В произведениях Чехова — Слово становится ареной противоборства правды и лжи, Культуры — с замкнутостью партийно-идеологических футляров. Искреннее, правдивое, мастерское Слово гениального мыслителя и художника — выявляет «отклонения от нормы». Чехов более других заострил внимание на опасности засилия идеологического, политического, партийного, казенного «слова», кроющего в себе глобальную Катастрофу, искоренение Культуры. Чехов до конца противостоял «красивым» словам, служащим прикрытием бездушия, насилия, лжи.
«Невеста» ни в коей мере не противоречит «Архиерею», не случайно марксистская критика встретила и ее весьма прохладно. Революционер Саша воспринимается Надей в конце — с явным скептицизмом: «...и теперь, после того, как Надя провела зиму в Петербурге, от Саши, от его слов, от улыбки и от всей его фигуры веяло чем-то отжитым, старомодным, давно спетым и, быть может, уже ушедшим в могилу» (10, 217). Ведь яснее — невозможно сказать, у Чехова каждое слово — на вес золота. Для него «прекраснодушная» демагогия давно была «отжитым», — «Безотцовщиной»... Надя преодолевает затхлость «городка» — в этом общность с «Архиереем»; освобождается и от «жениха».
Андрей Андреич — идейный собрат Саши. Закончив университет, он из принципа не хочет работать: «И то, что он ничего не делал, он обобщал, видел в этом знамение времени» (211). В городе «называли его артистом», видимо, не только за игру на скрипке, у него склонности к идеологически красноречивым жестам: «О матушка Русь! О матушка Русь, как еще много ты носишь на себе праздных и бесполезных!» (211). Он мечтает посвятить жизнь (как и Саша) счастью человечества: «— Когда женимся, — продолжал он, — то пойдем вместе в деревню (...) будем трудиться, наблюдать жизнь... О, как это будет хорошо!» (211). Его пафос (и Сашин), театральные любовные излияния, — толкают к «бегству»: «И ей казалось, что она это уже давно слышала, очень давно, или читала где-то... в романе, в старом, оборванном, давно уже заброшенном» (208).
Андрей Андреич и Саша, взятые «слитно», показаны были в рассказе «Соседи» (1892 г.). Власич увлек соседку своей идеологией еще за 13 лет до «революции»: «Когда остаешься у него ночевать, то он кладет на ночной столик Писарева или Дарвина. Если скажешь, что я это уже читал, то он выйдет и принесет Добролюбова» (8, 64). Об этом сказано почти словами Нади: «Вспоминается что-то старое, давно читанное, когда он медленно, с глубокомысленным видом, начинает толковать про честные, светлые минуты (...) восторгается молодежью, которая всегда шла и идет впереди общества...».
Надя хочет бежать, как и архиерей, от псевдодуховности: «— Мама, мама (...) Прошу тебя, умоляю, позволь мне уехать! (...) Я не люблю этого человека (...) У меня открылись глаза (...) Пойми, мама, он глуп!» (10, 212—213). Мать, тоже «высокоидейная», — не в состоянии воспринимать других мнений. Они все, как и Саша, всегда отличались этим: «Власич фанатически верил в необыкновенную честность и непогрешимость своего мышления...» (8, 65). «Религия» XX века...
Естественно, что передовыми критиками произведение было объявлено художественно неполноценным: «...у автора слишком сильно было желание своего героя, увлекающегося Писаревым и Добролюбовым, выставить жалким и ни на что негодным тупицей, и художественное чутье изменило ему в данном случае настолько, что у него вместо живого и верного типа получилась уродливая карикатура»1. Но Репин писал: «действующие лица, как живые, проходят в моем воображении»2. Чехов — подметил существенный признак любого вида фанатизма: «Власич всю свою жизнь как-то ухитрялся перепутывать ничтожное с высоким (...) сходился с женщинами и видел в этом торжество какой-то идеи...» (65).
В рассказе «Убийство» (1895 г.) Матвей возненавидел своего брата Якова за то, что тот молится не так, как ему хотелось бы. Матвей ежедневно, елейным голоском поучает: «Братец, ваша молитва не угодна Богу. (...) Образумьтесь, братец! Покайтесь, братец!». Само убийство низведено на уровень «бытового»: смешались постное масло, картофель и кровь, — это произошло случайно, в ответ на фанатически-назойливое «покайтесь...». Некоторые считали возможным указывать Толстому, Чехову — как именно следует веровать... И по сей день выражают «неудовольствие» Чеховым. В «Невесте» — преодоление лжи «Слов»3.
Наде — «вспоминалось, как еще недавно она считала свою мать необыкновенной...» (10, 212).
Нина Ивановна пополнила серию «необыкновенных» чеховских персонажей: она увлекалась и гипнотизмом, и литературой (воображала себя Анной Карениной), и, наконец, напала на модное: «Нина Ивановна встала и перекрестила Надю и окна. — А я, как видишь, стала религиозной, — сказала она. — Знаешь, я теперь занимаюсь философией и все думаю, думаю... И для меня теперь многое стало ясно, как день. Прежде всего надо, мне кажется, чтобы вся жизнь проходила как сквозь призму» (10, 218).
На демагогию Чехов реагирует безжалостным сарказмом. «Религиозность» по моде — это та же идеология фон Корена, здесь тоже все «ясно, как день», они одинаково опасны, как Великий Инквизитор, — предупреждал Достоевский. Чехов вновь повторит набор «красивых» слов Нины Ивановны, — о «призме», через которую... В одном из вариантов рассказа она произносит: «— Нас убивает религиозный индифферентизм!..» (10, 305)4.
Но и этот тип лицемерия не был чем-то новым: еще в 1889 году в «Новом времени» Суворин печатал превосходный рассказ Чехова «Княгиня». Эта «религиозная» предшественница Попрыгуньи замучила своими визитами монахов: «...княгиня начинала думать, что (...) она очень похожа на старого архимандрита...». Молодая, вздорная и лицемерная, она зорко следит за тем, какое впечатление произведет на монахов: «...вся она, маленькая, хорошо сложенная, одетая в простое черное платье, своим появлением должна была возбуждать (...) чувство умиления и радости...». Когда ей открыто говорят, что ее лицемерие — кощунственно, она попросту не в состоянии понять «птичьим умом» омерзительности своего поведения, как не могут ничего понять Ариадны, Попрыгуньи, Красновские, Нины Ивановны5.
Княгине по-прежнему «казалось, что она приносила с собою извне точно такое же утешение, как луч или птичка...». Авторская ирония — в повторяющихся сравнениях, «птичке» очень уж хочется быть заметной, «возвыситься». Радость освобождения от этого испытывает перед смертью архиерей. Тот же простор чувствует и Надя: «...было видно только зеленое поле, мелькали телеграфные столбы (...) радость вдруг перехватила ей дыхание: она вспомнила, что она едет на волю, едет учиться, а это все равно, что когда-то очень давно называлось уходить в казачество. Она и смеялась, и плакала, и молилась» (215).
«Уход в казачество» — созвучен всему XX веку, как Сопротивление неволе. В повести «Три года» Лаптев мечтал освободиться от тяготившего его «дела», но не хватало смелости, характера. Глаза его останавливаются на дворовой собаке: «И ему было досадно и на себя, и на эту черную собаку, которая валялась на камнях, а не шла в поле, в лес, где бы она была независима, радостна» («Верный Руслан»...).
В «Случае из практики» Королев говорит: «— Мало ли куда можно уйти хорошему, умному человеку» (10, 85). Чеховская концепция не укладывалась ни в какие партийные рамки, о чем писал ему с сочувствием один из читателей: «...Тяжело быть писателем самостоятельным и не пляшущим по дудке тех, которым сегодня захотелось «бодрости», завтра — севрюжины с хреном...» (см. прим. 10, 392).
«Случай из практики» заканчивается символическим обобщением: «Было слышно, как пели жаворонки, как звонили в церкви. (...) думал о том времени, (...) когда жизнь будет такою же светлою и радостной, как это тихое, воскресное утро...» (10, 85). А. Волынский отметил идею «грядущего духовного воскресения»6. Чехов исследовал животную природу «привычности» к футляру. В рассказе «Циник» это демонстрируется на традиционной системе зоопарка, многовековом опыте «дрессировки». Артист по натуре, пьяный Сюсин переходит «черту молчания», — комментирует зверей «с психологией»: вот царственный лев, «робко мигающий глазами»... «— Выпусти его, так он опять в клетку придет. Примирился...»
Льву «нравится» в клетке, а дикая кошка еще мечется... — «Мало того, что привыкнешь, но еще нам, мучителям своим, руки лизать будешь! (...) Тут, брат, тот же дантовский ад: оставьте всякую надежду». Чехов возмущался, когда кто-либо пытался оправдать эту «привычку»: «Чёрт бы побрал философию великих мира сего», — писал он Суворину (8.9.91). Чехов отказывается от всяких «тенденций», в 1886 году пишет брату Александру: «Брось ты, сделай милость, своих угнетенных коллежских регистраторов! Неужели ты нюхом не чуешь, что эта тема уже отжила и нагоняет зевоту? И где ты там у себя в Азии находишь те муки, которые переживают в твоих рассказах чиноши?».
Новаторство Чехова было уже в ранних рассказах, когда, например, в «Смерти чиновника» внимание акцентировалось на привычке к страху «маленького человека», — замучившего генерала своим раболепством... Во второй редакции «Толстого и тонкого» (как отмечал А. Дерман) острие смеха направлено на подленькие «антраша» и заискивающий смех Тонкого... «Жизнь в вопросах и восклицаниях» заканчивается ироническим: «Мир праху твоему, честный труженик»... В «Маске» по привычке унижаются перед влиятельным ничтожеством.
В «Унтере Пришибееве» — суть в добровольной полицейщине, за что судьи наказывают унтера. По воспоминанию Короленко, Глеб Успенский, Михайловский «смотрели на Чехова, как на человека из другого мира, где еще умеют смеяться». Но смех Чехова был, как позже у Булгакова, Зощенко и мн. др. — противостоянием бездуховности. Отец Христофор («Степь») без назойливости дает Егорушке напутствие; просвещение, веротерпимость — освящены подлинной добротой. Гаршин сказал, прочитав «Степь»: «У нас появился первоклассный писатель... У меня точно нарыв прорвался».
«Архиерей» завершал тему поиска, что проявилось и в необычности стиля, формы, непонятой в том числе и Мережковским7. (Чехов отказался быть соредактором журнала совместно с Мережковским, отстаивая свою независимость, что, по мнению Бунина, задело самолюбие критика.) Лев Толстой умел пренебречь самолюбием, когда шла речь о существенном: он утверждал, что Чехов создал «совершенно новые для всего мира формы письма». Потапенко так передает слова Чехова: «Никаких сюжетов не нужно. В жизни нет сюжетов, в ней все перемешано: глубокое с мелким, великое с ничтожным, трагическое со смешным. Вы, господа, просто загипнотизированы и порабощены рутиной и никак не можете с ней расстаться...»8. Бунин назвал воспоминания Потапенко достоверными.
* * *
Еще за 16 лет до «Архиерея» был написан один из лучших рассказов — «Святою ночью» (1886 г.). В 1900 году Чехов работал над его корректурой для Собрания Сочинений9. Общество грамотности издало рассказ в 12 000 экземплярах (см. 5, 624). Не удивительно, что совпадают с «Архиереем» символические детали. Преосвященный Петр «приказал долго жить... А на другой день была Пасха». В рассказе «Святой ночью» прямо сказано: «...кто умрет под Пасху или на Пасху, тот непременно попадет в Царствие Небесное» (5, 95). Иеродьякон Николай был талантливым поэтом: «— У него был дар акафисты писать (...) Чудо, Господи, да и только! Вы изумитесь, ежели я вам объясню!» (96)10.
Стилистика «Святой ночи»11 также напоминает «Архиерея»: «Какая беспокойная ночь! — думал я. — Как хорошо! (...) Но нигде возбуждение и беспокойство не сказывались так сильно, как в церкви» (5, 100). Михаил Павлович рассказывает: Чехов любил «слушать пасхальный перезвон и праздничную службу»12. Н.Ф. Бельчиков свидетельствует, что Чехов имел библиотеку из богослужебных и духовных книг13. Чехов мог передать восторг Иеронима, друга умершего сочинителя акафистов: «Для краткости много слов и мыслей пригонит в одно слово и как это у него все выходит плавно и обстоятельно!» (98). Нетрудно заметить, что Чехов показывает «секреты» своего искусства лаконизма14.
Также и дальше о поэтическом мастерстве: «...придумал же... нашел в уме своем! (...) чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце...» (там же). Выявляется извечный трагизм одиночества поэта: «В монастыре у нас этим никто не интересуется. Не любят. Знали, что Николай пишет, но оставляли без внимания (...). Были, которые смеялись и даже за грех почитали его писание» (98). Это уже общее с судьбой архиерея, самого Чехова; одиночество таланта в XX веке — в «Палате» — становится закономерностью.
Иероним был единственным, ценившим талант Николая: «И любил он меня больше всех, а все за то, что я от его акафистов плакал. Вспоминать трогательно! Теперь я все равно как сирота (...) ни в ком нет мягкости и деликатности, все равно как люди простого звания (...) Сейчас запоют пасхальный канон (...) а Николая нет, некому вникать»...
Символично, что Иероним бессменно, всю ночь перевозит людей на пароме: «...он плавал взад и вперед по темной реке и тосковал по своем умершем брате и друге» (101). Рассказчик вновь обращается к памяти поэта — «не понятного и одинокого (...) В его глазах, рядом с умом, должна была светиться ласка».
Талант, доброта — присуща чеховскому герою и в «Рассказе старшего садовника» (1894 г.). Сад, поэт и врач — символически спаяны, как и в жизни Чехова. Рассказ написан почти одновременно с завершением «Острова Сахалина» и решает также проблему смертной казни15. Мотив произведения связан, вероятно, и с тематикой рассказа «Убийство». Однако философская символика выходит за пределы юридической проблематики.
Садовник объясняет: «Я не боюсь за нравственность и за справедливость, когда говорят «невиновен» (...) разве эта вера в человека сама по себе не выше всяких житейских соображений? Веровать в Бога нетрудно. В него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте! Эта вера доступна только тем немногим, кто понимает и чувствует Христа» (8, 343) (Курсив принадлежит А.П. Чехову). «Моралисты» с неприязнью отнеслись к оригинальности чеховской мысли: футлярность идеологов по сей день мешает глубоко воспринимать искусство Возрождения России.
Чехов жаловался Горбунову-Посадову: ««Русские ведомости» (...) ради страха иудейска выбросили в начале речи садовника следующие слова: «Веровать в Бога нетрудно (...) в человека уверуйте!» (31.12.94). Существенна мысль Садовника о том, что в человека, действительно, трудно уверовать: «Эта вера доступна только тем немногим, кто понимает и чувствует Христа».
Доктор, по рассказу Садовника, и сам напоминает Христа: «...он был ученый, а в ту пору ученые (...) проводили дни и ночи в созерцании, чтении книг и лечении болезней (...) Надо было еще говорить: «он любит всех!». В груди этого ученого человека билось чудное, ангельское сердце. (...) У него самого была чахотка, он кашлял, но, когда его звали к больному, забывал про свою болезнь (...) Денег не брал, и странное дело, когда у него умирал пациент, то он шел вместе с родственниками за гробом и плакал».
Как говорилось, архиерей и знаменитый ученый, поэт-монах и доктор — все могут быть одинаково святы для Чехова, если творчески созидают Сад: «Взрослые и дети, добрые и злые, честные и мошенники — одним словом, все уважали его и знали ему цену». Не случайно, садовника Михаила Карловича Чехов сделал «космополитом»: «Это был умный, очень добрый, всеми уважаемый человек. Все почему-то считали его немцем, хотя по отцу он был швед, по матери русский»...
Сама легенда имеет «международное» происхождение, это «кочующий сюжет», притча: «Мне рассказала ее моя покойная бабушка, мать моего отца (...) по-шведски, но по-русски это выйдет не так красиво, не так классично» (343). И здесь милая улыбка Чехова: «Но мы попросили его рассказывать и не стесняться грубостью русского языка»... Прекрасны «сказочные» элементы: «Часто ему приходилось, по долгу врача, ходить по большим дорогам, через леса и горы (...) и на него напали в лесу разбойники, но, узнав его, они почтительно сняли перед ним шляпы (...) и проводили его до самого города, счастливые, что судьба послала и им случай хоть чем-нибудь отблагодарить великодушного человека» (344—345). И это произошло «святою ночью», как и в рассказе «Студент», — «сквозная» символика, объемлющая и архиерея, и Фирса, — всё творчество мыслителя.
Чехов знал, что «уверовать» в человека — самое трудное: «И этот человек, который, казалось, своею святостью оградил себя от всего злого (...) в одно прекрасное утро был найден убитым. Окровавленный, с пробитым черепом, он лежал в овраге, и бледное лицо его выражало удивление. Да, не ужас, а удивление застыло на его лице, когда он увидел перед собой убийцу. Можете ли представить себе ту скорбь, какая овладела жителями...» (345). Символика революционного насилия.
Происходит поединок между добром и злом, словно предчувствие Чеховым кровавого века: «Все в отчаянии, не веря своим глазам, спрашивали себя: кто мог убить этого человека? (...) очевидно, убийства тут нет и совокупность признаков является только просто случайностью» (345)... Тоталитаризм — тоже «случайность», за которой стоят толпой — «необыкновенные»: «...можете себе представить, случай наводит на убийцу. (...) уже много раз судившийся, известный своею развратною жизнью, пропивал в кабаке табакерку и часы, принадлежавшие доктору. (...) Каких же еще нужно улик?».
Чехов ставит столь актуальную поныне проблему «доказательства виновности»... Еще в «Шведской спичке», шедевре юмористического искусства, «улики» в убийстве были построены на идеологии; ...«покойник» был найден при полном здравии в баньке у любовницы... Вообще у Чехова явное подозрение к «сложности», надуманной «глубине» мотивированности «криминалов» человеческой истории (см. «Драма на охоте», «Убийство», «В овраге» и др.).
Жители «легендарного» Города были не в пример мудрыми: «Смотрите, как бы не вышло ошибки; ведь случается, что улики говорят неправду! (...) Отпустите его!». «И Бог, говорила моя бабушка, за такую веру в человека простил грехи всем жителям городка» (346).
Здесь резкая полемика с традицией озлобленности, шпиономании, недоверия, сочетающегося с лицемерной «любовью» к абстрактному «Че-ло-веку!», которого они вечно «спасают», — за исключением тех миллионов, которых они приговорили к «справедливому» уничтожению... Садовник отвечает: «Пусть оправдательный приговор принесет жителям городка вред, но зато, посудите, какое благотворное влияние имела на них эта вера в человека, вера, которая ведь не остается мертвой; она воспитывает в нас великодушные чувства и всегда побуждает любить и уважать каждого человека. Каждого! А это важно». Исследователи подтверждают, что слова «Каждого человека», — Чехов добавил уже в начале XX века, при подготовке к Собранию Сочинений (8, 517; см. 8, 412). Это было предупреждением, — не понятым и по сей день.
* * *
В истории мирового искусства Чехов-художник выделяется чрезвычайно тонким, «ювелирным» отношением к слову. Предельный лаконизм, шлифовка каждой фразы — от многолетнего опыта юмориста. Одновременно с этим пришло искусство передачи символики трагического — также посредством одного или нескольких слов. В «Рассказе старшего садовника», как говорилось, философский смысл сосредоточен в одном определении: любить каждого человека. Архиерей не произносит красивых слов, суть рассказа сводится к детски ласковому: Павлуша.
Исключительная чуткость Чехова к правде слова — сочетается с высшим мастерством: в «Слове» слились мыслитель и художник. Чехов как бы предвидел, что чрезмерное употребление «красивых», «возвышенных», страстных, горячих, идейных и т. п. слов — плохо кончится. Симптомы были налицо, да и опыт истории показывал, что после «идейных» словоизвержений — льется кровь.
Как заметили исследователи и критики, при окончательной шлифовке «Невесты» Чехов вставил слова «...покидала город, — как полагала, навсегда»: «Это — «как полагала» — производит такое же впечатление, как заключительные слова некоторых песенок любви Гейне, расхолаживающих одним ударом лирический восторг» (См. 10, 475). Действительно, революция загонит Надю в замкнутый городок, — в лучшем случае. «Как полагают» — эта судьба ожидает всех жителей Земли, обычно лишь постфактум способных воспринять предупреждение мыслителей: Чехова, Достоевского, Толстого...
Архиерей, как сам Чехов, трагический ход мыслей «подсвечивает» анекдотами... Вот глухой Иларион читает, получая по пятаку, записи на просфорах, он не слышит того, что читает, а в смысл не имел обычая вдумываться: «...и только уже когда поседел и облысел, когда жизнь прошла, вдруг видит, на бумажке написано: «да и дурак же ты, Иларион» (10, 189). Анекдот (времен Антоши Чехонте) усугубляет трагизм жизни «по форме»...
В эпоху политического шарлатанства «слово» утрачивает смысл, но приобретает силу — «бактериологического» оружия. Это знал Чехов, — в том же 1894 г., когда был написан «Черный монах», появился и «забавный» рассказ «В усадьбе». Павел Ильич — главный герой — предтеча «великих ораторов», которые умеют даже и за 10 дней «потрясти» Миром: «...был возбужден и говорил с чувством. Глаза у него блестели, (...) он нервно подергивал плечами, подмигивал, а при слове «дарвинист» молодцевато погляделся в зеркало» (8, 333). Павел Ильич может говорить «с точки зрения братства, равенства и прочего», но особенно любит поучать: «...станьте вы на научную точку, имейте мужество заглянуть фактам прямо в лицо (...) я же неисправимый дарвинист» (там же)... Внешне здесь почти полное совпадение с ораторскими аргументами Трофимова, но он совмещает в себе порыв юности и «мудрость пророка»: «...быстрота движений, молодцеватость (...) и казалось, что его большая длинноволосая благообразная голова, напоминавшая архиерея или маститого поэта, была приставлена к туловищу высокого, худощавого и манерного юноши» (333).
Конечно, несколько «портит» характеристику слово «манерный» и привычка глядеться в зеркало, — но его можно понять: многомиллионная аудитория еще не созрела, ему приходится проповедовать в узком, пока, кругу. Но поза и жесты — готовы для массового потребителя, а пафос — способный воспламенить народ: «мы, пока еще не поздно, должны сплотиться и ударить дружно на нашего врага, — (...) продолжал тоном проповедника, поднимая вверх правую руку» (338—339). Этот жест оказался «исторически достоверным», как и сама лексика, острота, боевитость. Он призывает страстно — «все на врага»: — «Прямо в харю! — продолжал (...) с восторгом, тыча перед собой согнутым пальцем. — В харю! В харю!»...
Эта «потрясающая» речь была предназначена Павлом Ильичом для единственного гостя, судебного следователя Мейера, молодого, красивого, интеллигентного, за которого хозяин хотел выдать свою старшую дочь. Но, как в большинстве чеховских анекдотов, с ораторским словом — вышла промашка. Павел Ильич полагал, что аристократического вида Мейер — несомненно «голубых кровей», «белая кость», — и свою речь посвятил проклятиям в адрес «чумазых», мещан, простолюдинов. Терпеливый Мейер, когда оратор в экстазе стал кричать «В харю!» не выдержал: — «Я не могу (...) Мой отец был простым рабочим, — добавил он грубым, отрывистым голосом, — но я в этом не вижу ничего дурного» (339).
Мейер ушел, расстроились надежды на свадьбу. В журнальном тексте рассказа было продолжение: Ильич искренне раскаивается. Наивный Мейер не понял, что имеет дело с «ораторским искусством», идеологом, для которого не так уж важно — что именно проповедовать: «...он сам был женат на дочери разночинца, и если давеча завел речь о белой кости, то потому что (...) хотелось угодить и понравиться...». Гениальность вождя заключается, как известно, в умении быстро сменить лозунг. Ильич уже готов «завести новый, длинный разговор, но уже об интеллигенции, вышедшей из народа, о свежих, обновляющих силах и проч. И уж как бы он продернул эту хваленую белую кость!» (8, 411).
Массы нуждаются в таких ораторах на «поворотных» зигзагах истории. В обычное, спокойное время люди обходятся простыми, общедоступными «истинами». В «Учителе словесности», правда, Никитина укоряют в незнании теоретиков: — «Вы не читали даже Лессинга! Как вы отстали! Боже, как вы опустились» (330). Но это уже «снобизм». Типичным является Ипполит Ипполитыч, учитель истории и географии, «всегда говорящий то, что всем давно известно»... — «Зимою нужно печи топить, а летом и без печей тепло. Летом откроешь ночью окна, и все-таки тепло, а зимою — двойные рамы, и все-таки холодно» (318). Здесь слова тоже утрачивают всякий смысл, это идеологическая жвачка эпохи «мирного строительства», когда все — ясно, не возникает ни у кого никаких «вопросов»...
В том же «Учителе словесности», Варя, которая никак не может выйти замуж и озлоблена, естественно становится на сторону «униженных и оскорбленных», «обожает» Щедрина, считает долгом спорить со всеми — до победы. «У нее была какая-то страсть — ловить всех на слове, уличать в противоречии (...) Или же она насмешливо улыбается и говорит: «Однако, я замечаю, вы начинаете проповедовать принципы третьего отделения. Поздравляю вас»». В «нововременской»... реакционности обвиняли и Чехова, а Суворина открыто называли «царским агентом»... Но не только политическая клевета, подозрения в шпионстве и т. п. вечно увлекает их.
Чехов дает пример «дискуссии»: «был ли Пушкин психологом»... Полянский «стал уверять, (...) что Пушкин в самом деле психолог, и в доказательство привел два стиха из Лермонтова» (315). Зато поручик — дает более убедительный аргумент: «...если бы Пушкин не был психологом, то ему не поставили бы в Москве памятника». Подобные дискуссии ведутся и по сей день (См. в «Гранях» № 111—112 воспоминания проф. А. Опульского).
В сборнике «памяти Белинского» (см. 5, 670) Чехов опубликовал рассказ «Оратор». Т.Л. Толстая писала Чехову, что рассказ им всем понравился (5, 670). Григорий Петрович Запойкин «обладает редким талантом» произносить речи: «Он может говорить когда угодно: спросонка, натощак, в мертвецки пьяном виде, в горячке. Речь его течет гладко, ровно, как вода из водосточной трубы, и обильно; (...) Говорит он всегда красноречиво и длинно...» (5, 431). Запойкин — проекция в Будущее — создан для эпохи Съездов. А пока — он «хоронит» царских чиновников: — «Разведи там, на могиле, какую-нибудь мантифолию поцицеронистей...».
Его Речь, — как на похоронах Основоположника, хотя и оратор, и все собравшиеся знают, что покойник — «пройдоха и бестия». «Запойкин выступил вперед... — «Верить ли глазам и слуху? Не страшный ли сон сей гроб, эти заплаканные лица, стоны и вопли? (...) Кто заменит нам его?»» (Маяковский явно позаимствовал...) Анекдот построен на том, что с перепою оратор перепутал фамилию и лицо: «хоронил» живого, возмутившегося недостатками панегирика.
Человеку свойственно, показывает Чехов, любить «красивые» слова — независимо от их истинности. Такой эксперимент, «Шуточку» — проделывает рассказчик с Надеждой Петровной (съехать с высокой горы) — «Не надо бояться! Поймите же, это малодушие, трусость!». На пути в «бездну» мужчина шепчет ей, под свист ветра: «— Я люблю вас, Надя!» (5, 21). Чехов показывает всю сладостную заманчивость слова, — миража. Страх еще силен: «— Ни за что в другой раз не поеду, — говорит она, глядя на меня широкими, полными ужаса глазами» (5, 22).
Но Наденька привыкает к заманчивым словам «ветра»... «как к вину или морфию». Рассказчик, любивший «играть словами», говорит в конце: «...теперь, когда я стал старше, уже непонятно, зачем я говорил те слова, для чего шутил...» (24). Кроме лирической грусти есть здесь и более важный смысл, замеченный А. Введенским: «Зачем эта игра с чужою душой? Кто дает человеку на это право?» (5, 613). Так проблема «Слова» естественно переходит в открытый Чеховым закон «относительности» всех идеологий, явного вреда «партийщины»... Например, «Хорошие люди» — это участие Чехова в полемике о толстовстве.
Л. Оболенский отмечал, что «пресса бичевала Толстого на все лады и всякими способами, начиная с высокомерной иронии и кончая просто неприличной бранью и залезанием в дела семейные, личные и денежные» (667). Свою лепту внесла и марксистская критика... Короленко в «Сказании о Флоре-римлянине» тогда оправдывал принцип применения насилия в общественной жизни, равно как и Гаршин в «Сказании о гордом Аггее». Чехов требовал, как объективный мыслитель, «сначала хорошенько разобраться в толстовской теории» (667), не отделываться общими фразами.
Требование объективности, терпимости — противопоставлял Чехов партийности, «Хорошим людям», у которых, как уже упоминалось, «...еще во чреве матери (...) в мозгу сидела наростом вся программа». Их отличает «постоянная восторженность, пульс 120 в минуту, незнание жизни» (5, 413). Оболенский в связи с этим рассказом назвал Чехова истинным художником жизни, противопоставив его романтизму Короленко (См. 5, 667). Как говорилось, в 1918 году Короленко имел мужество выступить против массового уничтожения интеллигенции.
Тогда пожинали всходы, посеянные «хорошими людьми» в 1881 году, когда цареубийство придало «исторический оптимизм» многим «необыкновенным»: «— На моем честном, высоко поднятом знамени написано стремление вперед, честное служение истине, свобода, гуманность», — с восторгом говорит о себе и Партии темпераментный Владимир Сергеевич. Сестра, усомнившаяся в ценности «высоких» слов, отвечает: «— Я не верю человеческой речи. Словами можно доказать и опровергнуть все, что угодно, и скоро будут уметь доказывать, что дважды два — пять. Нужны не слова, а что-то другое...» (5, 590). Это тематика XX века16.
Владимир, как и все «Хорошие люди», изучал «Труды», подтверждавшие его же догмы: «Он жадно перелистывал их и искал в них «жизни»» ...«Только на своем столе он и умел находить «жизнь», все же, что творилось кругом него и что происходило в нем самом, странным образом ускользало от его внимания» (5, 591).
Примечания
1. Г. Туманов. Новые течения... См. 8, 445.
2. Репин — Чехову, 13.2.95. «Письма», стр. 122.
3. В.Б. Катаев. Финал «Невесты». — «Чехов и его время». М., 1977.
4. См. прим. и варианты к «Невесте», т. 10. М., 1977.
5. В. Гольдинер, В. Хализев. «Невеста». — «Вопр. лит.», 1961, № 9.
6. А. Волынский. Борьба за идеализм. СПб., 1900.
7. Мережковский, Собр. соч. СПб., 1911, т. II.
8. И. Потапенко. Несколько лет с Чеховым. «Чехов в воспоминаниях...».
9. Чехов — А.Ф. Марксу, 9.8.1900.
10. См. т. 5, ред. Г. Бялый, прим. А. Гришунин. М., 1976.
11. М.П. Чехов. Антон Чехов и его сюжеты, стр. 86.
12. Там же, стр. 10.
13. Н.Ф. Бельчиков. Неизвестный опыт научной работы Чехова. Л., 1930.
14. «Правительственный вестник», 12.9.87; см. 5, 625.
15. Прим. к т. 8 Сочинений. М., 1977, стр. 518.
16. См. Труды Бахтина, Белинкова, Оксмана, Тынянова и мн. др.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |