Вернуться к Э. Бройде. Чехов: Мыслитель. Художник (100-летие творческого пути). Катастрофа, возрождение

«Архиерей»

Вере, Надежде, Любви

Рассказ вобрал в себя тематику и философскую сущность многих произведений художника-мыслителя1. Архиерей относится к тем персонажам, о которых можно сказать словами Мережковского: «высший подъем, крайнее напряжение духовной жизни (...) дают им эту освобожденность от тела, как бы сверхъестественную легкость, окрыленность2...».

Чехов сознательно не давал «разжеванных» рецептов спасения — это было непривычно, странно, это возмущало «моралистов». Например, как и многие критики, Мережковский не смог понять финала «Дуэли», хотя и высоко оценил произведение: «Тип Лаевского прелесть, он как живой, если бы не самая последняя глава, которая все-таки фантастична...»3. Возрождение Лаевского в последней главе — не сопровождалось, как обычно, авторскими комментариями. Сущность процесса можно было понять из всей совокупности фактов, но для «уразумения» необходимо — активное участие читателя, его эмоционально-интеллектуальное «соавторство». Этого Чехов настоятельно требует, в этом видит смысл и цель искусства. Правда, для восприятия Чехова необходимо понимание искусства.

Этим качеством редко обладают социологи, философствующие моралисты. Например, «Архиерея» оценил и полюбил Бунин, но не понял Михайловский и прочие, по сей день... По воспоминаниям, Чехов так сказал об этом типе критиков: «Михайловский крупный социолог и неудачный критик, он так создан, что не может понять, что такое беллетристика»4. Это же можно сказать о Луначарских, которые, к тому же, были и неудачными социологами. Не случайно, что «Архиерей» замалчивается: противоречит казенной концепции.

В 1902 году, когда был опубликован «Архиерей», уже начиналось «смутное время», тематика многим пришлась не по вкусу, рассказ был переведен только на польский язык5. (В Польше религия всегда была символом национальной культуры и духовного Сопротивления.) Борис Зайцев, как отмечалось, уже после Катастрофы подчеркивал значение «Архиерея» и других произведений для Возрождения России6. Это не мешает некоторым на Западе «развивать» ермиловскую концепцию об атеистической направленности рассказа. (См. 10, 457.) С другой стороны, это произведение не понято и поборниками религиозной мысли. Чехов не укладывается в «рамки», его философская мысль глубже.

Сразу же высоко оценил рассказ И. Бунин: «Только тот, кто занимается сам литературой и сам испытал эти адские мучения, может постигнуть всю красоту этого произведения. Критики, кстати сказать, обошли его молчанием»7. Миролюбов свидетельствует, что Лев Толстой «хвалил «Архиерея»»8. Горбунов-Посадов писал Чехову (15.3.1903): «Ваш «Архиерей» очень меня растрогал, хотя он и архиерей» (См. 10, 461). Несмотря на это «хотя», — в Ясной Поляне, по свидетельству Д. Анучина, «Архиерея» читали и любили9.

Высокое мастерство «Архиерея» отметил А. Измайлов: «Небольшой, дышащий простотой старых мастеров, исполненный красивого лиризма, он производит впечатление красивое и цельное»10. П. Бицилли указывал на то, что «Архиерей» связан со всем предшествующим творчеством Чехова11. Этой теме посвящена работа Н.А. Нильсона и мн. др. (См. 10, 454.) Большой труд проделан по установлению прототипов; однако не меньшее значение имеет констатация факта, что в рассказе отразились события последних лет жизни Чехова12.

С.Н. Щукин вспоминает, что на Чехова сильное впечатление произвела фотография таврического епископа: «Преосвященный Михаил был еще не старый, но жестоко страдавший от чахотки человек. (...) Лицо его очень умное, одухотворенное, изможденное и с печальным, страдальческим выражением. Он приник головой к старушке, лицо ее тоже было чрезвычайно своей тяжкой скорбью. (...) глядя на них — мать и сына, — чувствуешь, как тяжело бывает человеческое горе, и хочется плакать» (10, 453).

Чехов, как обычно, заострил трагизм положения: архиерей не находит общего языка даже с матерью, которую искренно любит. Одиночество талантливого человека13 было темой «Скучной истории»; работая над «Архиереем», Чехов писал жене, что этот сюжет... «сидит у меня в голове уже лет пятнадцать» (16.3.1901). Трагизм предсмертного духовного поиска ученого поразил Льва Толстого. Михаил Павлович в качестве прототипа указывал на епископа Сергия, многие годы состоявшего в переписке с Антоном Павловичем14.

Когда Чехов писал рассказ, его собственное состояние здоровья было критическим, он «собирался умирать» (О. Книппер, 9.1.1903 г.; см. 10, 457). Существенно, что с 1899 по 1902 год, когда был начат и завершен «Архиерей», Чехов работал одновременно над целым рядом других произведений, где также остро ставилась проблема возможной Катастрофы, духовного поиска. Чехов в это время редактировал огромное количество своих произведений для Собрания Сочинений, завершил «Три сестры», работал над «Вишневым садом» и мн. др.

Мужественное сопротивление Чехова болезни — несомненно отразилось в «Архиерее». Но борьба со смертью в творчестве и личной жизни Чехова далеко не «бытовое» явление, он был абсолютно искренен, когда повторял, что не боится смерти. В «Скучной истории» трагедия неминуемой смерти — стоит на третьем плане, ведь главный герой — ученый, медик. Архиерей — человек глубоко верующий, не страшится смерти, что естественно.

«Палатная», футлярно замкнутая, бездуховная «жизнь» — стократ страшнее смерти. Никто в русской и мировой литературе не показал с такой силой ужас грядущего тоталитаризма в его обыденной, повседневной безысходности: «...суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне» (10, 53). Так характеризуется повседневность «Города» Беликовых, описанная за год до начала работы над «Архиереем». Футлярность вызывает омерзение у случайно попавшего в этот Город «чужака»: «— Эх, господа, как вы можете тут жить! Атмосфера у вас удушающая, поганая. (...) и кислятиной воняет, как в полицейской будке. Нет, братцы (...) Уеду, а вы оставайтесь тут со своим Иудой, нехай вин лопне» (10, 49). После смерти очередного «Иуды», жители на несколько дней с облегчением вздыхают: «Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли?»...

«(...) Но прошло не больше недели, и жизнь потекла по-прежнему...» (10, 53). Именно в такой Город Будущего — препровождает Чехов своего архиерея. Он здесь «чужой», — не случайно автор «привозит» его в этот «Город» из-за границы... И так же, как и жители Города Беликова, — бессонными ночами архиерей вспоминает свободные детские годы: «...как только стало темно кругом, представились ему его покойный отец, мать, родное село Лесополье (...) и он (тогда его звали Павлушей) ходил за иконой без шапки, босиком, с наивной верой, с наивной улыбкой, счастливый бесконечно» (10, 189). Теперь, в чужом казенном Городе, — ласковым именем «Павлуша» назовет его мать только перед смертью.

Детская наивная вера вошла в русло традиции: «Отец его был дьякон, дед — священник, прадед — дьякон, и весь род его, быть может, со времени принятия на Руси христианства, принадлежал к духовенству, и любовь его к церковным службам, духовенству, к звону колоколов была у него врожденной, глубокой, неискоренимой; в церкви он, особенно когда сам участвовал в служении, чувствовал себя деятельным, бодрым, счастливым» (10, 198).

Футлярности «Города» противопоставлена Культура, интеллигентность: «Года три он был учителем греческого языка в семинарии (...) его сделали инспектором. Потом защищал диссертацию. Когда ему было 32 года, его сделали ректором семинарии, посвятили в архимандриты, и тогда жизнь была такой легкой, приятной, казалась длинной-длинной, конца не было видно». Размышления неожиданно прерываются: — «А потом что? — спросил Сисой в соседней комнате. — А потом чай пили...» Так из «соседней комнаты» вторгается реальность «палатного» Сисоя со своими рассуждениями о политике: «Японцы, матушка, все равно, что черногорцы, одного племени. Под игом турецким вместе были» (192).

Точно так же высокие мысли Сестер: «...захотелось на родину страстно», — неожиданно резко, из «соседней комнаты» перебиваются выкриком пьяного Чебутыкина: «— Чёрта с два!». Он тоже вечно со своей газетой, — как бы «случайно» вмешался в чужой разговор (13, 120). Эти произведения написаны почти в одно время, но разноголосица — «сквозная» тема Чехова.

Сисой «всю свою жизнь находился при архиереях и пережил их одиннадцать душ»: он как бы символизирует Город. Он вечно всем недоволен: «— Не ндравится мне». «А главное, слушая его, трудно было понять, где его дом, любит ли он кого-нибудь или что-нибудь, верует ли в Бога... Ему самому было непонятно, почему он монах...» (199). Трагикомическая фигура Сисоя, бродяги, не верующего в Бога, но служащего при архиереях, напоминает философствующих босяков Горького. Куприн писал: «Выражение «не ндравится мне это», перешедшее так быстро (...) в обиход широкой публики, было им почерпнуто от одного мрачного бродяги, полупьяницы, полупомешанного, полупророка»15.

Сисой косвенно способствовал гибели архиерея: не позвал врача, — тяжело больного брюшным тифом натирает водкой с уксусом, по обычаям Города: «— Ежели натереться хорошо, то большая от этого польза...». Озлобленность Сисоя проявляется и по отношению к восьмилетней Кате. Сисой — как бы единственное связующее звено архиерея с чуждым Городом: «— Мне бы потолковать с вами... все никак не соберусь, — проговорил преосвященный тихо, через силу. — Я ведь тут никого и ничего не знаю...» (199).

«Город» проявляется не только в озлобленном «Сосо». Жертвователь Еракин, которого обязан принять больной архиерей, бессмысленной речью напоминает «просвещенного» Епиходова: «Сидел Еракин около часа, говорил очень громко, почти кричал, и было трудно понять, что он говорит. — Дай Бог, чтоб! — говорил он, уходя. — Всенепременнейше! По обстоятельствам, владыко преосвященнейший! Желаю, чтоб!» (195). Он является двигателем прогресса: «пробовали электрическое освещение, которое сильно мигало, и около толпился народ» (187). Даже если «лампочки Ильича» будут гореть не мигая, то это не будет решающим в «палатной» психофизиологии, где страх — доминирующая черта16.

«Все люди в этой губернии, когда он глядел на них, казались ему маленькими, испуганными, виноватыми» (194). Чехов берет, как обычно, исключительные, не типичные обстоятельства: «Не мог он никак привыкнуть и к страху, какой он, сам того не желая, возбуждал в людях, несмотря на свой тихий, скромный нрав». Механизм «палатного» страха срабатывает автоматически: «В его присутствии робели все, (...) «бухали» ему в ноги, а недавно одна просительница, старая деревенская попадья, не могла выговорить ни одного слова от страха, так и ушла ни с чем» (194).

Чехов нагнетает атмосферу: в условиях футлярности даже любимая мать утрачивает духовный контакт с высокопоставленным сыном: «За все время, пока он здесь, ни один человек не поговорил с ним искренно, попросту, по-человечески; даже старуха-мать, казалось, была уже не та, совсем не та!». Катастрофа мироздания символически передана разобщенностью родных, близких людей: от «Безотцовщины», «Скучной истории» — до «Вишневого сада». В «Трех сестрах» все гибнет из-за отчужденности брата от сестер, променявшего Культуру на городское... «шаршавое животное». В «Чайке» конфликт матери с сыном, неумение понять друг друга — тоже чреват смертью.

«И преосвященному опять стало досадно и потом обидно, что с чужими старуха держала себя обыкновенно и просто, с ним же, с сыном, робела, говорила редко и не то, что хотела, и даже (...) в его присутствии все искала предлога, чтобы встать, так как стеснялась сидеть. А отец? Тот, вероятно, если был бы жив, не мог бы выговорить при нем ни одного слова...» (196). Полная изоляция «чуждого» архиерея в «палатном» режиме: его как бы «изгоняют». «...захотелось вдруг за границу, нестерпимо захотелось! Кажется, жизнь бы отдал, только бы не видеть этих жалких, дешевых ставень, низких потолков (...) Хоть бы один человек, с которым можно было бы поговорить, отвести душу!» (199).

Преосвященный подтверждает закономерности «Города»: «...он понимал епархиального архиерея, который когда-то, в молодые годы, писал «Учения о свободе воли», теперь же, казалось, весь ушел в мелочи, все позабыл и не думал о Боге» (194). Город находится как бы в состоянии «войны» с духовностью: «...целый день душа дрожит, и успокаивался преосвященный Петр, только когда бывал в церкви» (194). Так же и у Раневской «душа дрожит» в предчувствии гибели Сада. Подобно Раневской, архиерей недавно вернулся из-за границы, где тосковал по родине. «За границей преосвященный, должно быть, отвык от русской жизни, она была не легка для него...» (194).

* * *

Архиерея нельзя упрекнуть ни в чем: он нежно любит родину, мать, искренне верует: «показалось преосвященному, будто в толпе подошла к нему его родная мать Мария Тимофеевна, которой он не видел уже девять лет (...). И почему-то слезы потекли у него по лицу. (...) Вот вблизи еще кто-то заплакал (...) и мало-помалу церковь наполнилась тихим плачем» (10, 186). Чехов предельно точен во всем, что касается церковной службы, отлично знаком с этим с детства, на что указывали исследователи и мемуаристы17.

Приведенные выше первые строки рассказа сконцентрировали трагизм всего произведения, — предчувствие Катастрофы. Архиерей «...был нездоров уже три дня» (как узнаем позже — смертельно болен). «Как было душно, как жарко! Как долго шла всенощная!» (186). Поразительно мастерство Чехова: нет надобности подробно описывать: «как именно» было душно, жарко тяжело больному, — «ноги дрожали». Здесь же символическая деталь, предупреждающая о враждебном Городе: «И неприятно волновало, что на хорах изредка вскрикивал юродивый» (186).

Городская толпа как бы утратила обычные краски и формы: «огни потускнели, фитили нагорели, было все, как в тумане. В церковных сумерках толпа колыхалась, как море...» (186). «Туманность» объясняется и болезнью архиерея, и непредвиденностью судьбы Города: «...казалось, что все лица — и старые, и молодые, и мужские, и женские — походили одно на другое (...). В тумане не было видно дверей»...

Архиерей отличается от идеологов, Серебрякова, Трофимова, которым «все ясно». Преосвященному Петру «не все было ясно, чего-то еще недоставало» — это признак таланта, духовности, культуры, — поиска решения: как вырвать «толпу» из-под глыб палатной идеологии... Возрождение возможно ценой жизни: это содержание не только «Архиерея», но и всего творчества Чехова.

С.Н. Щукин так передает рассказанный ему Чеховым сюжет: «...Церковь полна народом. Певчие поют. Архиерей читает Евангелие Страстей. Он проникается тем, что читает, душу охватывает жалость ко Христу, к людям, к самому себе (...). И это его чувство — звуками ли голоса, общей ли напряженностью чувства, другими ли, невидными и непонятными путями — передается (...) молящимся...»18. Но Щукин, а следом за ним исследователи, утрируют тему «смерти». Возобладала одухотворенность: «Скоро и служба кончилась. (...) по всему саду, освещенному луной, разливался веселый, красивый звон дорогих, тяжелых колоколов. (...). И все молчали, задумавшись, все было кругом приветливо, молодо, так близко, все — и деревья и небо, и даже луна, и хотелось думать, что так будет всегда» (187).

С известием о приезде матери с внучкой: «...преосвященный засмеялся от радости». (...) «Когда в детстве или юности он бывал нездоров, то как нежна и чутка была мать! И теперь молитвы мешались с воспоминаниями, которые разгорались все ярче, как пламя...» (188). Родина и мать нераздельны для архиерея: «— Я, маменька, скучал по вас за границей, сильно скучал (...) ...вдруг охватит тоска по родине, и, кажется, все бы отдал, только бы домой, вас повидать»... Мать улыбнулась, просияла, но тотчас же сделала серьезное лицо и проговорила:

— Благодарим вас» (192). Страх матери перед «владыкой», отчуждение, — удар, нанесенный ему «Городом». Вспомнилась преосвященному «белая церковь, совершенно новая, в которой он служил, живя за границей (...) Много читал, часто писал. И вспомнилось ему, как он тосковал по родине...» (193).

«Палата» — «изгоняет» архиерея, его смертельная болезнь — символ этого противоборства. Как подтвердил XX век, они или изгоняют, или убивают. Казалось бы, положение безнадежно, но: «Вечером монахи пели стройно, вдохновенно (...) и преосвященный, слушая про Жениха, грядущего в полунощи (...) чувствовал (...) душевный покой, тишину» (195)... Духовная победа над злом и страхом, внушаемым «Городом», — здесь несомненна. Такова же философская концепция «В овраге» (1900 г.): «И чувство безутешной скорби готово было овладеть ими. (...) И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет...» (10, 165).

Одиночество архиерея — неожиданно прерывается живым голосом восьмилетней Кати, — также и в «Скучной истории», где сердечная Катя остается единственной нитью, связующей знаменитого профессора с жизнью. «И когда преосвященный открыл глаза, то увидел у себя в комнате Катю, которая стояла неподвижно и смотрела на него. Рыжие волосы, по обыкновению, поднимались из-за гребенки, как сияние» (197). Обычно подвижная, шаловливая Катя, глядя на умирающего архиерея, неожиданно раскрывает бездну людских страданий: «— Папаша были слабые и худые, худые (...) Папаша померли, дядечка, а мы выздоровели. (...) У нее задрожал подбородок, и слезы показались на глазах, поползли по щекам».

Чужое горе действует на умирающего сильнее, чем собственное отчаяние. Катя не боится сказать того, чего стыдится мать архиерея. В устах ребенка «казенные» слова — и вопль о помощи, смешиваясь, приобретают силу, способную взорвать любую «футлярность»: «— Ваше преосвященство, — проговорила она тонким голоском, уже горько плача, — дядечка, мы с мамашей остались несчастными... Дайте нам немножечко денег... будьте такие добрые... голубчик!..» (197).

Блокада одиночества прорвана: «Он тоже прослезился и долго от волнения не мог выговорить ни слова, потом погладил ее по голове...». И его последний «поединок» с Городом: «...первое Евангелие, самое длинное, самое красивое, читал он сам. Бодрое, здоровое настроение овладело им. (...) и видел по обе стороны целое море огней (...) и казалось, что это все те же люди, что были тогда, в детстве и в юности...» (198).

Осознание преемственности — означало для него возможность вернуться к истокам, в этом его победа над футлярностью: «— Какой я архиерей? — продолжал тихо преосвященный. — Мне бы быть деревенским священником, дьячком... или простым монахом... Меня давит все это... давит...». «Преосвященный не спал всю ночь. А утром, часов в восемь, у него началось кровотечение...» (199). Пришло избавление от навязанной ему Городом «замкнутости»: «...глаза были большие, (...) и ему уже казалось, что он худее и слабее, незначительнее всех, что все то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться».

«Как хорошо! — думал он. — Как хорошо!» (200). Ценой жизни он избавился от «чина», прорвал глухую блокаду, уже никто не будет испытывать перед ним страха, сломана субординация Палаты. Это победа над психофизиологией «скотизма». И как высшая награда — к нему вернулась любовь Матери: «...стала целовать его лицо, плечи, руки. И ей тоже почему-то казалось, что он худее, слабее и незначительнее всех, и она уже не помнила, что он архиерей, и целовала его, как ребенка, очень близкого, родного».

Вернулось к нему нежное детское имя: «— Павлуша, голубчик, — заговорила она, — родной мой!.. Сыночек мой!.. Отчего ты такой стал? Павлуша, отвечай же мне!» (200). Маленькая Катя тоже потрясена тем, что «владыко» стал просто «дядей»: «...бледная, суровая, стояла возле и не понимала, что с дядей, отчего у бабушки такое страдание на лице, отчего она говорит такие трогательные, печальные слова».

Архиерей, которому раньше «не все было ясно (...) и все еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует все та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей» (195), — теперь обрел Свободу. «...и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!» (200). Архиерей, в отличие от вождей «Серебряковых» — мечтает быть «обыкновенным человеком». Ковриных идеология соблазняла стать «гениями»; Неизвестных «солдат революции» — партийщина нарекала «великими, необыкновенными»...

Чехов писал жене: «...бродить по миру с котомкой на спине, дышать свободно и не хотеть ничего — куда приятнее...» (6.9.1901 г.). Как говорилось, засилие «передовой» идеологии, о чем вспоминают И. Бунин, М. Каллаш и многие другие, — проявилось в этом. Жена писала Чехову: «Я вспоминаю твои слова, помнишь, ты говорил, что хотел бы с котомочкой ходить по белу свету19. Так и архиерей: «...свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!». В отличие от замкнутых в «Палате», перед смертью он не видит кошмаров (ср. Рагин, Гусев, Бронза и др.). Архиерей обрел смысл жизни, слился с правдой, вопреки палатным чиновникам: «...идет по полю быстро, весело (...) а над ним широкое небо...» «— Сыночек, Павлуша. (...) Родной мой». И здесь резко, по-хамски вмешивается «Палата»: — «Не беспокойте владыку, — проговорил Сисой сердито (...) — Пущай поспит... Нечего там...».

«...преосвященный приказал долго жить», — и далее — выделено абзацем: «А на другой день была Пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монастырей; гулкий, радостный звон с утра до вечера стоял над городом, не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило» (201). Но существует и другой «Город», где толпа подчинена материальному, чиновному, животному: «...визжала гармоника, раздавались пьяные голоса (...). Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли».

Последние строки — как извечная трагедия противоборства добра и зла. «И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона, в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову (...) начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей...» (201). Но он хотел быть свободным от «чина», поэтому и мать сама несколько усомнилась, — «...говорила робко, боясь, что ей не поверят...

И ей в самом деле не все верили».

Это последнее предложение повести, выделенное, — символически многозначно. Не случайно выбран «глухой уездный городишко»: жизнь загнали в «Палату», где — никого и ничего не помнят, и безгранично горе нищей матери-родины. Все должен помнить и понять читатель, во имя этого и творил гениальный мыслитель-художник. Из-за «Архиерея» Чехов уж никак не мог «конкурировать» с Горьким... Но не исключено, что в то время — не последнюю роль сыграл авторитет Чехова, Толстого, всех, препятствовавших уничтожению Сада. Их авторитет непререкаем, за долгие десятилетия Ермиловы не сумели извратить до конца сущности произведений.

Архиерей свободен от Идеологии, что свидетельствует о подлинной Культуре. Он сопоставим с лучшими чеховскими интеллигентами — духовной раскрепощенностью, мужественным поиском истины. Их сила — в Культуре, поэтому они противостоят идеологии уничтожения Сада. Трагизм гибели сторонников одухотворенности — подчеркивает неизбежность активного Противостояния лжи партийных идеологий. Никто из чеховских героев не претендует на роль «положительного» — в этом правда жизни и открытость поиска. Свободное Слово у Чехова противостоит «палатной» замкнутости догм. Предыдущий анализ произведений показывает многообразие функции Слова у Чехова, обусловленной конкретными задачами, но можно выделить и всеобъемлющее качество.

Примечания

1. См. примечание к «Архиерею», т. 10 ПССП. М., 1977.

2. Мережковский. Толстой и Достоевский. СПб., 1909.

3. Письмо Мережковского — Чехову, 16.12.91.

4. М.Л. — Чехов в 90-х годах. «Туркест. ведом.», 1910, № 47.

5. Л. Северская. Библиография. 10, 489.

6. Б. Зайцев. Чехов. 1954.

7. А. Бабореко. Чехов и Бунин. ЛН, т. 68.

8. Письмо Миролюбова — Чехову, 14.10.1902, ЛН, 68, 874.

9. Д. Анучин. Из встреч с Толстым. См. 10, 461.

10. А. Измайлов. — «Биржевые ведомости», 14.5.1902.

11. П. Бицилли. Творчество Чехова. София, 1942.

12. В.Б. Катаев. О прототипе чеховского архиерея. М., 1971.

13. А.П. Чехов — К.Д. Бальмонту, 1.1.1902.

14. М.П. Чехов. — А. Чехов и его сюжеты.

15. Куприн. Памяти Чехова. — «Знание», кн. 3, 1905; см. 10, 460.

16. Э. Бройде. — Чехов — мыслитель. — «Грани», 1980, № 117.

17. В.Б. Катаев. Чехов и мифология. — «Филолог. науки», 1976, № 5.

18. С.Н. Щукин. — «Чехов в воспоминаниях», стр. 466.

19. «Переписка А.П. Чехова и О.Л. Книппер», от 2.9.1901 г.