и учить» («Дом с мезонином», 9, 187). «Идейное» же оправдание доставляет боль Петру Михайловичу Ивашину. «Один обольстил и украл сестру, — <думает> он, — другой придет и зарежет мать, третий подожжет дом или ограбит... И всё это под личиной дружбы, высоких идей, страданий!» («Соседи», 8, 57).
Наконец, иногда идея оказывается не просто психологическим средством (в большинстве случаев — неосознаваемым героев), но открыто позиционируется только как средство. Так, например, Фёдор Лаптев пишет статью «Русская душа», суть которой в том, что «интеллигентный человек имеет право не верить в сверхъестественное, но он обязан скрывать это свое неверие, чтобы не производить соблазна и не колебать в людях веры; без веры нет идеализма, а идеализму предопределено спасти Европу и указать человечеству настоящий путь» («Три года», 9, 80). По сути, Фёдор предлагает видеть в определённой идее (в данном случае — в религии) средство для спасения Европы. Идея как таковая (религия) для него не является ценностью, потому он фактически предлагает пренебречь ею, отводя ей лишь посредническую роль.
Таким образом, идея у Чехова оказывается весьма многоликой. Если у других писателей возможно изучение идей отдельно от психологической платформы, их породивший (идея стоит во главе угла), то в случае с Чеховым такой путь представляется непродуктивным и ошибочным5. Как можно рассматривать идею вместе с её истоками? Через анализ сознания героя6. Во всех чеховских произведениях так или иначе предстаёт человеческое сознание, и именно сквозь призму сознания разных героев (иногда — автора) мы видим происходящее. Мысли и диалоги героев порождаются их сознанием. Но о сознании героев свидетельствуют и авторские ремарки. Так, например, когда автор говорит о герое, что «<о>н верит в одно только оригинальное и необыденное. Прописная мораль в оригинальной форме вызывает у него слезы» («Бабье царство», 8, 279), мы тоже узнаём нечто о сознании (и — шире — личности) героя. Посмотрим, чем ещё, кроме рассмотренных ранее идей, наполнено сознание чеховских героев.
Примечания
1. Иногда психологизм сводят к талантливому описанию определённых психологических типов. См., напр., Freise, Ulrike Katja. Vom tragischen zum mythischen Drama. Eine kulturtheoretische Untersuchung am Beispiel der Dramen Anton Čechovs. Universität Oldenburg, 2007. На наш взгляд, психологизм не сводится к психологической типизации как таковой.
2. Л.Б. Шейнин, рассматривая юридическую сторону этого спора, справедливо отмечал, что «Чехова интересовала только психологическая сторона дела». См. Шейнин Л.Б. Спор о Воловьих Лужках // Чеховиана: сб. статей. М.: Наука, 2007. С. 489—494. С. 489.
3. См. Леонтьев А.Н. Деятельность. Сознание. Личность. М.: Политиздат, 1975. С. 221.
4. На это справедливо указывает другой герой, говоря: «перестаньте воображать, что вы идеалист. Вы такой же идеалист, как я индюк. Вы просто легкомысленный, праздный человек, и больше ничего» («У знакомых», 10, 19—20).
5. О «личностном воплощении идеи» у Чехова писал также А.П. Чудаков. См. Чудаков А.П. Поэтика Чехова. М.: Наука, 1971. С. 255. Мы в данном случае имеем в виду более узкий аспект: не столько личностное воплощение, сколько личностную обусловленность идеи.
6. Терминология здесь важна лишь постольку, поскольку позволяет соединить идею и её субстрат. Соответственно, любая категория, которая не препятствует этому (напр., внутренний мир, личность), в нашем случае является подходящей.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |